banner banner banner
Метафизика целого и части
Метафизика целого и части
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Метафизика целого и части

скачать книгу бесплатно


Однажды я побывал на фотовыставке, где автор в своих работах запечатлевает пейзажи – утренний речной туман, корабельные сосны на фоне закатных облаков, все такое.

Сразу скажу, что поход в галереи для меня – это мука. Возможно, я недостаточно чувствителен и к живописи, и к фотоискусству. Тем не менее, в чувстве прекрасного я этому фотохудожнику отказал сразу. Заодно и в таланте.

Как так? Как можно убедиться, что перед тобой посредственность, если ты в данном виде искусства почти что полный профан?

Сейчас объясню. Дело в том, что перед открытием выставки была так называемая презентация, на которой фотограф выступил с речью. «Знаете, когда я провожу время на природе, мне встречается красота, которая слишком красива, чтобы не поделиться ею с другими». Так сказал этот деятель искусства, так он объяснил происхождение своего «творчества».

После этих слов мне стало грустно. Человек претендует на то, что имеет некое касательство к красоте, и при этом не понимает, не видит, не чувствует элементарного: красота, проявляющаяся или просвечивающая, в частности, через природный пейзаж, есть нечто большее, нежели картина для зрителя. Стало быть, «наблюдатель красоты» наблюдает нечто иное – красивость или приятность, ласкающую взор, дарующую так называемые впечатления, развеивающую скуку… Красоту с приставкой «как бы», красоту условную. А ведь мастер художественной фотографии говорит не просто о красивом, а о «слишком красивом». Правда, в его интерпретации «слишком красивым» выступает то, что немедленно отсылает к публике, с которой необходимо делиться – делиться смакованием этой чересчур красивой красоты, получать от ее созерцания яркие положительные эмоции, наслаждаться ею. Для него слишком красивое – повод вспомнить о себе и себе подобных, дабы обогатить свою и их жизни новыми впечатлениями, развлечь, отвлечь от рутины.

В моей же интерпретации «слишком красивое» слишком красиво прежде всего для того, чтобы быть объектом, средством, развлечением. Воздействие «слишком красивого» состоит прежде всего в том, что позволяет забыть как о себе, так и о своей аудитории. Красивое в своем пределе (согласимся, что избыточной красота быть все-таки не может) – это целый, гармонически завершенный мир, которого, стало быть, одного достаточно, чтобы не вспоминать о чем-то стороннем. Вместо «слишком красивого» уместнее говорить о красивом по-настоящему, о подлинной красоте, а таковая является – никуда, разумеется, не являясь – красотой неслужебной, неприкладной. Другими словами, абсолютной. Максимально, предельно красивое олицетворяет собой полноту, в которую нельзя не вовлечься хотя бы по той причине, что полнота не будет полнотой, если кроме нее есть что-то еще. Коль скоро имеется законченное, то единственная возможность быть – это быть с ним заодно, быть через приобщение к нему, быть через его бытие.

Настоящая красота оказывается целым миром, а кто и что есть еще помимо мира, который цел? Увидеть (услышать или каким-то другим образом встретить) красоту – предоставить ей возможность быть так, словно есть лишь она одна. Самоустраниться, но не просто исчезнув, а отдав, уступив свое место, как бы признавая: лишь тому не требуется субъект, что занимает как участок объекта, так и участок субъекта, делая эти две территории единым пространством. Условная красота как приятное зрелище оставляет вакантным место своего потребителя, и он не заставляет себя ждать. В свою очередь, гармония-в-себе есть как всё, что есть. Или как то, чего было бы достаточно, будь только оно.

Когда мы находим в лесу необычный гриб, то сразу же вспоминаем о друзьях, которые бродят неподалеку: «Бегите все сюда, смотрите, что я нашел!» С красотой ситуация обратная. Это друзья начнут нас разыскивать, выкрикивать наше имя, но мы какое-то время не отзываемся, потому что на какое-то время нас нет.

Даже открывшаяся через что-то, казалось бы, крошечное красота оказывается размером с мироздание, и мы проваливаемся в нее, поскольку быть вне мироздания равносильно быть в вакууме – для существа, имеющего органы дыхания. Нельзя сохранить свою отдельность от всего – ее можно сохранить только от чего-то (имеющего локацию, являющегося частью).

Красота, взятая в своем наиболее полном значении, не вызывает соображения «так, этим обязательно надо с кем-нибудь поделиться!» И дело здесь, конечно, не в эгоизме или мизантропии. Просто невозможно держать в сознании еще какие-то существования, помимо исполненного завершенности бытия. Не о ком помнить, не за кого волноваться, когда есть красота, потому как – раз она есть – все хорошо. Можно было бы сказать: все хорошо у всех, да вот только нет таких «всех», про кого уместно вести речь.

Желание поделиться красотой возникает лишь тогда, когда «контакт» с ней оказался непрочным (неплотным) либо сошел на нет и мы снова стали субъектами объектов. Правда, это уже желание поделиться не столько красотой, сколько ее эрзацем. Идея запечатлеть красоту для ее передачи другим приходит вследствие того, что человек в силу тех или иных причин оказывается не готов к интенсивности, связанной с вовлеченностью в полноту, и остается снаружи. Либо вовлекается, но в силу все той же неготовности «выбрасывается» назад и застает перед собой уже не красоту, а красивость. Вот ею-то можно завладеть и насладиться, а также приобщить к этому наслаждению других людей, жаждущих впечатлений, собраний и тому подобного шума, дабы развеяться от будней и одиночества. Собственно, именно этой жаждой объясняется наличие выставок и им подобных мероприятий; хотя не исключено, что я чересчур строг.

В общем, настоящая красота слишком красива (слишком «целый мир»), чтобы делиться ею с кем-либо. А раз реплика, которая прозвучала из уст фотохудожника, дожившего до персональной выставки, сформулирована несколько иначе, то охоч он был не до красоты, а до красивости, отзывался на гармонию, позволяющую, чтобы ее наблюдали и оценивали со стороны, то есть на гармонию условного порядка, гармонию для внешнего применения. К красоте же как самоценному бытию он оказался нечувствителен.

Вопреки привычной логике, душевное потрясение в других вызовет не тот, кто, встретив на своем пути нечто прекрасное (прекрасное своей самоценностью, прекрасное в силу своей самоценности), непонятно с какой стати вспомнит о себе подобных и решит их своей находкой облагодетельствовать, но кто, столкнувшись с самодостаточным совершенством, напрочь забудет и про себя, и про себе подобных, преисполнится этим совершенством до полной самоотдачи, которая и потрясет оказавшихся рядом, побудив их тоже отринуть себя как нечто избыточное, надуманное, позволив им тоже прийти в соприкосновение с тем, что больше чем объект, чтобы можно было продолжать оставаться в качестве субъектов – отдельных существований со своими отдельными радостями.

Провалиться в красоту – это, если зайти немного с другой стороны, дать ей быть тем, что действительно ничем и никем не ограничено. Если бы уважаемый фотограф, заприметив очередной пейзаж, подразумевающий, символизирующий, олицетворяющий полноту бытия, всякий раз позволял этой полноте заполнять себя как емкость, этого было бы достаточно, чтобы делиться этой красотой – правда, уже не столько пейзажа, сколько состояния души, но какая разница? – со встречными или окружающими людьми и не только людьми. Причем это происходило бы само собой, без какой-либо дополнительного реквизита вроде фотокартинок. Лучший способ поделиться тем, что самоценно, это быть им преисполненным. Это как с хорошим настроением: его не нужно каким-то специальным образом передавать другим существам – достаточно, чтобы оно «просто» было в тебе.

Разумеется, в этом месте следует сделать оговорку. Не мы «даем» или «позволяем» красоте либо какой-то иной самоценности распространиться и на наше место тоже. Красота занимает нас, взятых как пространство или объем, не запрашивая никакого предварительного одобрения с нашей стороны. Как говорится, берет и занимает. А если не занимает, то лишь по той причине, что в нас нет топлива, которым можно гореть, что мы в силу каких-то нехороших обстоятельств не представляем собой места, пригодного для бытия.

2

В предыдущей части речь шла о двух позициях или о двух персонажах, олицетворяющих собой эти позиции: первый персонаж красоту наблюдает, а второй – в нее проваливается. При этом первый заблуждается насчет того, будто наблюдает красоту: он наблюдает нечто иное, поскольку красота – это гармонично организованное, цельное бытие и как таковое не может быть объектом, поскольку цельность потому и цельность, что не нуждается в приложениях, в то время как субъект по отношению к объекту – это именно приложение к нему.

Также в предыдущей части этим двум позициям или персонажам явно и неявно дана оценка: тот, кто считает, будто красотой, особенно той, что «слишком красива», нужно немедля делиться с другими, подан едва ли не дураком. В свою очередь, его визави – тот, кто «проваливается» в красоту как в целостность, то есть в том числе как в единство субъекта и объекта, – подан молодцом.

Казалось бы, сюжет завершен: глупцу противопоставлен другой, более правильный персонаж. Стало быть, эссе представляет собой законченную вещь (условно, конечно, законченную, как все рукотворное) и можно писать следующее, делясь с аудиторией своими соображениями по разным важным вопросам.

Но не тут-то было. Тема отнюдь не раскрыта, поскольку не выявлен, не вытащен на свет Божий еще один, третий игрок, проигнорировать которого – значит выставить на посмешище весь свой ум с его рефлексией и проницательностью. Впрочем, не факт, что благодаря обнаружению третьего персонажа все точки над i будут наконец-то расставлены.

Итак, имеется некто третий. Тот, кто взирает со стороны как на первого, так и на второго. Тот, кто осуждает одного и одобрительно кивает в сторону другого. Тот, кто знает, что есть условная красота и есть красота настоящая, а также знает, в чем разница между ними. Автор данного сочинения.

К нему действительно стоит присмотреться. Казалось бы, эта третья, обзорная позиция вполне возможна и имеет право на существование. Кое с чем, сообщаемым с этой позиции, пожалуй, можно даже согласиться. Например, с критикой подхода, согласно которой красота – это то, что наблюдают (картинка для ее лицезрения). Или с утверждением, что красота – это больше чем объект.

И все же к упомянутому третьему игроку, даже если он – всего лишь наблюдатель, то есть скорее пассивная, нежели активная сторона, имеются вопросы. В какой момент он понял, что красота – больше, чем объект? Тогда, когда он был к ней приобщен? Навряд ли. Чтобы понять, что красота – не объект, нужно находиться снаружи красоты. Но когда находишься снаружи нее, она – объект. Объект, представляющий собой усеченную, неполноценную версию красоты.

Или вот еще вопрос. Если красота – это то, во что проваливаются, к чему приобщаются, с чем прекращают разделяться, то разве может она одновременно быть тем, о чем философствуют? Если человек действительно «столкнулся» с красотой как с самоценным бытием, то даже будь у него философский склад ума, он в нее сразу же провалился, и философствовать уже некому.

Может быть, он стал философствовать, когда вернулся обратно, когда вышел из вовлечения в красоту как целостность? Однако, как уже сказано в первой части, вернувшись «обратно», мы теряем контакт с красотой и имеем дело уже не с ней, а с ее выхолощенным подобием – красивостью. Можно ли, потеряв контакт с настоящей красотой, тем не менее понимать про нее нечто важное? Вопрос очень напоминает риторический. Нельзя. Если мы оказались чему-то чужды, то все, что мы про него отметим, будет фальшью или как минимум третьестепенными деталями. Тем более если в этом «чем-то» имеются некий объем или внутреннее наполнение (это о плоской вещи можно составить более или менее верное мнение, не особо вникая).

Может быть, он помнит, что некоторое время составлял с красотой одно, и его прозрения рождены из воспоминаний? Похоже, это предположение тоже никуда не годится. Ведь если составляешь с чем-то одно, о чем тут помнить и кому? Воспоминанию требуются факты, событийность, а опыт слияния – это, скорее, опыт по ту сторону всякой фактуры и событийности. Память – это память о моментах, когда я был, а не когда меня не было.

Получается, что третий персонаж не так уж глубок в своих «прозрениях». И это еще мягко сказано. Судя по всему, он крайне поверхностен. Будь он глубже, не-объектность красоты скорее стала бы поводом в нее вовлечься, нежели отметить ее не-объектность. На не-объект субъект отзывается прекращением. «Повстречав» не-объект, перестаешь выполнять обязанности субъекта, а отнюдь не отмечаешь, что перед тобой – не-объект. К тому же перед кем-то не-объекта и не будет. Перед кем-то будут только объекты.

Будь третий игрок хоть сколько-нибудь глубже, чем на самой поверхностной и, соответственно, самой несущественной стороне происходящего, он попросту соединился бы с одним из тех персонажей, на которых он взирает со своего невозможного места. А именно с тем, кому и в голову не приходит содействовать тому, чтобы об «обнаруженной» им красоте узнал весь мир, потому как всем миром оказалась сама эта красота.

Персонажей, игроков в этом сюжете должно быть двое. Чувствительный к красоте и чувствительный к красивостям. Площадки, с которой их можно было бы обозревать, описывать и сравнивать между собой, не существует. В противном случае это было бы место, с которого видно, что такое настоящая красота и чем она отличается от ненастоящей. А значит, красота была бы тем, что вполне определяется снаружи и, стало быть, незачем в нее проваливаться. К тому же разница между красотой и красивостью оказалась бы не столь существенной, чтобы поднимать по ее поводу такой шум. В общем, третий – лишний.

В конце концов, если я одобрительно киваю в сторону того, кто проваливается в красоту, почему сам от этого воздерживаюсь? Что меня останавливает? Реальной причиной может быть только одно: я не вижу в красоте того, про что утверждаю, что я это вижу. Лучше выразиться так: то, что я в ней якобы вижу, не показывает себя наружу, а точнее не является тем, что может быть показано.

То, что красота – больше-чем-объект, не является внешним фактом. Это не может открыться тому, кто занял по отношению к красоте стороннюю позицию. Разве что в виде изощренного самообмана. Мы подтверждаем, что красота – целое, а не часть (в том числе не часть пары «наблюдающий и наблюдаемое»), поступком, а не суждением. То, что красота – целое, проявляет себя не через наблюдение, а через прекращение наблюдений. То, что красота – это целый мир, не может быть понято. А если и может, то такое понимание будет само себя не понимать, будет пониманием, состоящим из непонимания.

Третий персонаж гораздо ближе к тому из первых двух, кого он порицает. А от того, кого он поддерживает, он, наоборот, далек. И это противоречие лишний раз доказывает, что третий персонаж разместился там, где наблюдательного места не предусмотрено, в том числе из-за бессмысленности наблюдений с этого места.

Если присмотреться, я укорял фотохудожника отнюдь не за то, что он не проваливается в красоту как в целое, а всего лишь за непонимание, что красота – больше чем объект. Стало быть, я главным образом противопоставлял его себе, более тонко разбирающемуся в том, что такое красота. И его изъян я видел всего лишь в недостаточных интеллектуальных усилиях по пониманию красоты. Скажи он на презентации что-то похожее на то, что провозглашается мною, и я был бы удовлетворен, я признал бы за ним талант и все что угодно. Таким образом, мне нужен был коллега, тоже знающий, что красота – это то, чему себя отдают, и тоже не собирающийся отдаваться чему-либо: как можно, чтобы люди с таким глубоким уровнем понимания красоты, уступили себя, пусть даже самой красоте! Нет уж, обойдется. Пусть ей уступают себя другие, а мы будем обеспечивать им философскую поддержку.

Философскую поддержку, которая им совершенно не нужна. Ведь правильного отношения к красоте от нас не требуется. Как уже было сказано, не мы отдаем себя красоте – она забирает нас сама. Не мы прекращаем субъект-объектное разделение. И перед нами не стоит задачи к нему готовиться или его приближать. По крайней мере, образ наших мыслей вообще не играет никакой роли в том, случится или не случится подобного рода трансформация. Мы ничего не знаем про то, что? есть, когда нет субъект-объектного разделения. Нам туда не заглянуть. Это лишнее. И лишним является даже понимание, что нам туда не заглянуть.

Как бы странно это ни прозвучало, неважно, насколько правильно наше понимание красоты. Красота вообще не относится к тому, о чем может быть представление, родившееся вследствие его внешнего осмотра. Поэтому между мной, понимающим, что красота – это не объект для субъекта, и фотографом, полагающим себя наблюдателем красоты, нет существенной разницы. Больше того, его заблуждения в известном смысле более простительны. Да, его представления о красоте – глупы и несостоятельны, но они таковы вследствие того, что он не очень-то красоту анализировал, не очень-то размышлял по ее поводу. В отличие от меня, буквально вцепившегося в нее своим умом, настолько, что я даже вскрыл ее не-объектность, которая не может быть проявляемым вовне фактом и которую я, соответственно, в качестве такого факта выдумал. Фотограф наивен, а я – искушен. Кого из нас скорее выберет красота, чтобы вобрать в себя, – большой вопрос. И если я, судя по всему, крайне далек от того идеального положительного персонажа, которого создал в качестве оппонента фотохудожнику, то эти двое, в свою очередь, гораздо ближе друг другу, несмотря на все мои усилия развести их в стороны максимальным образом.

Пожалуй, неправильное, примитивное отношение к красоте скорее позволит отозваться на нее адекватным образом, чем якобы правильное, то есть, в данном случае, такое, которое стало следствием изощренной интеллектуальной работы. Самое обидное, что мнимые успехи работы нашего рацио по разбирательству с тем, что есть красота, создают в нас чувство причастности к ней – приятное, даже сладостное, но столь же, разумеется, мнимое. И чтобы усилить это чувство, мы подстегиваем свой ум – этого охотничьего пса, лишь притворяющегося нашим слугой, но давно нами помыкающего, – рыскать дальше.

Покой: больше, чем состояние

Возможно ли утверждение «я нахожусь в состоянии глубокого покоя»? По большому счету, то есть оставляя за скобками высказывания внутри повседневности.

Невозможно. Его не из чего сконструировать. Начать с того, что в настоящем покое невозможно обнаружить того, кто спокоен. Чтобы подтвердить заявленный тезис, давайте представим обратную ситуацию: в состоянии покоя можно найти покоящегося, можно выделить «я», которому спокойно. Но по каким признакам его можно выделить? Чем будет проявлять себя «я»? Своим напряжением, своей тревогой. Найти в покое покоящегося – значит обнаружить в нем инородное тело. Некое сгущение, отличное от самого покоя. А чем можно отличиться от покоя? Беспокойством. Найти в покое кого-то – все равно что найти того, кому в этом покое неспокойно.

В общем, когда имеет место всецелый, полноценный покой, ни о ком, в нем находящемся, не может быть и речи. Сходным образом действительно глубокое расслабление – это когда выделимость собственно расслабленного близка к нулю. Расслабление начинается как чье-то, а заканчивается как ничье.

Впрочем, не может быть речи и о самом покое. В самом деле, покой, который слышно и видно, покой, который обращает на себя внимание, выделяется из ряда вон; что это, как не… все то же беспокойство? Находиться в покое – означает находиться в чем-то, ни в коей мере себя не выпячивающем, наоборот – словно бы нивелирующем само себя. В чем-то, не требующем своей фиксации и своего отличения (словно фиксировать и отличать, в общем-то, нечего). Будь покой чем-то экстравагантным или чрезвычайным, он бы явно будоражил, то есть – беспокоил. В общем, покой – это скорее ничто, нежели что-то. Нет никакого покоя. Находясь в покое, мы не ощущаем, будто вообще в чем-то находимся. Что я говорю?! Как о нас здесь уже не о ком говорить. Впрочем, потому нас и нет, что мы есть лишь для того, чтобы ощущать, как мы находимся в чем-то. А когда ощущать себя не в чем, то, соответственно, и некому.

Итак, когда кто-то находится в состоянии глубокого, полновесного внутреннего покоя, никто ни в чем не находится.

Чуть не забыл: в поставленном под вопрос утверждении имелось еще одно слово – «состояние». Состояние покоя. Раз мы берем на себя смелость утверждать, что конструкцию «я нахожусь в состоянии покоя» не из чего собрать, придется как-то обосновать и мнимость такой детали, как «состояние».

Для этого поставим вопрос: а действительно ли покой – это состояние? В смысле: действительно ли покой – это часть пары «состояние и состоящий в этом состоянии»? Рассмотрим вариант утвердительного ответа на этот вопрос. Итак, покой – это нечто отдельное от того, чьим состоянием он является. В таком случае налицо ситуация разрыва или разделения, что уже само по себе может быть оценено как фактор напряжения и дискомфорта. К тому же, отдельностью покоя подчеркивается отдельность того, чьим состоянием он был бы. Отдельность – читай: зажатость и стесненность границами. До покоя ли ему?

Потом, может ли покой, взятый как нечто отдельное, снаружи пришедшее, действительно успокоить? Наверное, с большим трудом, ненадолго и лишь на поверхностном уровне. Поэтому, скорее всего, имеет смысл признать, что покой есть нечто большее, нежели просто состояние, в котором можно состоять или не состоять. Покой, чтобы успокаивать, должен иметь возможность входить в нас, наполнять нас собой, нарушая границу, имеющуюся между состоянием и тем, кто в нем состоит. Чтобы успокаивать, покой должен иметь возможность приобщать к себе, если не вообще замещать собой. Успокоиться – это все равно что уступить себя покою, а вовсе не обзавестись им, как обзаводятся новой рубашкой или новым социальным статусом. В таком случае покой – это и состояние, и его обладатель вместе взятые, причем взятые в своей неразделимости. Говоря иначе, покой возможен как единство, целостность. И здесь нет противоречия с вышесделанным заявлением, согласно которому никакого такого покоя нет.

Для какого утверждения наличествуют все необходимые составляющие, так это для «я нахожусь в состоянии сильнейшего беспокойства». Собственно, именно в таком контексте вообще уместно говорить про «меня». Всякое «я» есть «я» беспокоящееся, суетящееся, охваченное страстями и прочим волнением. Что касается беспокойства, то это действительно выпуклое, заявляющее о себе, выпячивающееся, в общем наличествующее нечто. И это именно состояние, потому что всегда есть беспокойство и тот, кто им охвачен. Если бы беспокойство и беспокоящийся образовывали одно, не было бы никакого беспокойства.

Проницательный читатель обязательно заметит в этом месте, что если состоящий в состоянии беспокойства и само состояние беспокойства представляют собой разное, то мы должны поддаваться беспокойству лишь слегка, поверхностно. «Почему покою недостаточно находиться снаружи, чтобы нас успокоить, а беспокойству, чтобы сделать нас беспокоящимися, достаточно?» – спросит он. Это хороший вопрос. Дело в том, что «я» как отдельность предрасположено именно к беспокойству. Бытие отдельностью – беспокойное бытие. Чтобы «я» успокоить, его надо разомкнуть, преодолеть. Однако ничто, соседствующее с нами, на такое не способно – только то, что будет не вместе с нами, а вместо нас. В свою очередь, чтобы нас обеспокоить, достаточно лишний раз указать нам на нашу отдельность. Например, слегка постучавшись к нам снаружи.

Можно выразиться в том духе, что всякое состояние, в котором мы можем состоять, будет источником беспокойств. Собственно, воздействие извне – это и есть беспокойство. К тому же заразить беспокойством очень просто: «я» как отдельность и так уже пребывает на взводе. Тут даже покой, реши он вдруг навестить нас, вызовет обострение тревоги. Даже покой, окажись он состоянием, в котором мы можем находиться, рано или поздно приведет нас к неврозу, если вообще не сведет в могилу.

Безусловно, мы с нашим беспокойством находимся в родственных узах. Хоть мы и разделены с ним как со своим состоянием, однако в известном смысле мы друг друга порождаем. Мы и беспокойство – две стороны одной медали; мы определяемся друг другом и друг из друга выводимся, но мы – не одно и то же. Мы и с собой – не одно и то же. Отдельность отдельна даже от самой себя. Казалось бы, я всего лишь отделил себя от чего-то другого. Однако эта граница пролегла и внутри меня.

Перейдем к практической части. Если кто-то говорит вам, что в данную минуту он глубоко спокоен или что в глубоком покое он находился вчера или когда-либо, держитесь от такого человека подальше. Если же вы сами говорите себе: «Ба, а ведь я сейчас глубоко расслаблен», значит, вы просто застали себя по дороге обратно в напряжение. И даже не застали себя, а появились, возникли на этой дороге.

Если вы вспоминаете вчерашний день и у вас появляется мысль: «Вчера было чудесно – я пребывал в совершенном покое», – значит, вы сложили конструкцию из несуществующих элементов. Вчера вы были никем, пребывающим ни в чем. Сегодня же ваша интеллектуальная память подсовывает вам до убогости поверхностный образ вчерашнего дня. Если давеча вас не было, а нынче вы, к сожалению, объявились, начинаются интерпретации. Календарь показывает, что вчера был целый день, как минимум 12 часов бодрствования, и вам необходимо приобщить его к биографии, чтобы у вас сохранилось чувство контроля над своим прошлым. К тому же у вас имеется некое ощущение приятности, оставшееся в теле от вчерашнего дня. Ум набрасывается на это ощущение (по принципу «на безрыбье и рак – рыба») и быстро рисует ложную картину, согласно которой возможно такое, чтобы были вы и вам было невероятно спокойно. Едва такая картина нарисована, как вы испытаете желание повторить столь заманчивый опыт. И лишь обречете себя на еще большее беспокойство. Поскольку элементы конструкции «я испытываю глубокий покой» воспроизведены или «срисованы» с другой конфигурации («я испытываю сильнейшее беспокойство»), она, эта вторая конфигурация, лишь усиливает себя через наше стремление к первой.

Кстати сказать, в подавляющем большинстве случаев воспоминание «мне вчера было так спокойно!» представляет собой всего лишь идеализацию прошлого – ретроспективную утопию. Вам не было спокойно, было примерно так же. Или просто беспокоило нечто иное, нежели то, что беспокоит сегодня.

Дискурс различения, единственный и неповторимый

Безусловно, человек обладает различающей способностью; из чего отнюдь не следует, что различать – это его предназначение. А ведь такая точка зрения существует, и, надо признать, небезосновательно. Другое дело, что речь здесь может идти о сугубо прикладном, явно не «высшем» и не сущностном предназначении.

Хотя и этот тезис может быть оспорен. Дело в том, что различение давно вышло за рамки быта и элементарных социальных практик, присвоив себе даже сферы искусства и философии. Да что там, само деление людей на умных и дураков уже давно связывается с их различающей способностью. Чем более она развита, тем и сам человек считается более развитым. В общем, умение подмечать нюансы и дифференцировать из полезного навыка «переросло» в дар, якобы сам по себе ценный. И чувствительность к различиям подается как интеллектуализм и мудрость, как облагораживающее и возвышающее качество.

Сегодня существенная часть философии прямо называет себя аналитической, хотя в лице лучших своих представителей она с самых своих истоков оппонировала и оппонирует различению, показывая, что за его притязаниями на истину скрывается интерес к несущественному и даже ничтожному по своему значению. Вспомним, например, гераклитово «мудрость в том, чтобы знать всё как одно». Или замечание Шеллинга о том, что «истинная философия занимается только целым» (а, добавим от себя, не частями). Ортега-и-Гассет утверждал, что «философствовать – значит искать целостность мира», а Камю поднимал свой метафизический бунт, чтобы возвыситься над разрозненностью бытия и потребовать его единства. Впрочем, к этим тезисам тоже есть вопросы. Скажем, о поиске целостности какого мира идет речь? Того, из которого исключен ищущий? Но будет ли такой мир целостным? А если ищущий включен в него, то поскольку этот мир целостен (не разделен в себе), кому здесь искать и что?

Как бы ни были высоки акции способности различать на текущий момент, факт остается фактом: данная способность связана прежде всего с вопросом нашего выживания, а не исполнения, сбывания. Различение решает вполне утилитарные задачи. Ведь мы не просто застаем себя в разделенном мире: мы сами – результат разделения, то есть кусочек, частица, вынужденная вращаться среди таких же кусочков и частиц. И ориентироваться в разделенном мире – это и значит различать и отличать. Насколько этот разделенный мир представляет собой истинную или окончательную реальность, это уже другой вопрос.

Немаловажным будет заметить, что мы различаем и отличаем не всё, а только различимое и отличимое. Это довольно рискованное заявление и его легко разгромить, но оно важно при всей своей слабости. Рискованное, потому что в известном смысле только различимое и есть; ведь быть неразличимым – значит быть едва ли не по ту сторону бытия и небытия, то есть «быть» здесь употребляется не совсем к месту.

Тем не менее указание на то, что различается различимое, имеет свои смыслы. Например, с точки зрения выявления различимого как специфической группы с общими чертами и свойствами.

Итак, что различимо или различается? Как уже заявлялось выше, различимы части, фрагменты. Выделяться надо из чего-то, отличаться – от чего-то, разниться – с чем-то. Таким образом, у различаемого неизбежно должны быть контекст или окружающая среда. Нечто различается нами, потому что оно выделяется из окружения. И различение его есть не что иное, как подсчет, выявление всей той разницы, что имеется между ним и тем, что его окружает. Скажем, девушка выделяется из группы подруг тем, что она блондинка, в то время как все остальные – шатенки либо брюнетки, а также тем, что на ней более короткое, чем на других, платье и что она явно не против того, чтобы к ней проявили интерес. Всё, этого достаточно, чтобы мы сразу ее различили.

Но что покажет это различение? Прежде всего несамостоятельность этой девушки (в данном случае – с точки зрения внешних черт). Ведь ее белые локоны обращают на себя внимание благодаря разительному отличию от цвета волос всех остальных девушек в этой группе. Ее платье лишь потому короткое, что у других подруг оно длиннее. В общем, чтобы быть блондинкой в коротком платье, девушке надо быть среди других девушек, желательно темноволосых и более осторожных в одежде.

Можно зайти с немного другой стороны: чтобы быть различенной среди осторожных в одежде темноволосых ровесниц, девушке понадобится осветлить пряди и приодеться чуть откровеннее.

К чему я, собственно, клоню? К тому, что различено может быть лишь относительное и условное. Безусловное, безотносительное, абсолютное нашей различающей способностью не захватывается. Впрочем, оно никакой способностью не захватывается, так что лучше переформулировать. Наша различающая способность ограниченна: благодаря ей мы «вступаем в контакт» с условностями и «не вступаем в контакт» с тем, что есть само по себе (а не применительно к чему-то еще). То, что есть само по себе, – это, кстати, и есть абсолютное, безусловное, безотносительное.

Что? различить в том, что абсолютно, если оно ни с чем не соотносится и не вписано внутрь какого-либо контекста, если оно выступает не частью, но целым? Целое не из чего выделить, оно ни с чем не разнится и есть не относительно чего-то еще, не по контрасту с чем-то, но вполне самостоятельным образом. Если вспомнить, что различение состоит в подсчете разницы между различаемым и тем, что его окружает, то в случае с безотносительным и абсолютным подсчитывать буквально нечего.

Итак, как бы остро ни была отточена моя различающая способность, я как различитель (различающий) прохожу мимо абсолютного и безусловного. Если вас это обстоятельство не смущает, то, как говорится, и бог с ним. Однако я полагаю, что оно смущает не только меня, но и тех, кто к началу чтения этих скромных заметок полагал, будто умение различать – важнейшее и даже первейшее из человеческих умений. Ведь если наше предназначение или смысл нашей жизни связаны исключительно с условным и относительным (а именно оно различается), то это какой-то «слабенький», преходящий смысл жизни. Сдается, он мало кого устроит.

Хорошая новость состоит в том, что безусловное и абсолютное присутствует в нашей жизни. Только присутствует не благодаря нашей различающей способности, а скорее вопреки ей. Именно тогда, когда наша различающая способность сдерживается, когда ей не позволяется проявить себя (а ей только дай волю), мы приоткрыты для безусловного и абсолютного.

Возможно, кому-то показалось, что здесь пропущены слова: после «мы приоткрыты для» должно стоять «познания» – «познания абсолютного и безусловного». «Мы приоткрыты», то есть готовы, чтобы оно нам показалось и мы смогли бы его различить, увидеть, познать. Однако пропуска нет: мы просто приоткрыты, потому что ни о каком различении абсолютного не может быть и речи. Как не может быть речи и о том, чтобы его увидеть или познать. Мы не взаимодействуем с ним, и оно не взаимодействует с нами. В случае нашей при-открытости абсолютное, или то, что есть само по себе, замещает нас собой. Можно выразиться и в том духе, что оно вовлекает нас в себя; но только таких «нас», которые уже не другие ему.

Впрочем, это отдельная тема. Пока же вернемся чуть назад, к словам о том, что наш «контакт» (беру слово в кавычки, потому что оно не отражает сути того, что пытаюсь им описать, но других, подходящих, слов здесь нет) с абсолютным или безусловным происходит в моменты, когда наша различающая способность сдерживается. Я не написал: «Когда мы ее сдерживаем», потому что, по большому счету, сдержать ее не в нашей власти. Как порождения разделения, мы в известном смысле тождественны этой нашей способности – способности разделять/различать. Куда уж нам с ней сладить. Нет, не мы ее сдерживаем, но некоторым невероятным образом она иногда сдерживается. И сдерживается, по-видимому, действием абсолютного, «прорывающегося» в наше обособленное полубытие. Если воспользоваться словами старой песни, в иные минуты от того, что бытие все-таки едино и, в сущности, различать в нем нечего, «не спрятаться, не скрыться».

Велик соблазн объявить, что помимо различающей в человеке есть еще одна способность – обнаруживать условность разного или разности. Однако различение и обнаружение условного характера разностей или разниц – это совершенно разноприродные акты или события, чтобы ставить их на одну полку. А обозначив и то и другое одним словом («способность»), мы бы их некоторым образом уравняли. К тому же способность – это то, чем кто-то владеет. Но с обнаружением условности разного дело вряд ли обстоит так, что оно есть результат чьего-то умения и что вообще за этим обнаружением может стоять кто-то – кто бы то ни было.

«Кто-то» стоит за различением, ведь в том, в чем нечего различать и что само неразличимо, нет объектно-отталкивающего потенциала, то есть, другими словами, субъекту не отличить себя от этого не-объекта; да и странно было бы, если бы субъект отличился (выделился) не для того, чтобы отличать.

К тому же обнаружение условности разного – это, скорее, антиобнаружение: здесь мы не обнаруживаем разницы, а общность или единство не относятся к тому, что обнаруживается (с общностью, которая действительно общность, мы тоже составляем общность, так что обнаруживать становится некому). Способность может быть к обнаружению, а не к не-обнаружению, ведь для того, чтобы не обнаружить того, чего и нет, не требуется ни прозорливости, ни смекалки.

Подобие, а точнее единство, общность обнаруживается совсем не так, как обнаруживается разность. Да и вообще, «обнаруживается» в данном случае – не совсем то слово. Если разность (наличие разного) фиксируется с внешней, наблюдательской позиции, то общность признаётся в качестве таковой тем, что наблюдатель перестает с ней разниться. Наша отдельность возможна как отдельность от чего-то тоже отдельного. Перед нашим взором может быть мир, представленный частями, но не мир, представленный целым. Ведь если бы мы могли лицезреть мир, представленный целым, это целое воспринималось бы нами наподобие части – хотя бы в силу нашей от него отстраненности. Мы же не просто так отстраняемся, а по причине: с тем, от чего мы отстранены, нельзя быть заодно. Нельзя в силу его условности, то есть имеющейся в нем лжи, ущербности, частичности – неполноты.

Окруженность не-разным (одним) подтверждается присоединением к этому единству. Если окружен не-разным, сложно, а точнее невозможно, отнестись к нему как к иному себе: его внутреннее единство оказывается не только внутренним, поскольку свидетельствует в пользу единства как такового. Говоря несколько иначе, разделенное с наблюдающим его неизбежным образом разделено-в-себе. В свою очередь, единое-в-себе только тогда едино-в-себе, когда вне его ничего (и никого) не осталось. Признание ненужности различать есть признание, что не с чем различиться в качестве различителя, выливающееся в неразличение себя и иного себе.

Я бы сказал, что отличение – это банальность, заурядность, рутина. И мы банальны, даже когда демонстрируем чудеса отличения и дифференциации, выявляя такие тонкие нюансы, что окружающие просто ахают. В свою очередь, опыты, когда наша различающая способность не была задействована, настолько неординарны, что именно их называют мистическими, невозможными, чудесными и т. д. И чем их меньше всего можно объяснить, так это нашей способностью, просто другой, не той, благодаря которой мы различаем. Хотя о своего рода чувствительности, присущей человеку, к тому общему или единому, что стоит за внешне разным, говорить, наверное, можно. К тому же это единое таково, что не может не втягивать в свою орбиту. Пусть наши жизни протекают в полусне, мы не в состоянии полностью игнорировать то обстоятельство, что всё, в сущности, есть одно. Как ни крути, мы тоже входим в это «всё», в это разное, чья разность условна.

И, по-видимому, эти невозможные и мистические опыты куда более связаны если не с нашим предназначением (этот термин несет в себе логику разделенного бытия), то с нашим сбыванием, с нашей сутью, только не бытовой (как обособленных существ), а бытийной, действительно соответствующей понятию сути.

Скажем, что позволяет отнестись по-человечески к представителю другой, не нашей касты, расы, веры etc.? Неразличение всех этих отличий. Мы как бы игнорируем их и только поэтому ведем себя по-человечески, то есть видим в другом такого же, что и мы сами (если не того же, что и мы сами). И именно в таком поступке не-замечания барьеров мы, собственно, сбываемся.

Как-то раз, по прошествии многих лет после окончания школы, я нашел старый снимок своего класса и, к изумлению своему, не счел нужным выделять кого-то из этих детей. Не выделять кого-то даже как себя! Все эти тридцать человеческих существ – ровно одно и то же. Нет никакой разницы, кто здесь я. Я мог бы быть любым из запечатленных на снимке (ну разве что за исключением девочек, если я – мальчик; но это уже детали, то есть та же аналитика). Я смотрел на фото и ощущал этих тридцать школьников даже не братьями и сестрами, а могущими свободно перетекать друг в друга существами.

Итак, пусть нет в нас способности к неразличению (в силу ее невозможности), но мы отзывчивы на сущностную или содержательную не-разность внешне или формально разного. Отзывчивы, поскольку причастны к ней. И с нами случается иногда неразличающее восприятие (назовем это так, хотя от собственно восприятия здесь остается крайне мало): когда мы воспринимаем, но не спешим с выводами и умозаключениями, с оценкой и наименованием, с соотнесением и классификацией, с разделением воспринимаемого на составляющие и выделением его из фона. Воспринимаем, но не определяемся с воспринимаемым, позволяя ему продолжать являть себя неизолированным, нерасчлененным, неназванным, неоцененным в ту или иную сторону – со знаком «плюс» или со знаком «минус». И тогда может произойти, например, такое, что воспринимаемое окажется иным, чем виделось поначалу (и мы, стало быть, правильно не спешили его определить), или вовсе развеется, как мираж, дымка. Либо может статься, что оно, наоборот, обернется всем, что есть, – вбирающей нас в себя бескрайностью, а значит прощай деление на воспринимаемое и воспринимающего. Всего-то пару мгновений неразличения, воздержания от оценок, и вот уже оценивать некому и нечего…

Иногда дают совет, который, увы, лишь с натяжкой можно назвать мудрым: «Не спешите делать выводы и раздавать оценки». Дело в том, что всякая оценка – проявление спешки. Когда бы ни была дана оценка, она дана рано, преждевременно. Различение торопится, опережает события, и это заложено в его природе. Другими словами, если не поспешишь «раздать всем сестрам по серьгам» или «расставить все по своим местам», то и вообще не станешь предпринимать такой расстановки. Если не поспешишь сделать выводы, то их вообще не будет сделано. По-видимому, именно спешка не позволяет вскрыться условности (если не сказать ущербности) оценивания и ранжирования как таковых. Не позволяет им, так сказать, саморазоблачиться.

Наверное, человек, с которым опыты неразличающих восприятий случаются чаще, чем обычно, может научаться продлевать их, сознательно предпочитать такое восприятие другому, различающему. Признаться, я знаю про это мало и не хочу фантазировать. В любом случае это опять же не стоит подавать как оттачивание навыка: наш вклад здесь заведомо ничтожен. «Наш» – как в данном случае обособленных и условно автономных акторов, способных к целеполаганию.

Поскольку безусловное или абсолютное неразличимо, мы можем сделать своей целью разве что его фантом. В этом смысле я немного лукавил, когда подавал присутствие в нашей жизни абсолютного и безусловного как «хорошую новость». На сознательном (здесь – различающем) уровне наша заинтересованность в том, чтобы в нашей жизни присутствовали смыслы абсолютного порядка, связана с подменой – с нашей заинтересованностью внешними сторонами абсолютных смыслов, в то время как таковых (их внешних сторон) попросту нет.

Наверняка вдумчивый читатель уже некоторое время испытывает недоумение: почему речь идет только об анализе (отличении одного от другого), ведь наш ум способен еще и на синтез? Однако синтез как группирование разного на классы и виды предпринимается лишь с одной целью – развивать различение дальше, выявляя специфику уже не единиц, а вышеупомянутых видов и классов. При этом на разность объединенного в группу или класс глаза закрываются притворно, чтобы через ее игнорирование выйти на более высокие уровни различения. «А как быть в случае, если наши умственные способности приводят к нас к объединению разного во всего одну, в единственную группу? Ведь в таком случае ее уже не с чем соотносить, выясняя особенности?» – может спросить кто-то. Действительно, группирование в один-единственный класс случается, особенно в философии. Возьмем, к примеру, понятие всеединства, как раз и предусматривающее включение всего в один и тот же раздел. Что с этим понятием не так? Во-первых, коль скоро раздел создан, то, очевидно, лишь для того, чтобы с ним разделяться. Скажем, разделяться с ним тому, кто его придумал. Автор группы «всеединство», пусть и не отдавая себе в этом отчета, планировал так или иначе ее – эту группу – анализировать, сопоставлять, как будто есть с чем. Он собирался выявить ее своеобразие, как если бы у единственного, что есть, оно может быть. Ну или, допустим, восторгаться группой «всеединство», трепетать перед ней. Однако поскольку этот автор еще более трепетно себя от этой группы отделяет (даже, чтобы восторгаться, нужно быть на расстоянии), в его чувствах будет недоставать искренности. Во-вторых, само конструирование понятия всеединства указывает на то, что речь идет о таком единстве, которое скорее раздроблено, нежели едино. Всеединство – это единство одного, второго, третьего, четвертого, пятого и т. д.

Также догадываюсь, что едва я упомянул про неразличающее восприятие, как сразу же подставился под упрек – хоть и несправедливый, однако отражающий сходство (но не тождество) высшего и низшего: «Уж не безразличие ли вы пропагандируете? И без ваших поползновений в обществе процветают апатия и умственная тупость. Вот с чем надо бороться, а не байки травить!»

Отвечу на это тем, что, по-видимому, есть три уровня. Есть уровень безразличия, апатии, умственной лени, неразвитости. Назовем его низшим. Далее идет уровень активного и успешного различения – назовем его средним. Высшим же является уровень, который со среднего уровня может выглядеть как безразличие, но таковым, разумеется, не является. Это уровень чуткости к тому единому, что стоит за внешней разностью; уровень безоценочного (беспристрастного) восприятия, когда склонность различать (проводить аналитическую работу) каким-то образом сдерживается. Именно на этом уровне человек сопричастен безусловному.

Будучи не в состоянии осмыслить то, что онтологически его выше (глубже, шире), различение видит иное себе более низким уровнем – более низким, чем уровень различения. Хотя разница между безразличием и восприятием без оценки и интерпретации не просто огромна – она максимальна. Безразличие – это вообще отказ воспринимать. В свою очередь, неразличающее созерцание требует куда большей собранности и экзистенциального напряжения не только по сравнению с безразличием, но и по сравнению с различением. Чтобы различать, не нужно собираться воедино. Мы не вовлечены в различение, что называется, всем своим существом. Этого не требуется. Зато всем своим существом мы вовлечены в то, что не предполагает своего различения. Например, в бытие как единство или целостность.

Да, различать важно, но это та важность, к которой можно применить ницшевское «человеческое, слишком человеческое». По большому счету, то, что мы теряем, не различая, немногого стоит. И если открытость безусловному и абсолютному назвать безразличием, то оно будет безразличием к различимому, то есть к тому, что относительно и условно. Но если кто-то безразличен к преходящему и мнимому, безразличен ли он? В свою очередь, упрек в безразличии к абсолютному и безотносительному попросту нелеп: как уже отмечалось, абсолютное и безотносительное не (без) различимы в принципе.

Если вы заметили, чуть выше я произвел различение – в частности, выделил три уровня восприятия. Да и вообще, без постоянных различений весь этот текст попросту бы не состоялся. «Ага! Значит, без различающей способности никуда! Стало быть, нечего ее обесценивать. Нечего возводить на нее напраслину и стыдить тех, кто ею дорожит. Если даже для ее критики вы к ней же и прибегли, значит, она – вне критики».

Увы, это не так. То, что я не смог к нему не прибегнуть, говорит не в пользу различения как высшей деятельности человека, а всего лишь о напрасности моих усилий и условности моих построений, представляющих собой попытку со среднего уровня описать уровень высший. Да, в отличие от плохих, слабых различителей, я отличил неразличающее восприятие от безразличия и даже поставил его выше уровня, на котором мы различаем. Но если бы неразличающее восприятие было для меня действительно выше, чем восприятие различающее, я бы сейчас его и «практиковал». Вместо этого я зачем-то остался на уровне различения и с него, с этого уровня, веду рассказ об уровне более высоком. Тем самым показываю свой действительный выбор (тот, который не на словах, а на деле), а именно выбор в пользу уровня различения.

Своими построениями я демонстрирую лишь одно – до какой профанации можно дойти, оттачивая свою различающую способность. Например, постулируя его полную неразличимость, различить абсолютное, безусловное, безотносительное. Или то, что есть само по себе. Более того, догадаться о единстве бытия, умело «считав» соответствующие интуиции, правда крайне формальным образом. Однако единое бытие, о котором догадалась различающая способность, – это не более чем очередное различенное. Будучи выделенным, это якобы завершенное целое начинает страдать всеми «болезнями» выделенного: предполагать контекст и выводиться из него, определяться через соотнесение с чем-то иным, подпадать под оценивание и так далее. То есть быть чем-то, крайне далеким от завершенного целого. Целостность, которая обнаружена путем различения, опровергает себя как целостность.

В действительности все то, о чем я пытался сообщить, «и так ясно» (без всяких построений). Парадоксальным образом то, что я пытался сделать понятным, не нуждается в понимании. Скажем, не нужно понимать про различение, что оно соприкасается исключительно с тем, что условно и относительно. Ведь если это понято, то понято посредством различений, а значит – не понято. Не нужно понимать, что бытие есть единое целое, потому что если это так, то понимать здесь нечего и некому (и блистательный Гераклит, увы, ошибался: нельзя знать все как одно). Не нужно понимать, что абсолютное не взаимодействует с нами, но нас замещает. Ведь если это так, то это не наше дело и не наша забота.

И мало сказать, что попытка полемики с поборниками различения на их поле и по их правилам заведомо обречена, – она сомнительна уже с точки зрения своей цели. Ведь даже если поборники различения разочаруются в нем, так только на словах. К тому же поборник неразличения (неразличающего восприятия) будет, пожалуй, еще более слабой фигурой, чем его оппонент. Неразличающее восприятие невозможно сделать своей доктриной или мировоззрением, разве что пародию на него.

Может показаться неутешительным, что единственно возможный дискурс – это дискурс различения. С другой стороны, само желание вместить в этот дискурс в него невместимое говорит о том, что для имеющего такое желание дискурс различения все еще родной, а то, что он хочет в него вместить, – пока еще чужое.

Будь иначе, он не жалел бы о том, что сообщить можно только о различении и что всякая коммуникация – это коммуникация тех, кто различает. Его не подмывало бы вставить в дискурс свои пять копеек; его не тяготило бы то, что он вынужден помалкивать в соответствии со знаменитым, загадочным и, надо сказать, небезупречным принципом Витгенштейна «о чем нельзя говорить, о том следует молчать». Он бы молчал спокойно, молчал с удовольствием, а доносящиеся до него коммуницирующие голоса, этот шум дискурса воспринимал бы наподобие далекого шума проезжающих машин…

Похоже, пора закругляться. Мой теоретический (воображаемый) практик неразличающего восприятия начинает различать шум проезжающих машин, а я, соответственно, все более противоречу сам себе, продолжая и продолжая теоретизировать (а значит, и различать). Всё, замолкаю, пусть это и будет в большей степени попытка прервать самого себя, нежели то спокойное молчание, о котором я зачем-то попытался поговорить. Впрочем, закономерно, что попытался; как закономерно и то, что попытка не удалась.

Завершенное

Какое-то время назад я испытывал пиетет к тому, что в нашей культуре обозначается как завершенное, законченное, целостное. Если о чем и стоит философствовать, так только об этом, решил я. И мне представлялось, что именно завершенность – главное в завершенном, именно законченность – главное в законченном и именно целостность – главное в целостном.

«Завершенное» – у меня, если честно, даже сердце замирало при произнесении этого и подобного ему слов вслух или про себя: еще бы, ведь, как мне казалось, если вдуматься в этот термин как следует, то откроется вся глубина – самая сердцевина – того, что им обозначено.

«Только представьте себе: завершенное! Осознаёте, насколько это замечательно? Чувствуете, насколько это существенно? Какое специфическое, удивительное свойство – завершенность! Оно явно не должно пропасть втуне, ему явно необходимо воздать должное! О нем должно быть известно, известно всем – мне, вам да и самому? завершенному, если представить, что оно обладает сознанием, имеет природу субъекта». Некогда я готов был восклицать так подолгу. Но с той поры, как говорится, много воды утекло.

«Видишь ли, – сказал бы себе тогдашнему я теперешний, – завершенность того, что ты называешь завершенным, – это, можно сказать, мелочь. По сравнению с основным, центральным качеством обозначаемого тобой как завершенное».

«Какое же это качество? Говори скорее, не томи!» – слышу я себя тогдашнего и чувствую, как он весь обращается в слух.