скачать книгу бесплатно
По субботам, обычно на большой перемене, торжественно собирали всю школу в общий зал. Дежурные преподаватели во главе с самим инспектором следили за порядком. Вооружённый крестом и Евангелием, батюшка начинал краткую беседу, объясняя учащимся содержание воскресной службы. Отпетые хулиганы, как правило, собирались возле батюшки под видом целования креста, путались у него под ногами, залезали в рясу, шепотком, боясь инспектора, просили благословения крестом. Батюшка в простоте душевной верил озорникам и безропотно выполнял их просьбы, особенно обнаглевших инспектор нещадно гнал, начиналась беседа:
– Евангелие, которое будет читаться завтра, – произносил батюшка нараспев, растягивая слова, ребята тут же подхватывали всем давно известное продолжение: «Имеет следующее содержание».
– Какое? – обращался батюшка к озорникам.
– А мы не знаем, батюшка, – отвечали они.
– А не знаете, так и не говорите! – и батюшка заученно начинал снова: – Евангелие, которое будет читаться завтра…
Опережая батюшку, снова следовала следующая фраза, и так до тех пор, пока не вмешивался инспектор, вытаскивая за шиворот особенно ретивых. Батюшка, повторив уверенно своё вступление без постороннего вмешательства, едва внятным бормотанием быстро заканчивал беседу. При обязательном целовании креста происходило что-то несусветное. Батюшка буквально валился с ног беснующейся толпой. Наперсный крест ему приходилось держать обеими руками, озорники могли оборвать золотую цепочку.
Умер отец Константин восьмидесяти семи лет скоропостижно и вот при каких обстоятельствах. Обходя прихожан с причтом и иконами, перебирался он через глубокий овраг, известный всему городу, внезапно почувствовал слабость и, не успев проститься со своим верным дьячком Гаврилычем, умер.
Григорий Абрамцев
Мрачной тенью возникает предо мной образ учителя геометрии и естествознания Григория Ивановича Абрамцева. Он был высок ростом, худощав, в класс входил бесшумно, как бы крадучись по-кошачьему. Туловище имел какое-то мягкое, бескостное и длинные-предлинные ноги. Как только учитель вставал на эти ходули у кафедры, всякому было видно, что ноги его от колен расходятся циркулем. Григорий Иванович никогда не повышал голоса, не кричал на ребят, как другие преподаватели, никогда не производил устрашающих стуков – одно присутствие его в классе как бы поглощало все звуки, что для тихих, скупых, неожиданно певучих фраз учителя создавало выгодную акустику. Обнаружив малейший шум на уроке, Григорий Иванович поднимался во весь рост, и всё моментально стихало. Никто никогда не видел на этом лице улыбки, разве лишь недобрую, приправленную ядовитой усмешкой. Он был немногословен и чрезвычайно строг, его боялись все, как нам тогда казалось, даже взрослые. Свои предметы – геометрию и естествознание – Григорий Иванович знал хорошо; внушаемый им страх заставлял ребят слушать объяснение урока внимательно, и всё же только адской зубрёжкой достигались удовлетворяющие его ответы. Запуганный ученик выучивал не только необходимый текст, он «ел глазами» случайные пятна, всю грязь замусоленного учебника.
Став учеником Григория Ивановича, я на первых уроках удачно следовал методу учителя, заслужив даже скупое одобрение; этому способствовало моё искусное черчение карт и полюбившееся выклеивание геометрических тел, но скоро мне надоело занятие, поглощающее массу времени, и мой простодушный отказ отвечать на дальнейшие требования учителя привёл к жесточайшей немилости. Я испытал на себе всю тяжесть взгляда ненависти и змеиного шипения Григория Ивановича. Как ни зубрил я уроков, как ни старался выклеивать кубы и конусы из бумаги, всё отвергалось учителем, он брезгливо отодвигал рукой моё рукоделие, произнося при этом скупо одну лишь убийственную фразу: «Нет, не надо!» Я глубоко страдал. Переняв у знакомого гимназиста ловкий каламбур в стихах на их преподавателей, я, не задумываясь, поторопился сделать свободный перевод, приспособив его к нашей учительской, и имел ещё глупость обнародовать своё «произведение»: «Гришка пляшет очень лихо! Висарь улицу метёт! Батя водочкой балует…» и так далее, в общем, простой набор слов.
Моему соседу по парте, тупице, собирающемуся покинуть школу, вирши мои понравились, он на каждом уроке выкрикивал, как попугай, то одну, то другую фразу, играя на моих нервах. Висарь, учитель математики, обычно, не вдаваясь в суть дела, гнал дурака: «Вон из класса!» Добрый законоучитель – отец Константин – слушая назойливую декламацию, терпеливо предупреждал балбеса, а я, теряя покой, ждал заслуженной кары. Я, естественно, более других боялся Григория Ивановича: заслышав неясное бормотание соседа, он прерывал урок, его мертвящий взгляд задерживался на нашей парте.
На моё счастье, нелепый случай с Григорием Ивановичем положил конец издевательствам соседа. Нагруженный полным комплектом наглядных пособий, проходя мимо классной доски, Григорий Иванович зацепил циркулем своих ног подставку и тут же растянулся во всю длину. Впервые на этом уроке мы услышали небывалый гром. Рассыпались геометрические тела, затрещали линейки, а тяжёлый деревянный шар футбольным мячом покатился в дальний угол. Класс застыл в изумлении, глазам ребят представилась потрясающая картина, и только один мой сосед, забыв всё на свете, идиотски ржал, ухал, топал ногами, его исключили без долгих разговоров, а я освободился от своего мучителя. После такого конфуза Григорий Иванович сделался ещё жёстче, ещё придирчивее на своих уроках.
Перебравшись благополучно в следующий класс, я совсем забыл о существовании Григория Ивановича, назначенного в другой, параллельный, но третьи классы сливались, и мы снова встретились. Теперь Григорий Иванович, кроме геометрии, преподавал ещё и естествознание. Было непривычно видеть его в новой роли, но, подогреваемый прежним страхом, я помнил одно: надо зубрить и зубрить – и отдался этому искусству со всей энергией. Урок пищеварения почему-то особенно влёк меня. Я охотно чертил схемы, делал рисунки пищевода, желудка, впервые ясно поняв сущность излагаемого.
Методы Григория Ивановича ни в чём не изменились, он требовал от ребят зубрёжки. Когда Григорий Иванович открывал журнал в чёрном переплёте, все сидели, затаив дыхание, одни потупившись, другие устремив взгляд на потолок. Ждали… Григорий Иванович, вызывая ученика, не произносил фамилию, а как-то пел, растягивая последний слог, затем, склонив голову набок, прислушивался к собственному голосу. Подстриженные усики учителя, гипнотизируя, шевелились. Это короткое, но жуткое мгновение было особенно мучительно. Основательно вызубрив любимую главу о пищеварении, я, казалось, мог быть спокоен, но мой пульс тревожно отбивал общий ритм. Я волновался, как и другие. «Шолохов», – прозвучало в мучительной тишине, класс облегчённо вздохнул, а я всё ещё продолжал сидеть парализованный. Может быть, мне только показалось? Но толчки, шёпот соседей, их сочувствующие лица были красноречивы. Страх, отнявший у меня способность двигаться, в следующее мгновение погнал меня неверными шагами к кафедре, к Григорию Ивановичу.
– Пищеварение, – пропел он.
Колючие глазки, рассматривая меня в упор, ждали. Вместо ответа у меня что-то заурчало в животе. Затем от смущения и страха по всему телу разлилось тепло. Тогда я наконец обрёл дар речи.
– Попадая к нам в рот, – я, торопясь, глотая слюну, будто в самом деле проглотив что-то вкусное, с жаром принялся пересказывать заученный урок. Наглядно представляя дальнейшее продвижение пищи, я бессознательно расчерчивал грудь, затем живот указательным пальцем, получалось бойко! – Перельстатика мышц помогает движению образовавшейся измельчённой таким образом кашице, в результате чего…
В сторону учителя я всё ещё боялся смотреть, но класс казался мне всё уютнее. Замедляя темп, подошел к финишу:
– Двенадцатиперстная кишка имеет слепой отросток, который…
– Довольно, довольно, – останавливая меня, поёт Григорий Иванович.
Я робко поднял глаза на учителя и увидел, как его тонкая рука выводила тройку с плюсом – это высший балл, на какой только был способен Григорий Иванович. Отметками нас не баловали. С гордым видом я прошёл на своё место.
Когда во втором полугодии из губернского города заявился инспектор народных училищ – старец с седой бородой, лысиной во всю голову и доброй улыбкой, демонстрировать знания класса по естествознанию Григорий Иванович вызвал именно меня. С бесстрастным лицом, как бы случайно открыв учебник на главе «Пищеварение», он предложил мне рассказать, что я знаю об этом. Механически, но уже без прежнего увлечения, я добросовестно выпалил текст. В эту минуту глазки Григория Ивановича затеплились, а, может быть, мне так только показалось. Хороня довольную улыбку, широкая борода инспектора кивала мне вслед. Я был счастлив!
В четвёртом, последнем классе в школе появились новшества: во-первых, заговорили об иностранных языках, и впервые в качестве преподавателя появилась женщина. В старшем классе многие второгодники чувствовали себя уже взрослыми молодыми людьми, они обзаводились расчёсками, портсигарами и по вечерам гуляли в городском саду. Вполне естественно, появление молодой стройной блондинки, назначенной преподавать историю, произвело в школе должный эффект, и не только среди ребят, а, как мы скоро убедились, и в учительской. Блондинка увлекла кое-кого, оживился и наш преподаватель геометрии и естествознания. На своих уроках Григорий Иванович не был так сух и строг, как прежде. Скоро их увидели с историчкой в городе идущими под ручку, нежно щебечущими. Циркуль ног учителя геометрии прекрасно сочетались с живой, скачущей походкой преподавательницы истории. С этих пор образ Григория Ивановича потускнел в наших глазах и слился с обыкновенными смертными. А вместе с этим у ребят пропал вечный страх перед ним.
В школе наступила как будто новая эра!
Чапан
Просматривая как-то газету «Правда», я обратил внимание на извещение Союза советских писателей о смерти крестьянского поэта Фёдора Михайловича Нефёдова. В скромном некрологе упоминалось, что покойный многие годы был учителем в бывшей Тамбовской губернии и умер от туберкулёза.
Преподаватель русского языка Фёдор Михайлович Нефёдов в памяти подростка остался довольно бесцветной личностью. Средних лет, небольшого роста, тщедушный блондин с серыми, маловыразительными глазами и кривым носом на узком, худом лице, он, очевидно, был выходцем из деревни, смешил городских ребят своим произношением, говорил «чаво», «табе», за что, по обычаю школы, получил прозвище – Чапан. На его уроках царила скука, преподаватель никогда не расставался с учебником. Заложив руку за борт форменной тужурки и как-то отсутствующе запрокинув голову, безразлично слушал ученика, отвечающего урок, беспрестанно понукивая:
– Ну, ну, ну…
Это «ну» слышалось у кафедры, пока ученик не сбивался с текста. Следовали негодующие восклицания преподавателя, смешно размахивающего руками:
– Ну, чаво там, ня знаешь, ня знаешь…
В письменных работах, сочинениях, как нам казалось, Нефёдов обращал внимание главным образом на грамматические ошибки, совершенно игнорируя содержание и форму изложения. Как-то им дана была классу общая тема – рыбная ловля. Один остроумец, в своём сочинении описав ловлю «сопляков» на нитку с копеечным крючком с наживкой из червяков, явно издеваясь над преподавателем, вздумал подменить «сопляков» китами, изукрасив при этом нашу мелководную речушку прибоями, штормами и всеми морскими стихиями. Поскольку ребята заранее были извещены автором о содержании его сочинения, при обычной раздаче тетрадей ждали неизбежного скандала. Преподаватель, отдавая злополучную тетрадь, спокойно отметил невнимательность и множество ошибок, про кита ни слова. Удивление было общее, преподаватель, заметив оживление в классе, недовольно ворчал:
– Ну чаво там ещё, чаво?
Моя первая проба пера – описание Закона Божьего – случайно очутилась в учительской и имела там печальный успех, после чего от преподавателя русского языка последовала критика в виде угрозы оставить меня на второй год: «Остроумян някстати».
В конце учебного года при переходе в третий класс приключилась ещё одна неприятность с тетрадкой письменных работ. Как ни скупы были отметки наших преподавателей по русскому языку, особенно за сочинения, я всегда получал у Нефёдова четвёрки. По ошибке одна из моих старых тетрадей попала на глаза преподавателя. В ней четвёрки были переделаны в букву Ч. Угроза Нефёдова оставить меня на второй год осуществилась.
Кроме уроков русского языка, Нефёдов вёл в школе уроки пения. В эти дни он приходил со скрипкой, тогда его форменная выцветшая тужурка кроме обычной перхоти с головы покрывалась ещё пылью канифоли. Урокам пения, как и урокам физкультуры, отводились самые последние часы занятий. Происходили они в неуютном тёмном классе нижнего этажа. Ребята заранее брали свою одежонку из раздевалки, увеличивая тесноту и пыль класса. Странно было видеть смычок и скрипку в руках преподавателя русского языка. Классная доска расчерчивалась линейками под ноты, сбоку витиевато рисовался музыкальный ключ, натирался смычок канифолью, и вызываемый к доске ученик озорно тянул за скрипкой: «До, ре, ми, фа, соль…», поглядывая при этом на доску. Затем пели все хором с хулиганскими выкриками и посвистом: «Коль славен наш Господь в Сионе…» Небывалый шум и гам сопровождали эти уроки, к ним относились несерьёзно. И преподаватель, и ученики проводили урок, как бы отбывая невольную повинность. Все ждали той минуты, когда задребезжит звонок и можно будет наконец броситься вон, забив проходы парт, и под общую потасовку выскочить на свежий воздух. По окончании высшего начального училища выпускниками на квартире Нефёдова ребята были угощаемы самогонкой. Под пьяные объятия и слёзы читались собственные стихи Нефёдова, которых я, к сожалению, не помню. Одиночество преподавателя, голые стены его комнаты, бедность обстановки, запустение бросались в глаза. При расставании каждый из нас получил «на вечную память» книжонку с автографом Нефёдова. Мне достался Конан Дойл.
Крещение
Бюро прогнозов погоды только что сообщило по радио сводку погоды на 19 января. По христианскому календарю этот день назывался Крещение. Просто непонятно, что делается на белом свете. Как правило, в этот день лютовал самый жестокий мороз нашего русского климата. Печи в эти дни топились два раза: утром и вечером. У входных дверей клубы морозного пара, за слепыми окнами небывалые сугробы и пугающие скрипы снега под ногами прохожих. Вся природа разубрана инеем и причудливыми узорами. В нашем детстве самое слово «Крещение» связывалось с необыкновенными морозами и звучало зловеще, говорило о разгаре суровой русской зимы. С вечера вооружившись мелками, детвора, поощряемая взрослыми, всюду ставит знаки креста. Нами перемечалась вся мебель, двери, мы залезали даже под столы и диваны, а в самый день Крещения рано утром лениво просыпались, разбуженные торжественным благовестом. Звон церкви напоминает о празднике, но, к сожалению, он имеет непосредственное отношение к нам, учащимся: необходимо вставать и идти в церковь, а оттуда по окончании службы на реку Ворону, к проруби, именуемой в тот день Иорданью. Если бы обязательство исходило только от родителей, то дело не обошлось бы без проволочек, капризов и слёз, но ты ученик, следовательно, надо торопиться. Грозное начальство в лице инспектора следит зорко, тебя могут отметить в списках, сделать выговор – всё это заставляет подняться без окриков матери. Одеваясь, дрожишь, и не столько от ощущения действительного холода, сколько памятуя о крещенском морозе. На кухне уже гремят заслонками, скоро поплывут в воздухе вкусные запахи пирожков, а тебя не будет. От дома до церкви идёшь весь укутанный, трёт шею противный башлык, ненавидишь его всем существом. Мать готова сверх башлыка повязать тебя ещё и тёплым платком; укутанного таким образом товарищи обязательного встретят тебя насмешливыми возгласами: «Баба пришла!» – или еще обзовут как-нибудь похуже.
В церкви уже полно народу, с трудом пробираешься вперёд, к своим. Первым делом отмечаешься в списках у инспектора и, облегчённо вздохнув, смиренно занимаешь место в густых рядах учеников. Тепло мерцают огоньки лампад, свечей, люстр, поблёскивает золото иконостаса. Незаметно согреваешься после дороги, наблюдаешь окружающее и, запрокидывая голову, добираешься глазами до самых сводов. Тут неожиданный подзатыльник сзади или щипок возвращает тебя в среду товарищей. Трудно отыскать виновников в этой обстановке, вертеться не разрешается. Хорошо, бодро и весело поёт хор, видишь, как изо рта певчих вместе с небесными звуками вылетают струйки пара, будто они курят, выпуская дым. Это развлекает. Левый клирос занят исключительно старичками, любителями церковного пения. Подхватывая слова молитвы у алтаря, они забавно тянут козлетонами кто куда. Их хриплые, разбитые голоса вдруг срываются дискантом, и это смешит. Под влиянием устали и однообразия службы в рядах учеников возникают шалости, тут уж и дремать не следует. Сзади могут незаметно привязать косу или хвост, написать мелом на спине неприличность. Инспектор стоит, по виду охваченный молитвенным настроением, но всё же зорко наблюдает за питомцами. Это заставляет шалунов строить умильные рожицы и время от времени вслушиваться в то, что происходит у алтаря. Ноги вконец затекают, хочется привалиться к чему-нибудь, и рад бываешь, когда порядок службы весьма кстати повергает верующих на колени. Тут можно и посидеть в толпе незаметно, правда, какой-нибудь озорник может опрокинуть тебя навзничь.
Но вот, после длительного затишья, когда во всём храме слышны лишь канитель да сморкание, всё вдруг оживает. Священник и дьякон, читая молитвы, глотают концы слов, певчие поют скороговоркой, все торопятся. Старички левого клироса, приостановив своё пение, усиленно крестятся и переговариваются между собой, укутываясь в шарфы. Всё сулит скорую свободу. Нас выстраивают вновь в ряды и неторопливо выводят из церкви на паперть. Поскольку матери здесь нет, башлык ухарски откидываешь на спину, так он даже красив, напоминает что-то военное. Шапку ломишь на затылок, выпуская чуб, но уже через десяток шагов по морозу форс спадает, мёрзнут конечности, и мороз быстро пробирает до костей. В воздухе всё застыло, ветра нет. Лица взрослых покрываются сосульками. Поднимая воротник, бессознательно лезешь в башлык, распуская сопли, окончательно мерзнёшь до слёз. Хорошо ещё, что нет в рядах гимназисток, им не положено такое испытание.
Мы идём в общей процессии, а она развертывается на версту. Впереди духовенство с крестами, иконами и хоругвями. У певчих уши повязаны платками, они без шапок, следом идёт взвод солдат с ружьями. Это впечатляет! Сзади нас, организованных, беспорядочные толпы горожан, ребятишки снуют взад и вперёд, у них в карманах и за пазухой голуби – чернорябые, дымчатые и сизари. На ходу в толпе немного согреваешься, хотя мороз крепчает. Дым из труб столбом поднимается к небу. Всё скрипит, трещит и убрано инеем. Яркое солнце не греет. Скоро из города выходим на поле. Перед глазами открываются голубые дали и белоснежные пространства. Ноги утопают в снегу по колено, идти становится всё труднее. Впереди, в сизой дымке лес подковой, сбоку – огромная красная мельница с мостом и запрудой. Внизу на реке прорубь, скрытая пока что пластами свежего льда. Это Иордань! От города лентами тянутся процессии: старого собора, Казанского, Сретенского – базарного храма, а во главе мы, идущие из нового собора – главного в городе. Сбоку слышится стук копыт извозчиков: «Эй, берегись!» Обгоняя нас, мчатся лихачи с кучерами, знатью и купечеством. На солнце искрится снег, нас обдаёт снежной пылью, а вот и розвальни с клячонками пригородов. Ныряя в сугробах, они везут купающихся. Всё шумно, подвижно, празднично! Ряды наши смяты. Вдруг обнаруживаешь себя среди чужих: ни ребят, ни инспектора.
Мечутся у проруби люди, каждый старается занять лучшее место, но вот лёд трещит от тяжести. Толпа с криком подаётся назад. Вода в проруби иссиня-чёрная, бурлит, как расплавленный металл, от неё идёт пар, вокруг располагаются верующие. Прежде других обнажаются «юродивые», «дурачки», нищие и пьяницы, которые в городе никогда не переводились. Их по-своему жалели, одевали, кормили и порой от скуки издевались. Сейчас они герои! Толпа, уплотняясь, всё ближе подвигает тебя к страшной проруби, забыв о морозе, отчаянно борешься за место впереди – хочется всё видеть, ощущать. Несколько в стороне, на особом помосте, располагается духовенство. Торжественно возвышаясь, покачиваются на фоне леса хоругви, доносятся голоса унылого, едва внятного богослужения. До ожидаемого сигнала остаются считанные минуты, а время как нарочно тянется медленно, хотя перед глазами развёртываются потрясающие картины. В то время как одетая в шубы, меховые шапки, бурки и валенки толпа краснеет от мороза, у проруби неторопливо, как в предбаннике, отражаются эти непонятные люди с загадочной температурой. Один такой «сверхчеловек» голым становится на колени и на льду неистово отбивает кресты и поклоны в сторону духовенства. Среди обнажающихся есть и женщины – это поражает толпу, вызывая усмешки. Некоторые, раздевшись до исподнего, снова лезут в валенки и шубы, осмеянные жестокой толпой. Спокойные, сосредоточенные лица верующих заслоняются шумной молодёжью, она старается показать русскую удаль, под хмельком для храбрости, в окружении друзей и болельщиков, как в современном спортзале. Вот один такой отчаянный срывает с головы шапку, театрально бросая её под ноги, решительно берётся за пояс, озорно посматривая вокруг. Соревнование вовлекает всё новых людей, которым, как видно, за минуту перед тем и не снилась ледяная ванна. Некоторые стелют под ноги солому, а кто, не дождавшись торжественной минуты, валится в воду, как подрубленный. Какая сила увлекает эти тела на нечеловеческие мучения? Вера, мужество, молодечество! Борьба воли и бессилия! Сколько и каких переживаний! Нужно было видеть всё это! Глядишь, бывало, на чудо-богатырей родной земли, на дубовый лес, на голубые, вдаль убегающие снежные просторы, и в сознание подростка входит гордость. Как зачарованный, подаёшься вперед, готовый и сам слиться с этими великанами у зияющей ледяной проруби. Но вот заколыхались над толпой хоругви, всё оживились, певчие звонко подхватывают слова молитвы: «Во Иордане крещаются тебе, Господи…», священник троекратно погружает крест в воду, толпа обнажает головы. Напряжение, к этому времени достигшее высшей точки, мгновенно разряжается. Общее движение, в воздухе голуби, хлопая крыльями, радостно взмывают вверх; одновременно раздаются дружные залпы ружей. Обнажённые «фонарики» один за другим бросаются в воду – кое-кто, как бы очнувшись, отчаянно вскрикивает, готовый повернуть обратно, но общий стремительный поток увлекает слабых против их воли. Находятся удальцы, готовые плавать, нырять, их вытаскивают насильственно из этого котла с телами вареных раков. Героев тут же упрятывают в шубы, на руках несут в сани и, как соску младенцу, суют в рот горлышко бутылки. Минута общего безумия! Кое-кто из зрителей, приходя в себя, обнаруживал как бы отсутствие конечностей … «Три, три скорей! – кричат друзья, увидев белизну уха, носа. – Три, а то отвалится!» Мороз между тем действует с необыкновенной силой. Кажется, мёрзнут даже глаза. Но вот толпа рассеивается, быстро редеет. Ещё не окончилось купание, есть отставшие одиночки, но уже народ повернулся спиной к Иордани. Интересы толпы переместились, народ лавиной устремился в город. Навстречу издали несётся радостный звон всех колоколен.
Праздничная картина! Снова под ногами характерный скрип, хруст, блеск до искр и тёмных радужных кругов в глаза. Еле переводя дыхание, не разбирая дороги, бежишь, лишь бы согреться. Устремляешься домой, домой. А там ждёт тебя особенное тепло. За столом в парах бушующего самовара горы румяных пирожков. Отец с воскресной газетой в руках к досаде матери увлечён своими противниками: милюковыми, пуришкевичами. Сама мать ещё не остыла от плиты и волнений кухни – сияющая и радостная глядит с гордостью на бодрость и здоровье своей семьи. Традиционный праздник страны, всего русского народа, праздник моего счастливого детства, ты своими незабываемыми картинами до конца дней будешь радовать и пронесёшь меня через все испытания неизбежных будней, сохранив мне улыбку на моём душевном портрете.
Бабушка Малаша и крёстный
У нас на стене с давних пор висит портрет старушки. Это моё первое юношеское произведение, рисунок под стеклом, я берегу его. Бумага пожелтела от времени, штрихи древесного уголька и мела не совсем умелые, но бойкие. Дата – 1915 год и пометка: «Бабушка Малаша». Живостью, сходством портрета восхищались все мои родственники, а их осталось в живых уже мало, недалёк тот час, когда это изображение потеряет всякий смысл и будет предано забвению.
Что касается моего крёстного, он никак не соглашался позировать, был суеверен и говорил, что умирать ещё не собирается. Не осталось даже фотографии, так что мой рассказ о нём, является единственным памятником этому человеку.
Как бабушка Малаша, так и крёстный, столь разные по характеру и привычкам, оба были горбаты, а бабушка Малаша вдобавок ещё и хромая, с деревянной ногой и костылём. В пору нашего детства им наверняка не было и по пятидесяти лет, но они казались нам глубокими стариками. Бабушка Малаша приходилась родной сестрой моей бабушке по матери, счастливой богатством и детьми. На долю бабушки Малаше выпала бедность и уродство. Нас детей она любила бескорыстно, о взрослых судила с точки зрения их щедрости, что было естественно в её зависимом положении. Щедрых бабушка Малаша записывала в свой поминальник и молила Бога о их здравии. В свою очередь, она сама одевала неимущих, жадности в ней не было. Намёками нам приходилось слышать от старших, что в молодости бабушка Малаша не была уродлива, она пострадала при сельском пожаре. Бабушку Малашу мы любили именно такой – с её горбом, деревянной ногой и костылём, и иной не представляли.
В воскресные дни она сидит, бывало, на своём сундучке, сияя чистотой и обновами. Вкруг неё всё напитано церковными запахами: ладана, воска, лампадного масла и плесенью, слипшихся старых книг. В детской коляске возле бабушки Малаши мирно спит, посапывая, меньшой братец или сестрица. Бабушка Малаша пользуется досугом, в руках у неё неизменные спутники жизни: Евангелие, Псалтырь, Житие святых – вся её библиотека. Книги эти она читала без устали и, вероятно, знала наизусть. Её толстые губы шепчут слова молитвы, порой зевота сведёт рот судорогой, бабушка Малаша прикроет его одной рукой, а другой перекрестится. У очков одно стёклышко разбито, они покоятся на истинно русском, чуть вздёрнутом носу-картофелине. Дужки очков сломаны, вместо них верёвочка. На голове белый платок с чёрным горошком, разговаривая, бабушка Малаша выставляла одно ухо из платка к собеседнику. Громоздкая деревянная нога отвязана, рядом лежат валенок с больной ноги и костыль под рукой на всякий случай. Подрастая, мы озорничали, утаскивая её деревянную ногу, бабушка Малаша, рассердившись снимала со здоровой ноги валенок и посылала его нам вдогонку, затем обезоруженная, беспомощная плакала, грозясь всё-всё рассказать матери. Это действовало: встав перед ней на колени, мы просили прощения. Открывался сундучок, внутри выклеенный пёстрыми картинами образ Серафима Саровского-чудотворца уживался с лубочными изображениями Степана Разина и Пугачёва. Под новым, ещё ненадёванным платьем, приготовленным, как она говорила, к смерти, хранились гостинцы: дешёвые мучные конфеты, пряники, особо в узелке лежали семечки тыквы. Всем этим отмечалось хорошее поведение и покорность бабушке Малаше.
– Нате-кась! Пощелюкайте! – говорила она и совала каждому по горсти.
Оделив лакомствами, усаживала вокруг себя. Деревянная нога, костыль, валенки водворялись на свои места, начиналась беседа. В детское сознание с особенной яркостью входила тогда картина Страшного суда, мучений грешников в адском пламени, Геена Огненная – всякие страсти заставляли меня с отвращением плакать. Бабушка Малаша, прерывая, стращала:
– Петька, а придётся тебе, парь, лизать раскалённую сковородку, он, дьявол-то, нечистая сила, поди, радуется, глядя на тебя, кочерыжку свою готовит.
Заставляла молиться, указывая в угол: «А батюшка Вседержитель всё видит, всё знает, молчит и терпит».
Праздно бабушка Малаша никогда не сидела, на её мучительных спицах всегда торчал начатый чулок или варежка, предназначенные кому-нибудь из нас. Просыпался младенец, бабушка Малаша варила ему манную кашку на молоке, кормила с ложечки, вначале остужая, разжёвывая, а уж затем запихивала в рот сопротивляющемуся младенцу. Покорно ждёшь, бывало, своей очереди, глядя на соблазнительную, в розовых пенках кашу, глотаешь слюнки в надежде получить кастрюльку с остатками в свои руки.
Бабушка Малаша заботливо собирала всякие реликвии: иконки из Иерусалима, кипарисовые крестики с Афона, привезённые нашим дедом. Повсюду хранились вербы, пасхальные яйца, святая вода в бутылях. Из-за своей больной ноги бабушка Малаша не могла посещать церкви, и у нас в зале по субботам сооружался аналой, зажигалась лампада, свечи, и мы, став вокруг бабушки Малаши на колени, слушали её чтение. До сих пор в моём сознании звучит приятный старческий голос нараспев: «Се жених, грядет в полунощи и блажен раб его же обрядет бдяща…» или ещё «…радуйся невеста неневестная…» От всех этих непонятных слов, произносимых бабушкой Малашей, становилось грустно.
Ежегодно вначале зимы в наш город из Тамбовского монастыря приезжали монахи с чудотворной иконой – это было событие! Икона обносилась из дома в дом, по всему городу, причём каждый домохозяин сам приходил за иконой к соседу и с благоговением переносил к себе. Это шествие происходило почему-то в поздние часы, иногда даже ночью. Среди сонной обстановки зимнего домашнего уюта и тепла раздавался вдруг топот множества ног, распахивалась входная дверь настежь, и вместе с клубами морозного пара и холода врывалась пугающая толпа чёрных монахов. Отсветы фонаря на лицах, скуфейках, широкие ремни поясов, долгополые одежды и в движущихся огромных тенях сама чудотворная икона в блёстках золота, свечей, сладкого таинственного аромата, несущегося из тьмы навстречу: «Заступница усердная, Мати Господа Вышнего, к Тебе прибегаем…» Дикое разноголосое пение у порога производило ошеломляющее впечатление. Домочадцы лобызали по очереди чудотворную икону (Вышенской Божьей Матери), уже подхваченную на руки соседом; махнув два-три раза пустой гремящей кадильницей, сунув каждому под нос мёрзлый крест для целования, иеромонах направлял шествие к дверям. Бабушка Малаша оживала в эти короткие минуты, самозабвенно пела в голос вместе с монахом, суетилась со своей деревянной ногой и костылём возле чудотворной иконы, рвалась к ней, радостно плакала, беспрестанно крестилась, была вне себя.
На Страстной неделе, под самую Пасху, отец нанимал извозчика, и бабушка Малаша с детьми объезжала все городские церкви, прикладываясь к плащанице. Это происходило весной, в цветущее время года, когда тучи отвратительных насекомых отравляли нам радость. Эта мошка причиняла невероятные страдания, только бабушка Малаша была спокойна, призывая и нас к терпению.
Жизнь возле бабушки Малаши превращалась в сказку, от неё мы знали о существовании колдунов, домовых, ведьм и леших. По субботам в базарные дни к нам во двор въезжала клячонка, впряжённая в дровни или в телегу, смотря по сезону, в дом шли странные фигуры, укутанные с головы до ног в тулупы, платки, валенки – заявлялись гости бабушки Малаши с деревенскими гостинцами. При этих родственных встречах было всё: и смех, и слезы, накопившиеся новости изливались бурным потоком. Мы, дети, любили эти встречи, усаживаясь ближе к бабушке Малаше, получали из её рук подарки, жадно слушали не всегда понятные их разговоры.
– Анадысь! – восклицала гостя. – У тётки Арины снова появился этот… домовой любезный!
– Да, што ты гутаришь? – всплескивала бабушка Малаша руками и, переглянувшись, они шептались, недоступные детскому разуму.
– А у Альгуньки намедни… срамота-то какая приключилась, – гостья, захлёбываясь смехом, сморкалась в фартук.
– Да это у какой же? – допрашивала бабушка Малаша, вороша слабеющую память.
Гостья ловко подталкивала в бок бабушку Малашу, шептались.
– Деда-то Микитку, небось, помнишь?
– Ну, ну, – настораживалась бабушка Малаша.
– Помер! В Сорокоуст уже и поминки были.
– Царство ему Небесное! – скорбно шепчет бабушка Малаша. – Как же, вместе росли махонькими-то. – И слеза катится по её морщинистой щеке.
Так сидели они до тех пор, пока не поклонится им полуведерный самовар, отказывая в кипятке, тогда на смену появлялся большой деревянный гребень с комода. Бабушка Малаша снимала платок, роняя седую голову в колени гостьи, они устраивались искаться. Под оживлённую музыку гребня вновь возникала у них неторопливая беседа.
– Их, ха…ха… люди-то, люди какие были… бабушка родненька! – тяжело вздыхала гостья, нам становилось скучно, и мы убегали во двор к лошадям, жующим сено или овёс.
У бабушки Малаши был племянник, Вася Шапкин, революционер, он преследовался полицией, иногда заявлялся к нам в дом, бабушка Малаша давала ему денег, кормила, жалела. Однажды в зимний вечер, когда мы катались на коньках возле своего дома, к нам подошла красивая тётя, угостила конфетами и расспросила о бабушкином госте. Вскоре Васю арестовали, мы, дети, оказались невольными предателями. Отцу пришлось откупаться от полиции. После революции племянник бабушки Малаши сделался начальником где-то в Сибири, а теперь, между прочим, этот революционер, снова сидит в тюрьме за свои убеждения. Таковы превратности судьбы.
По случайному совпадению, таким же одиноким был наш крёстный, горбатый старший брат отца Иван Александрович. Мой отец, здоровый, видный мужчина, был выпущен в свет, видимо, «вторым исправленным изданием». Крёстный занимался мелочной торговлей, в его лавчонке детей привлекали сладости; чего только не было в конторке под стеклом: и разноцветные сосульки, и маковки, и вишенки на проволочках, и сахарные бутылочки с ликёром, и коричневые рожки с необыкновенно твёрдыми косточками внутри наподобие чечевицы, но особенно привлекало нас лакомство, немилосердно вязнувшее в губах, так называемая кус-халва, расфасованная палочками. Память не сохранила мне случая, чтобы крёстный угощал нас чем-нибудь, он был исключительно скуп. К его лавчонке примыкала «теплушка», где крёстный жил – мрачный чуланчик, лишённый дневного света. Койка с вековым матрацем занимала почти всю площадь. Запахи воблы, чесночной колбасы, керосина создавали обстановку удушья. Керосиновая лампа освещала неприглядную обстановку старого холостяка. Лубочные изображения святых и всего царствующего дома украшали копчённые стены вместе с низками кренделей.
Взрослые звали крёстного Боткин, сохранив за ним имя доктора из модной пьесы того времени «Атаман Чуркин». Как-то на Святках взрослыми разыгрывалась эта пьеса – нас тогда и на свете ещё не было. У отца была главная роль Атамана, а крёстному с его горбом досталась роль доктора Боткина, прозвище это так и осталось за ним навсегда. Он привык к нему и не протестовал. Крёстный не любил никаких книг и не признавал чтения вообще, но, как и бабушка Малаша, был по-своему религиозен. Посещая церковь, любил слушать хор певчих, пытался даже подпевать на левом клиросе. По убеждениям крёстный был ярым монархистом, революцию воспринял как народное бедствие. По свержении царя Николая Второго упрямо ждал восстановления престола. Он дал себе слово не ходить в церковь впредь до провозглашения с амвона многолетия всему царствующему дому. Так, не дождавшись царя, крёстный умер бобылём где-то в уезде, охраняя колхозный сад и огород. Евреев звал просто жидами, прибавляя ещё «пархатые»; революционеров всех мастей и особенно «стюдентов», как он произносил, ненавидел всей душой, именуя их «стрыкулистами». С бабушкой Малашей их роднила религиозность, да, пожалуй, общее несчастие – горб. Во всём остальном они были совершенно разными людьми.
Про крёстного говаривали, что в молодые годы он увлекался картами, водкой и ещё чем-то, о чём взрослые умалчивали. Сам крёстный рассказывал, будто бы под большой праздник играл он в карты в компании и вдруг, услышав благовест, перекрестился, тут же переселясь на полотно железной дороги.
– Да ты слушай, тётка! – обращался он к бабушке Малаше. – Сижу вот так верхом на рельсе, а поезд, вот он, стучит.
Был ли это сон крёстного или галлюцинации, не помню, но рассказывал он убедительно.
Крёстного мы не особенно любили. С ним вечно происходили какие-нибудь сверхъестественные истории. Однажды родители сообщили нам, что на крёстного было совершено нападение, в его лавчонку лезли воры. Будто бы от удара в висок гирькой он чуть не умер. Нас со старшим братом отправили к нему. Предстоящая встреча пугала. Ещё во дворе пахло лекарствами, в середине небольшого зальчика на высоком ложе, как покойник, лежал крёстный. Снизу мне виден был лишь кончик острого носа, вниз свисала костлявая знакомая рука. Белоснежные простыни усиливали впечатление. Меня подняли на стул, заставили целовать холодную, потную руку крёстного. Увидев восковое лицо, я заорал в голос – меня опустили на пол замертво. Прошло много лет после этого события, я случайно услышал правдивый рассказ об ограблении крёстного из уст самого «вора», пекаря по профессии, мстившего за честь жены «горбатому чёрту», как он выразился.
Горб и хромота бабушки Малаши нами как-то не замечались. Крёстный же пугал и отталкивал, мы чувствовали его уродство. Он имел дурную привычку харкать, плеваться, и мы мысленно обрекли его на вечные загробные мучения, о которых нам говорила бабушка Малаша. Каждое воскресенье крёстный прямо из церкви направлялся в нашу семью к праздничному столу. Пока женщины, заканчивая уборку, накрывали стол, отец и крёстный делились впечатлениями: они оба были большими любителями церковного хора. В то время их занимал известный всему городу бас Сретенского Храма по фамилии Сибиряк.
– Вот каналья! – говорил крёстный восхищённо. – Как это рявкнет, рявкнет, так аныш в ухе зазвенит!
Крёстный говорил со смешным ударением, перекладывая при этом вату из одного уха в другое. Вкусы у братьёв были разные. Иногда отец перечил крёстному, не соглашался с ним, особенно в политике. Крёстный с возмущением кричал, снова перекладывая вату.
– Ну, опять своё! Ему говорят одно, а он… – И крёстный злобно отхаркивался на чистый пол, растирал плевок подошвой.
После обсуждения хора отец читал газету «Русское слово» – разговор о политике окончательно ссорил братьев. Трудно было разбираться в именах и деятельности членов Государственной Думы: всех этих шингарёвых, милюковых, пуришкевичей, которых яростно защищал крёстный. Появлялись на столе румяные пирожки, братья примирялись – оба любили пирожки исключительно с кислой капустой.
Дурными привычками и своим неряшливым видом крёстный приводил в негодование мать и сестёр: он даже за столом не раздевался – рыжая засаленная бекешка так и тлела на его плечах. За ухом у крёстного была отвратительная плешь величиной с пятак, по виду напоминавшая красную икру. Почёсывая это место, крёстный в поисках любимых им пирожков с кислой капустой бесцеремонно рылся по тарелкам, надламывая и перенюхивая – женщины выскакивали из-за стола. А я, беседуя с крёстным, старательно уничтожал следы его своеобразных привычек. Впоследствии крёстный, узнав о моём увлечении искусством, говорил с усмешкой: «Петра! Смотри, брат, в стрыкулисты попадёшь, без штанов останешься, латрыгой будешь». А при женщинах, искоса поглядывая в их сторону, изрекал: «Ты что, художником хочешь быть? Тогда смотри, не женись, ничего из этого, брат, у тебя не выйдет!» И при этих словах демонически смеялся, почёсывая за ухом свою «икру», производя носом страшное неблагозвучие. Собираясь уходить домой, он кричал в спальню бабушке Малаше: «Тётка, прощай!» Мать и сестра старались исчезнуть с глаз крёстного, а он хитро подмаргивал мне и подавал свою холодную, всегда потную руку.
Милые, далёкие тени детства, нужно думать, что теперь вы уже прошли через все испытания страшного «того света». А у нас на земле сбываются все предсказания бабушки Малаши, осуществляются её сказки. Люди ныне ходят в «ярлыках», вся земля опутана проволокой, летают в небе железные птицы со стальными клювами. И огненный шар солнца даёт всё меньше тепла, а о том свете начинаешь невольно думать, подумывать уже без прежнего страха и с уважением.
Станция Поворино
Наша семья находилась ещё в собственном доме, на главной улице города Борисоглебска, когда мне минуло семь-восемь лет.
Мать, Прасковья Андреяновна, переживала тяжёлые дни, торговля отца шла под гору: погорев на скобяных и шорных товарах, известных ему с детства, он решил войти в товарищество по неведомой ему торговле красным товаром. Друзья-компаньоны (их было трое) обворовывали друг друга, пьянствовали, оставляя магазин и товары на приказчиков. Отец снова обанкротился, зажиточные братья матери, тоже из торговцев, пришли на помощь нашей семье в эту критическую минуту. Семейным советом было решено, заложив дом в городе, собрать последние средства и уехать на станцию Поворино, возобновив торговлю, уже мелочным товаром. Старших детей, брата и сестру, учившихся в городе, оставили на хлебах в доме деда, а меня, первоклассника, и двух малышей родители забрали с собой на новое место жительства. Я без труда был переведён в первый класс начальной школы.
Лавка находилась неподалёку от станции, потому вначале торговля пошла бойко. Всё же отец не мог сразу овладеть собой, продолжая по-прежнему пить горькую, на мать всей тяжестью легла, кроме хлопот по хозяйству, необходимость пополнять лавочку товарами. Для этого она часто заезжала в город, оставляя меня помощником отцу. Хозяйство без неё вела хромая и горбатая бабушка Малаша, родная сестра нашей бабушки. Возвращаясь из города, мать заставала отца в нетрезвом виде, спящим в разгар торговли или вовсе отсутствующим, меня же, совсем ребёнка, в качестве хозяина отвешивающим покупателю вместо соли сахарный песок; нередко, видя мою беспомощность, расторопные посетители отбирали у молодого хозяина нож, сами резали колбасу, сало, взвешивали и расплачивались, как им было угодно. Словоохотливые балагурили со мной, расспрашивая о родителях. Тем более, окружённый вкусными товарами, я скучал, встречая мать радостным оживлением, она же, проверив наличие товаров и выручку, безмолвно плакала – ругать меня было бесполезно! Я был ещё слишком мал и глуп для такого ответственного дела, как торговля. Бывало и так, что мать провожала меня в город за товарами в дом деда. Я любил эти поездки, радовала свобода от школьных занятий, от уроков; пейзажи за окном, поезда, люди, их разговоры, чёрные паровозы с огромными красными колёсами, свистки, пары дыма, свечи в вагонах – всё служило развлечением юному пассажиру. Правда, было одно обстоятельство, заставлявшее меня испытывать беспокойство, – это появление контролёров. У этих дядей со щипцами почему-то всегда были хмурые лица. Они смотрели под лавки, залезали на верхние полки и перед тем, как поставить на билете дырочку (что было мне интересно), внимательно и долго изучали билет. А так как я ехал один с громоздкими вещами, то не обходилось без расспросов. Старшие в доме заготавливали мне мешки, пакеты, какие-то бутылки, а я целый день был предоставлен самому себе, на следующее утро отправляясь в обратную дорогу. Моя роль ограничивалась присмотром за багажом, мне брали билет, усаживали в вагон, а на станции Поворино мать выходила к поезду встречать. Ежедневно утром и вечером между Борисоглебском и Поворино курсировала эта, как её называли, малашка или максимка (подразумевая Максима Горького, работавшего одно время в Борисоглебских железнодорожных мастерских).
В доме деда я виделся со старшим братом, оканчивающим уездное училище и сестрой-гимназисткой. Среди их книг особенно нравилась хрестоматия с русскими сказками, я усаживался у окна с этой книжечкой и проводил время в одиночестве. Моё воображение было увлечено Иванушкой-дурачком, я с упоением читал по складам, путаясь в мелкой печати, чуждой привычному букварю. Иванушка забрасывает клёцками собственную тень, принимая её за живую. Иванушка рубит сук, на котором сидит. Дурачок совершает много забавных нелепостей, милых моему сердцу, потому что в своих похождениях он неизменно остаётся победителем-героем. К вечеру за окном – оно было обращено в соседский двор – раздавался смех, там появлялись взрослые девицы, они шумно и весело играли, не обращая на меня никакого внимания, но я, закрыв книгу, был весь поглощён сценой, с жадным любопытством смотрел в этот новый, и для меня волнующий, мир. Особенно меня привлекала одна девушка с удивительно милым болезненным лицом, она была грустна и молчалива, длинные косы чёрными лентами обвивали её тонкую шейку. Это видение, озарённое прочитанными сказками, вошло в сознание как образ русалки и долго преследовало меня в моих детских снах.
В часы обеда, часто и ужина, меня звали к столу, тогда по крутой лесенке я спускался вниз в спальню деда, служившую одновременно и общей столовой. Во всю длину комнаты обеденный стол с креслом деда посередине. Под потолком на улицу ряд окон, в которых то и дело сверкают пятки прохожих – помещение было полуподвальным. Передний угол в иконах, с негасимой лампадой, веткой кипариса далёкого Иерусалима, вербами и святой водой – дед за свою долгую жизнь два раза совершал путешествие ко граду Господню. Под иконами Библия, с которой он никогда не расставался. В другом углу, под ситцевым пологом, его деревянная кровать. Разговоров за обеденным столом дед не любил: приметив оживление в нашей стороне, он недовольно крякал, коротко бросал пословицу: «Хлебают не бают, а едят не говорят». Сестра указывала мне глазками в сторону деда, а я в смущении умолкал, забивая рот солониной. Приходил наш горбатый крёстный, старший брат отца, он всегда опаздывал. Перекрестившись поспешно в один угол, он громко сморкался в другой и усаживался на своё постоянное место. Почёсывая отвратительную плешь за ухом, доставал из кармана баранки и, поваляв их в холодных, всегда потных руках, наламывал в тарелку со щами. Рассказывая деду церковные новости, крёстный обрушивался на евреев и студентов, именуя их кидамиями и стрыкулистами.
Долее одного дня я редко задерживался в городе, тоскливо покидая книгу со сказками, окно в соседский двор.
На станции Поворино, рядом с нашей квартирой, открылось колбасное производство Смирновых. У нас в лавчонке под потолком висела обычно одна связка колбасы, теперь через щели забора во дворе я увидел горы этой продукции, почему-то пересыпанной белым порошком, после я узнал, что это была селитра. В таком изобилии колбаса вовсе не вызывала аппетита, а в горячем виде она была просто противна на вкус, от неё на версту несло запахом испорченного мяса, чеснока и других специй. Подружившись с сыном колбасника, я скоро проник на территорию производства. В отсутствие взрослых мы допускали непозволительные шалости: то забирались на гору колбас, задрав пальтишки, катались, то, выбрав колбасу поувесистей, сражались, колотя друг друга. Этим же способом преследовали жадных, отвратительных крыс.
Неподалёку от нашей лавчонки, почти в поле, жил другой мой товарищ по школе, у которого я нередко проводил долгие зимние вечера в тепле и уюте. Покончив с уроками, мы развлекались игрой в карты, грызли жареные подсолнухи. Совсем по-особенному гудел здесь в трубе ветер, как-то жалобно скрипели ставни на окнах, и что-то шумело у них на чердаке. А во дворе, на цепи, в своей холодной заснеженной будке непрестанно выл пёс. Всё здесь было во власти стихии. Зимой, в самые лютые морозы, забежавшим в посёлок волком была растерзана их несчастная собака. Выскочив за дверь, мы стояли на высоком пороге, наблюдая неравный поединок. Во все стороны летели клочья шерсти, снег обагрился кровью, жалобный визг и рычанье смешивались с лязгом цепи увеличивавшей беспомощность бедной собаки. В эту ночь я остался ночевать у товарища.
У моей матери была корова. Больную, лишённую молока, её решили прирезать. Заявился мясник. Первый раз мы, дети, присутствовали при этой жестокой казни, любопытство преодолевало страх. Привязав за рога к столбу обречённую жертву, мясник приставил к её виску тупой болт и со всего размаха вогнал в голову. Корова с невероятной силой метнулась в сторону, оборвала верёвку и, отчаянно вертя головой, обезумев от боли, скакала по двору. Мы бросились врассыпную кто куда, растерялся и сам мясник. Наш маленький дворик мгновенно был залит кровью. Не помню, как удалось мяснику прекратить эти страдания, но из нашей кухни мы долго слышали убийственный рёв и жалобные стоны бедного животного. После, усевшись вокруг мясника, залитого кровью, мы со страхом и отвращением наблюдали, как распоров брюхо и выпустив внутренности, мясник подвесил за ноги к перекладине нашу бурёнушку. На глазах она превращалась в кровяную тушу. Мужик работал с остервенением, сверкая белками глаз в нашу сторону, свирепо держа в зубах окровавленный нож. Мы не могли без отвращения есть жирные щи из этого мяса, но детская память коротка. Когда мать, по примеру соседского колбасного производства, приготовила её домашним способом, мы уничтожали полученное с большим удовольствием.
В эту же памятную зиму, в мрачном доме гостиницы, в одном из её номеров произошло убийство. Наутро собралась толпа зевак, приехал шумный урядник, врач в белом халате и с ним поворинский мужичок, знакомый бабушки Малаши, похожий по виду на разбойника, со странным именем Михелёк.
– Он потрошить будет, – загадочно говорила матери Малаша.
По окончании следствия, протоколов, допросов и процедур с телом покойника, Михелёк, освободившись, пришёл к нам в дом; за чаем с бабушкой Малашей страшный гость красочно расписывал подробности ограбления и убийства проезжего. Мы, дети, долго боялись нашего мрачного дворика и большого дома хозяина, всё чудились там крики и кровь.
Квартира наша с сырыми стенами и маленькими окнами была неуютна и нездорова. Насквозь промерзали углы, вечно топилась антрацитом железная печь, распространяя грязь и удушье. По ночам под полом начиналась возня крыс. Мать не любила кошек, по нашей просьбе появился котёнок, мы привязались к нему, обряжая в тряпки, как человека. Бедняжка погиб, крысы утащили его в подпол. В наших тапочках он был лишён единственной своей защиты – когтей.
Начальная школа, в которой я учился, представляла одну небольшую комнату. В тесноте размещались все три класса. Раздевалки не было, свои одежонки дети подкладывали под себя. Наш первый класс был самым многочисленным, он занимал половину всей площади – пять или шесть длинных неудобных парт, сдвинутых навечно, не давали убирать помещение. Вызываемому к доске приходилось преодолевать массу препятствий. Под другим углом сбоку располагались парты второго класса, их было меньше, они были короче и новее. Эти два класса писали исключительно на грифельных досках, и только старшие, в третьем классе, имели тетради; парты, кажется, две, были с откидным верхом, удобные, помещались отдельно в углу. Весь этот школьный инвентарь густо изрезан ножами многих поколений. Когда у старших был диктант, среднему классу давалась задача, а нам, малышам, учительница устраивала урок чистописания. Две-три буквы, начертанные рукой Марии Ивановны, служили образцом. Мне после городской школы эта обстановка казалась жалкой. Вызванный к доске читать вслух по букварю, я, по городской привычке, привыкнув к высоким потолкам, звонко орал во весь голос.
– Вот так и нужно читать всем, громко и отчётливо! – хвалила меня перед классом учительница.
Зима была жестокая, после морозов, начались февральские заносы и метели. Однажды, собравшись на уроки, мы не обнаружили ни школы, ни ворот – всё было погребено в сугробах. Дружной гурьбой, достав лопаты, вместо учения принялись откапывать свою школу, спасать нашу добрую Марию Ивановну. Вначале были слышны её глухие призывы о помощи, затем уже спокойные слова команды, доносившиеся к нам в виде загробного голоса. В этот день было не до учения. Ворота долго оставались под снегом, образовав гору, они служили нам катком на переменах для развлечения.
Выбежав как-то в морозный день из школы, я, увлечённый примером старших ребят, стал преследовать мчавшихся порожняком лошадей. Уцепившись кое-как за дровни, я с трудом влез и уселся между скользящими полозьями и тут же свалился, тащась по ухабам, пока тупой удар по голове не отшиб мне память, я потерял сознание. Очнувшись, придя в себя, я ожидал покорно дальнейших событий. На моё счастье, эта подвода была последней, и я, отряхнувшись от снега, не чувствуя вгорячах растущей на голове шишки, счастливцем отправился домой. Проходя мимо двухэтажного дома буфетчика, я привёл себя в порядок, черноглазая дочка хозяина начала увлекать меня не на шутку.
По субботам перед праздничным днём на станцию Поворино из села приезжал заштатный священник с целым церковным имуществом: иконой, кадилом и свечами. Неуютный вокзал начинал выглядеть настоящим церковным пределом. Мне нравилось такое превращение. За буфетом, на возвышении, устраивался алтарь, возле огромного станционного самовара становились певчие, вместо горячего чаю и холодных закусок там возникала пища для души. Я усердно отбивал поклоны в сторону буфета, отыскивая глазами своё новое увлечение.