Читать книгу Хищник #Одержимость (Юлианна Шиллер) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Хищник #Одержимость
Хищник #Одержимость
Оценить:

5

Полная версия:

Хищник #Одержимость

Родион аккуратно кладёт вилку. Ноздри у него раздуваются.

— Ты бы, Тёплый, не о чужих трупах говорил за столом. О своих подумай. Всех же не упомнишь, а всё-таки родная кровь.

— Родион, — тихо, почти на выдохе, произносит Демид. — Хватит.

Тик на скуле кузена дёргается сильнее.

Антон подаётся вперёд. И встаёт. Резко, стул за его спиной летит на плитку с деревянным треском, а рука уходит под пиджак. Родион срывается первым: его тонкие пальцы ныряют под лацкан, и в них тут же оказывается вороная сталь. Ствол вздёргивается через стол, минует вазу с пионами и упирается чёрным кружком дула прямо мне в лицо.

Ноги подкидывают меня вверх сами. Стул подо мной ползёт назад с сухим скрежетом, ладони припечатываются к скатерти по обе стороны от тарелки, и я замираю над столом в полусогнутом положении, как животное, застигнутое фарами в лесу.

Всё останавливается.

***

ТОЛЬКО ДЛЯ ЧИТАТЕЛЕЙ 18+

Дорогие мои!

Литмоб "ХЭШТЕГНУТЫЕ" набирает обороты.

И сегодня стартовала ещё одна новинка от Лины Мак

ДЕРЗКИЙ. #ПлохаяДевочка


Глава 3

АРИНА

Мама вскрикивает, и звук тут же обрывается ладонью, которую она себе прижимает ко рту. Отец медленно поднимается. Дядя Марат уже на ногах, ствол в его руке смотрит Родиону в висок. Антон стоит с оружием, направленным туда же. Глеб замер, приподнявшись на пол-стула, лицо у него белое как скатерть, правая ладонь на полотне мелко, отвратительно дрожит. Бабушка Тамара продолжает сидеть, прямая как палка.

Чёрный кружок дула смотрит мне в переносицу, и в этом маленьком, идеально круглом отверстии умещается вся моя нелепая жизнь целиком. Меж лопаток становится мокро мгновенно. В горле будто застревает кость, отчего не получается н вдохнуть, ни выдохнуть.

— Пусть отойдут, — хрипит Родион через стол, и его тонкий голос дрожит на верхнем регистре. Кислый винный перегар долетает даже сюда. — Пусть все отойдут, или я её…

Он срывается. Сам не знает, что сделает. И именно незнание пугает сильнее всего.

Здравый смысл выключается, мир стягивается в узкую белую воронку, и в этой воронке остаётся ровно одно: чёрный рукав с волком на предплечье, лежащий на скатерти в полуметре от локтя Родиона.

Демид всё ещё сидит.

Он даже бокал не выпустил. Только глаза его меняют траекторию на чёрный ствол. Скула не дёргается. Ни одной эмоции, только пустота и мёртвый штиль. Холодный ужас расползается по моей коже, потому что я вдруг понимаю: сейчас в этом дворе кто-то решит, жить мне или нет, и решает не Родион.

На короткую секунду Демид переводит взгляд на меня, и в его глазах цвета талого льда я ясно читаю безмолвный, страшный приказ не двигаться и смотреть только на него, больше никуда. Смотрю не отрываясь.

— Родя, — произносит Демид спокойно, лениво, переводя взгляд на своего родственника. — Убери железо. Позоришься.

— Дёма, ты не видишь, они меня положат здесь же! Тёплый положит! Или отпустят её, или…

— Никто никого не положит. Три секунды. Опускай.

— Я...

— Раз.

Ствол напротив меня начинает мелко подрагивать в тонкой белой руке. Родион моргает часто, кадык дёргается вверх-вниз, палец на спусковом крючке белеет. Взгляд у него уже никуда не смотрит, он у него уплыл внутрь себя.

Не хочу.

Не хочу вот так. Не хочу тёплой телятины во рту, не хочу цепочки под майкой, не хочу медного колечка, чтобы оно потом валялось в чужом пакете с личными вещами. Не хочу за Глеба. Не хочу вообще ни за кого.

И в эту секунду Демид роняет:

— Два.

Мир взрывается.

Никакого сухого щелчка, как в кино: оглушительный, разрывающий череп изнутри хлопок обрушивается на меня, будто по обеим ушам одновременно ударили молотом, и правое ухо тут же затыкает ватой пронзительного свиста. Одновременно с этим звуком, растворяющим все остальные, воздух над столом взрывается алым веером, и меня окатывает горячими, солёными, липкими каплями по правой щеке, по шее, по ключице и затекает под розовую бретель. Тонкая жилистая рука Родиона напротив меня уходит в сторону судорожным рывком, ствол пляшет и валится на скатерть, опрокидывая вазу с пионами, а сам он тяжело оседает набок на подлокотник соседнего стула, обхватив здоровой рукой правое плечо, из которого через пиджак быстро проступает пятно на чёрной ткани.

Стою с приоткрытым ртом, и на нижней губе горит солёная металлическая капля чужой крови той же медной ноты, что прячется у меня под майкой, и тонкий комариный свист заполняет правое ухо.

Демид уже опускает пистолет на скатерть рядом со своей тарелкой. Аккуратно, дулом от людей. Он даже не встал. Стрелял сидя, молниеносным движением руки в сторону, почти не поворачивая корпуса, и я не понимаю, как он вообще успел поднять ствол, потому что секунду назад его ладонь ещё скользила по стеклу бокала. Тянет горячим, кисловатым жжёным порохом, перебивающим всё во дворе.

Смотрит на меня.

И только сейчас ледяная радужка оживает на миг: мгновенная тёмная волна проходит по зрачку и тут же уходит обратно под лёд. Он оглядывает меня всю, задерживается на брызгах у ключицы, на том месте, где красное впиталось и ткань намокла. Задерживается ниже, на груди, на тёмном расползающемся пятне. Секунда. Две.

Он едва заметно тянет подбородок вниз на миллиметр, безмолвно отдавая приказ, которому невозможно противиться.

Медленно слизываю кровь с нижней губы вовсе не по собственной воле, потому что тело оказывается быстрее меня, а его взгляд не оставляет мне никакого выбора. На языке остаётся вкус меди.

Зрачок в его радужке разливается на всю ширину. И только теперь он отводит глаза.

За столом никто не дышит. Только Родион на своём стуле сдавленно, ритмично, по-собачьи скулит сквозь зубы и матерится сквозь скулёж, раскачиваясь взад-вперёд над коленями.

— Марат, — тихо роняет Демид. — Забери у него ствол, перевяжите наспех и грузите в машину.

Дядя Марат смотрит не на Демида. Он смотрит на отца.

Отец коротко дёргает подбородком. Марат обходит стол.

— Ты, — выхаркивает Антон, всё ещё не опуская оружия, — ты в своего... прямо здесь...

— В своего, — отзывается Демид тем же ровным тоном, каким предлагал матери отговорку про белые ночи. — Именно поэтому имел право. И, Теплов, ствол в моём направлении. Держи ниже.

Антон опускает пистолет на два пальца. Не больше. Хватает и этого.

Отец медленно поворачивает голову, обводит взглядом столовую и задерживается на Родионе, которого уже поднимают под локти двое молчаливых парней и уводят прочь, оставляя за ним неровный, тёмный, капельный пунктир.

— Демид, — произносит отец с домашней невозмутимостью, будто просит передать соль. Ловлю его слова глухо, сквозь вату, как из-под воды. — В моём доме?

— Знаю, Павел Григорьевич.

— Мы этот разговор продолжим. Позже. С глазу на глаз.

— Как скажешь.

Один взгляд. Демид принимает к сведению.

— Сядь, дочь.

Ноги подкашиваются, и опускаюсь на стул автоматически, как марионетка, которой дёрнули за нить.

— Лариса, — отец не меняет тона. — Скажи Гале принести десерт. Мы доедаем обед.

Мама смотрит на него безумными, распахнутыми глазами.

— Паша...

— Мы. Доедаем. Обед. Лариса. Десерт.

Мама встаёт. Идёт в дом на негнущихся ногах.

— Правильно, — сухо замечает бабушка Тамара, не поднимая глаз от скатерти. — Хорошая свадьба крови не боится.

Никто не отзывается. Через минуту в дверях появляется Галя с подносом, замечает мокрое пятно на полу напротив стола и деликатно, почти беззвучно роняет одну тарелку с меренгой, чтобы тут же поднять её вместе с осколками и молча расставить остальное перед нами. На моей тарелке лежит розовая, воздушная, совершенно идиотская меренга с клубникой.

Глеб трогает меня за локоть. Осторожно, будто я стеклянная.

— Ариш, — запинается, втягивает воздух. — Ты… у тебя тут… вот, дай.

Тянется к моему лицу белоснежным платком, извлечённым из нагрудного кармана, и рука его заметно дрожит, пока ткань подрагивает у самой моей скулы, а я успеваю подумать, что за последний год со мной не случалось ничего более доброго, более бесполезного и более выхолощенного, чем этот жест.

— Оставь, — доносится через стол ровное. — Она сама.

Глеб замирает с зависшей в воздухе тканью, а Демид, даже не поднимая глаз от тарелки, роняет своё распоряжение с ленивой властностью хозяина, и младший брат послушно складывает платок и опускает его обратно в карман с видом школьника, которому строгий учитель запретил тянуть руку.

Беру салфетку и медленно веду ею по щеке, по шее, по ключице, но руки едва слушаются. Влажная ткань скользит по коже ровно там, где секунду назад скользил его взгляд, и от этого совпадения по позвоночнику катится резкая горячая волна.

Беру ложку. Подношу меренгу ко рту. Жую. Крем скользит по нёбу приторным, взбитым облаком, ни сахара, ни ягоды на языке, только приторность. В оглохшем ухе тянется тонкая, монотонная, комариная нота, и я цепляюсь за неё: пока она тянется, всё остальное далеко.

Поднимаю глаза.

Демид спокойно ест, орудуя ложкой той самой руки, что секунду назад нажала на курок, в мою сторону даже не смотрит и упорно разглядывает собственную тарелку, а его молчание красноречиво само по себе, только я пока не могу разобрать, о чём именно оно говорит. Возможно, ему всё равно. Возможно, наоборот, ему настолько не всё равно, что он не позволяет себе поднять на меня глаза.

Не знаю.

Он стрелял ради меня? Ради дисциплины в собственной стае? Ради того, чтобы кузен не позорил его перед Тепловым? Ради невесты брата, потому что нельзя допустить порчу товара?

Не знаю... Видимо он просто безумен.

***

Дорогие читатели!

Встречайте горячую историю от

Катерины Кит

Кавказ #Горячий парень


Глава 4

ДЕМИД

Отодвигаю стул беззвучно, кладу салфетку рядом с тарелкой и поднимаюсь так, как встают из-за карточного стола, забрав всё. Павел провожает меня тяжёлым взглядом поверх ложки, и в этом взгляде умещается всё сразу: и «мы ещё поговорим», и «уйди, пока я не решил обратное», и та старая отцовская жадность до дочери, которую он готов отдать любому, но только не мне.

— Подышу, — роняю в сторону скатерти. — С разрешения хозяев.

— Разрешаю, — отзывается Павел ровно, будто я спрашивал соль.

Прежде чем шагнуть, взглядом соскальзываю на неё. Сидит очень прямо. Ложка идёт ко рту механически, десерт разжёвывает, не чувствуя, а на нижней губе у неё, справа, крохотный тёмно-красный след. Никто не сказал ей вытереть. Никто, кроме отца, ей вообще ничего не говорит.

Опускаю подбородок на миллиметр, ловлю её взгляд, коротко провожу большим пальцем по своей губе: вот здесь, сотри у себя. Она сначала не понимает. Потом догадывается: розовый кончик языка выныривает и слизывает капельку одним быстрым движением. И на этом движении она вспыхивает до самой ключицы, до тонкой цепочки, ныряющей под ткань.

В штанах становится тесно за одну секунду. Сразу, минуя стадию «пошевелилось» и «намёк»: полноценный, чугунный, взрослый стояк на девчонку, которую я знаю сорок минут и которая должна пойти под венец с моим младшим братом.

Отвожу глаза. Иду через гостиную, мимо камина, мимо чёрно-белого шахматного пола. Тяжёлая дверь, обитая изнутри тёмной кожей, у порога влажно вздыхает при открытии, и в этом вздохе мерещится облегчение: то ли моё, то ли самого дома, который наконец избавляется от одного нежеланного гостя.

Двор глотает меня жарким полднем.

Гравий хрустит под подошвой, ползёт под ноги мелким белым крошевом, и от белых камней больно бьёт в глаза. Под старыми соснами лежат плотные, чёрно-зелёные тени. Наши вычищенные машины стоят у ворот в ряд, и «Мерседес» Родиона узнаётся сразу по идиотским хромированным заглушкам, которые он выпросил у меня месяц назад с видом мальчика перед Дедом Морозом. Мальчик, который сегодня наставил на женщину заряженный ствол в чужом доме. Наш мальчик. Наша, блядь, семейная гордость.

Двое парней подводят Родиона к чёрному внедорожнику, где он уже успел сбросить пиджак, оставшись в рубашке, потемневшей и намокшей справа до самого локтя, а лицо его совсем побелело, губы посерели, кадык рывками ходит по горлу. Наткнувшись на меня взглядом, он приоткрывает рот.

— Дёма…

— Молчи, — говорю тихо. — Ещё одно слово, и прострелю второе.

Замолкает и резко дёргает подбородком, но за долю секунды до этого по его лицу успевает проскользнуть выражение, какого я раньше за ним никогда не замечал: липкий блеск, тот самый взгляд, каким смотрят на кредитора, запоминая, кому и сколько должны. Отмечаю всё это уголком сознания и убираю в дальний ящик памяти, чтобы разобраться позже. Мёртвых кузенов у меня и без него хватает.

Его аккуратно грузят на заднее сиденье, чтоб не запачкал салон, и всё это происходит с той бесшумной сноровкой, с которой в этом городе давно научились убирать чужой мусор.

Достаю из кармана пачку. Извлекаю сигарету двумя пальцами, кручу её между костяшкой и подушечкой большого. Не поджигаю. У меня простое правило, вбитое ещё батей: потянулся к дыму, значит, тебя выбило. Сегодня меня выбило. Признаю это, глядя на белый цилиндр в руке, и от признания под грудиной ворочается знакомый, застарелый холод.

Щёлкаю зажигалкой. Тяжёлое серебро, гравировка волка на боку, привычная тяжесть в ладони: единственное, что сейчас на своём месте. Затягиваюсь глубоко, до самого дна. Дым проскальзывает в лёгкие с горькой, аптечной ноткой, которая мгновенно возвращает в прошлое.

Батю моего звали Аркадий Никифорович Стужев, и первый свой урок я получил от него в одиннадцать лет вместе с глухим ударом костяшкой под ребро и ровным голосом сверху: «Стужевы платят за горячку кровью. Запомни». Ему было тогда сорок, а моё ребро срасталось после этого удара три месяца, только я не заплакал ни разу, потому что плакать в нашей семье считалось позорнее самой крови. Так я и заучил намертво, что горячка стоит крови. Родион сегодня наплевал на это правило и получил своё в плечо, хотя мог бы получить и в лоб, только я не позволил себе такой роскоши, потому что он мне ещё пригодится.

Затягиваюсь ещё раз, и в голове, где сейчас должно бы стоять простреленное плечо родственника, стоит совсем другое.

Розовая бретель, сползшая с плеча на два сантиметра, и под ней ключица, острая, как у балерины, и синеватая жилка, идущая к горлу. Соски, натянувшие тонкую майку двумя точками, когда я обронил про розовую замшу для «Волги»: заметно с моего края стола, заметно ей, заметно, сука, всему тому же столу, если бы не пионы в вазе. Цепочка, уходящая в вырез, туда, где начинается ложбинка. Её пульс, ходивший под моим большим пальцем, когда я в фойе, у самой стены за портьерой, за спинами наших семей, поймал её за подбородок и негромко спросил про Глеба.

И она, дура наивная, ответила «нет» слишком быстро, слишком чётко, без «ну как бы», без положенных девичьих оговорок.

А потом, отдёрнув свою челюсть от моей руки, тихо процедила сквозь зубы, что с чужими игрушками ломают руки, и в этой короткой фразе двадцатилетней девчонки клокотала такая ярость, что её хватило бы поднять на воздух половину особняка.

Мать твою.

Веду подушечкой по губе, будто стираю с себя её ответное движение за столом, тот быстрый язык. В паху сидит тупая, тяжёлая, знакомая штука, бьющая ниже пояса всегда невовремя и всегда точно в цель, только сегодня она не проходит от «сосредоточься», не проходит от «работа». Двадцать восемь лет, а тело реагирует, как у пацана после первой драки, у которого от адреналина стоит на всё подряд, и стоит мне закрыть глаза, перед веками сразу: бретель сходит с её плеча вторым сантиметром, потом третьим, как я поддеваю пальцем цепочку у ключицы и медленно тяну, вытаскивая на свет то, что там у неё висит и что она так суетливо прячет от всех.

Только адреналина мне сегодня отсыпали лишку не из-за Родиона.

Ствол, повёрнутый ей в лицо, не прощу никогда. И вот эта разница внутри, между «плевать на своего» и «сдохни за одно движение в её сторону»: самая опасная штука, что случилась со мной за последний десяток лет.

Заочно я её презирал.

С того дня, как Павел на встрече в ресторане дяди Феди пододвинул мне через стол папку и произнёс: «Дочка. Двадцать один. Твоему Глебу в пару». Я даже фотографии не открыл. Отодвинул папку Лёве, бросил: «Пусть смотрит Глеб». Вежливость ни при чём: тепловская дочка мне тогда виделась стандартным набором из розового, хихиканья, длинных ресниц, идеального маникюра, папиной слепой любви и отсутствия мозга. Товар из витрины «дочь авторитета». Ноль интереса.

А сегодня «товар» огрызнулся мне, и я чуть не рассмеялся вслух: за последние недели ни разу не тянуло на смех.

И это, если разобраться, вообще не моё, блядь, дело.

За спиной хрустит гравий.

— Куришь, — констатирует Лёва, занимая место на полшага позади меня, именно там, где по нашей внутренней геометрии полагается стоять двоюродному брату и правой руке. — Значит, весело у нас.

— Стервозно, — отзываюсь. — Родион как?

— Едет. Тепловские пропустили без вопросов, наш врач уже в дороге к клубу.

— Пусть штопает и не колет ничего сильного. Пусть чувствует.

— Ага, — Лёва достаёт свою пачку, закуривает. Дым у него пахнет мятой, потому что он, идиот, курит какую-то заграничную дрянь с ментолом. — Дёма.

— Что?

— Ты в него стрелял, чтоб он её не грохнул, или чтоб Павел увидел, как ты за неё стреляешь?

Медленно поворачиваю голову. Лёва смотрит в сторону сосен, лицо сухое, невыразительное, как у человека, который двадцать лет играет со мной в одну и ту же игру и научился задавать неудобные вопросы в спину, чтобы я не убил его сразу.

— В следующий раз, — говорю ровно, — думай, прежде чем такое спрашивать.

— Я и подумал. Поэтому спросил.

Молчим.

Затягиваюсь глубоко, и дым обволакивает нёбо, скребёт горло, а сквозь эту горечь пробивается запах чужого дома, пряной телятины с розмарином, туберозы, и совсем некстати снова всплывает тот тонкий лимонный след, что тянулся от её ладоней, когда я держал её пальцы в фойе. Руки у неё ледяные, такие же, как у всех, кого изнутри грызёт паника, знаю это с восьми лет.

— Она брата, — говорю вслух, пробуя фразу на вкус. Хреново.

— Угу, — отзывается Лёва невозмутимо.

— Что «угу»?

— Ничего. Соглашаюсь. Она брата.

— Соглашаешься ты, сука, как-то издевательски.

— Дёма, я двадцать лет рядом с тобой и давно научился на слух отличать твоё равнодушное «мне плевать» от того самого «мне не плевать», которое звучит у тебя точно так же, а разнится только запахом. Сейчас от тебя привычным безразличием не тянет ни капли, зато отчётливо несёт мокрым порохом и той самой дурью, за которую батя когда-то ломал тебе рёбра.

Мой взгляд поднимается из-под ресниц на одну короткую секунду, и этой секунды хватило бы, чтобы за подобную фразу сломать челюсть любому другому, но Лёве челюсть я не сломаю, ведь именно поэтому он держится на полшага позади меня уже двадцать лет.

Стряхиваю пепел в гравий.

— Павел ждёт разговора, — Лёва переводит тему сам, за что я ему мысленно благодарен.

— Пусть ждёт, сегодня разговор будет коротким. За форму я извинюсь, а по существу извиняться не собираюсь, потому что Родион вытащил ствол на его дочь в его же доме, я снял пацана с ноги за две секунды, и Павел должен целовать мне руки за то, что все живы.

— Так и скажешь?

— Именно так.

Смотрю в сторону дома. Одно из окон гостиной выходит во двор, и с моего места сквозь тюль виден край стола, спина Павла и её плечо: то самое, с приспущенной бретелью. Сидит очень прямо, будто её посадили на невидимый штырь. Ложка в её руке идёт ко рту на автопилоте. Ест десерт под отцовскую команду. Умная девочка.

Гашу сигарету о подошву, сую окурок в карман, потому что бросать мусор в чужом дворе я не приучен.

— Лёв.

— Мгм.

— Что мы знаем про неё?

— Про Арину? — не притворяется, что не понял. — Двадцать один. Журналистика с международкой. Танцы, современная хореография, студия у Крестовского. В прошлом году сбегала. Месяц её искали, нашли на юге, привезли обратно. С кем сбегала, Павел спрятал концы наглухо: до сих пор ни одна собака не гавкает. Панические атаки, наблюдается у психолога. Не пьёт, не курит, из тусовки золотой молодёжи выпала после побега. По слухам, парень был не из наших.

— Что носит под майкой на цепочке?

— Чего?

— На ней тонкая цепочку с чем-то. С чем?

Лёва хмыкает, отчего дым идёт из ноздрей двумя ровными струйками.

— Дёма, я тебе не экстрасенс. Не знаю. Крестик обычно бабы носят. Или сердечко от папы.

— Не крестик. И не папино сердечко. Она за него хваталась постоянно...

Лёва молчит.

— Хорошо, — Лёва вздыхает. — Узнаю.

— Только по-тихому.

— Понял.

— И, Лёва.

— Ну?

— Я хочу знать имя парня, с которым она сбегала.

Он молчит, намеренно растягивая паузу, и за эти вязкие секунды до меня доходит всё, что я упрямо отказываюсь признавать.

— Дёма, — тихо. — Она брата.

— Спасибо, — говорю ровно. — Я знаю.

— Дёма.

— Иди уже, Лёва. Скажи ребятам, через пятнадцать минут выезжаем. Я с Павлом переговорю, и в клуб.

Он гасит свою мятную дрянь и уходит прочь, оставляя за собой скрип гравия под тяжёлыми ботинками, а я остаюсь один под соснами.

Прикрываю глаза на секунду.

И до меня очень отчётливо доходит одна простая вещь про сегодняшний день.

Я стрелял не в кузена, а в саму мысль о том, что кто-то помимо меня вправе решать, будет эта жила биться дальше или замрёт навсегда. Стужевская горячая кровь, которую двадцать восемь лет вбивают в меня проклятием рода, сегодня сама взяла ствол и навела прицел, и материнское правило о том, что то, что любишь, однажды отворачивается, единственное, во что верю с четырнадцати лет, на секунду отвалилось от меня.

Открываю глаза. Смотрю в окно.

Арина поднимает голову и находит меня взглядом сквозь тюль. Секунда. Две. Её глаза расширяются, бретель на плече чуть подрагивает от того, как она дышит: коротко, часто, ртом. Медленно провожу языком по нижней губе.

Замираю на месте, не позволяя себе даже моргнуть, чтобы она успела привыкнуть к моему взгляду. Она первая опускает глаза, и я про себя ухмыляюсь её покорности: молодец, девочка.

***

Дорогие читатели!

Встречайте захватывающую новинку от

Киры Хо

"Морок #Желание"


Глава 5

АРИНА

К вечеру дом остывает медленно, как остывает утюг, забытый на подставке: снаружи уже прохладно, а внутри всё ещё тянет тем послеобеденным жаром, в котором до сих пор висит запах пороха, чужой крови и материнской туберозы. Отца увозят на какую-то встречу. Мама уходит к себе с мигренью, тонкой ладонью прижимая к виску шёлковый мешочек со льдом. Лёд заканчивается на первом этаже, и она посылает меня вниз голосом, каким посылают за хлебом.

Спускаюсь босиком. Мрамор под ступнями холодный, с той особой ночной прохладой, что вытягивает из тела остатки дневного лихорадочного гула. Розовая майка на мне сменилась на другую, тоже розовую, только с длинным рукавом, потому что ключицы пришлось четверть часа тереть мочалкой над раковиной, снимая с кожи те мелкие тёплые солоноватые капли, что брызнули на меня, когда Демид Стужев, не изменившись в лице, прострелил собственному родственнику плечо.

Мочалка содрала верхний слой кожи, и ключицы горят нежным воспалённым розовым, как у младенца после купания. Но от запаха меди на губах не избавишься мочалкой.

На кухне горит только подсветка над мраморным островом.

Антон сидит на полу, спиной к дверце шкафа с крупами. Одна нога вытянута, другая согнута. Рубашка на нём разодрана от плеча до локтя. Левое предплечье замотано белым махровым полотенцем, по краю уже пропитавшимся тёмно-вишнёвым, тем самым оттенком, что оставляет на белом самое злое из пятен. Рядом на полу стоит наполовину пустая бутылка и стакан без льда. Пахнет виски, металлом и мужским потом, все три ноты бьют одновременно, и к горлу подкатывает.

Его не было дома после обеда. Дверь хлопнула, шины взвизгнули по гравию, и мама даже не подняла головы от подушки, только пробормотала: «Опять понёсся». Вернулся через три часа, тихо, через чёрный ход. Значит, знал, что лучше не попадаться.

— Тох, — выдыхаю едва слышно.

Антон медленно поднимает голову. Глаза плавают, зрачки набухшие, а под левым уже наливается лиловый мешок. Кто-то приложил его по лицу прежде, чем приложить пулей.

bannerbanner