
Полная версия:
Познание и творчество. Очерки о культуре
Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо.
Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользуло ли от нас что-нибудь?
Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и – опять же, подобно науке – «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве – несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению.
«Да что вы! – могут мне возразить. – О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!»
Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие – уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение: дарование (когда мы говорим о художнике) есть самобытность мышления, чувствования и выражения, соединенная с высоким развитием личности. (В этом последнем художество расходится с наукой: ученый не нуждается в том, чтобы быть полно развитой личностью…) Разумеется, никаких простых количественных способов измерения личного развития нет; достаточно просто иметь уши и слышать… Если есть уши. 10
Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в воспитанной и проясненной способности суждений, а того «вкуса», который безотчетно предпочитает, скажем, сладкое – кислому). Защитники этого взгляда не верят ни в какую объективную (т. е. общеобязательную) ценность произведений искусства и все попытки обосновать обратное отвергают как недобросовестные. Но дело не так просто…
Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников – почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае – хотя бы один, для которых его слова не пусты. Так устроил Бог, чтобы защитить свет на земле. Новизне сопротивляются; она режет глаза; свет лампы так беспокоен после умиротворяющей темноты… Но всегда находится хотя бы одна пара глаз, и вот: «свет во тьме светит, и тьма не объяла его».
Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым – звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых – их доступность большинству). Есть и другой предел – верхний. Если мы и соглашаемся с гр. Л. Толстым в том, что произведение должно быть понятным (не «всем», но хоть какой-то части наблюдателей), то оно никак не должно быть простым.
«Ясность и простота» – распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд над собой и над словом непонятен школьнику, да и многим поверхностно судящим взрослым. Во-вторых, после Пушкина русская культура прошла через долгие времена опрощенства, когда всякому художнику рекомендовались темы «общенародно-понятные», вроде «черный хлебушка – калачу дедушка». Проповедь опрощенства в стране, еще не достигшей достаточной зрелости, то есть общей сложности (хуже того, в которой высшие формы умственной сложности соседствовали с невообразимой простотой), была и неумной, и опасной, и привела в недолгом времени к неизбежным последствиям, то есть к катастрофе 17-го.
От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:
«Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?
Он видит, что творчество – крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие – не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой – признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, – душа больная.
Художественный свист есть прихоть, творчество – необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями – так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности – дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни – тут я отступлю в сторону – поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности – то же самое, что предметы без падающего на них света».
Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но прибавляет к полученному свой. И именно здесь, в этом «нарушении законов», отличие истинного искусства от всякой подделки под него. Совершенное творчество отличается от несовершенного, а несовершенное – от не-творчества, от того, что в поэзии называется «графоманством», именно своей способностью передавать нечто большее, чем было получено. Как, может быть, известно читателю, я верю в то, что свет на протяжении истории человечества прирастает; и только свет – темнота всегда остается той же, не имеет никакого развития и усложнения. Это действие того же закона: принимая, передавай больше, чем принял.
Это закон истинного искусства. Всё остальное – обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом – то, что не будет передано потомству.
Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем – и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма – второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно этой души – из всех душ. Поэзия или лично-неповторима, или ее нет. То личное, которым поэт насыщает свои произведения, непременно оказывается всеобщим – или перед нами не поэт. «Всеобщее» здесь – не то, что повседневно испытывает или способен испытать каждый из нас, но то, что каждый (при условии достаточного развития) способен почувствовать или даже понять.
Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности почувствовать или понять это искусство. Художник и может быть один, и не может. Его одиночество, если оно есть, всегда временное, как одиночество царя без царства. Царство оторвано от него, но оно есть, должно быть. От него не зависит вернуть это царство себе; но он знает, что нуждается в царстве, как и оно нуждается в нем.
Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные – реже.
«Не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их».
Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать настоящее даже во времена, когда только подделки имеют спрос.
Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть.
XXV. Наука и человек
Разум не способен охватить Истину в целости, но только одну из меньших истин. По отношению к другим истинам «малого порядка» он может быть или враждебен, или доброжелательно открыт, что бывает редко. Разговор о «всей истине» следует забыть. Нам доступно или одно из ее подмножеств, или другое, и никогда – более одного сразу.
Из честного стремления к такому узкому, но точному знанию родилась наука. Ее корень – воля к точным определениям разумно ограниченных понятий. Это забытая истина. Сама наука уже не помнит ее. Наука уверена, что была «прежде холмов» и будет, когда все остальные способности человеческого духа изживут себя и забудутся. На самом же деле, было время, когда науки не было; и было время, когда наука обитала в церковной ограде и не чувствовала оттого никакого стеснения.
Что побудило ее покинуть эту ограду? Говоря кратко: страсть к рассмотрению частных истин и отсутствие любопытства к Истине единой – той, которая занимает религию и философию. Ученый или молча принимал общепринятую в его время единую Истину или так же молча отталкивал ее, и шел к своим опытно познаваемым предметам. В этом не было гордости («Я не нуждаюсь в гипотезе Бога» пришло потом); напротив, тут было большое смирение ума, способного к самоограничению и признанию своей малости. Ученый, не устану объяснять, выглядел смиреннее богослова, поскольку сознательно ограничивал круг своего постижения. И было это, говоря словами Писания, хорошо. Однако всякое прямое движение искривляется с течением времени…
Наша эпоха увидела горделивую науку, смело говоряющую уже не о частных истинах, но о последней истине. «Наука выросла, – может сказать наивный наблюдатель, – и больше не удовлетворяется моделями мироздания, занимавшими ученых прежних времен. Ей нужна истина, скрытая за всеми завесами, и она ее находит». Это наблюдение отчасти верно: наука в самом деле освободилась от понимания условности, недостаточности всяких человеческих истин, и поверила в тождественность формулы и мироздания.
Трудно сказать: отсюда ли гордость, наполняющая ученого новейших времен, или такое уклонение мысли само порождается гордостью – гордостью ума, для которого «вся вселенная видна, как будто капелька одна» (как написал некий профессор физики в стихотворении, которое он, если бы знал поэзию лучше, чем физику, предпочел бы не печатать); но эта наука горда и требовательна. Она говорит о «суровой научной истине, которая не зависит от познающего»; о ничтожестве человека во вселенной, управляемой открываемыми этим человеком законами. «Наука могущественна, следовательно, она истинна» – поклонники науки говорят и так. «Долг ученого в бестрепетном исследовании, попирающем, если нужно, человеческие душу и сердце», и это они говорят.
И чем больше гремят эти слова о «бестрепетности» , читай – бесчеловечности науки; чем больше меняется лицо ученого (не в лучшую сторону) – тем более становится ясно, что краткое, но столь быстрое и плодотворное течение научной мысли за несколько столетий пришло к чудовищному противоречию. А именно: наука, как она мыслит сама себя, взятая в качестве общественной и воспитующей силы, не способна воспитать именно тот благородный, скромный и честный тип человека (не говорю даже: ученого), который стоял у ее истоков.
Вкратце, словами самыми простыми, это означает, что наука не содержит в себе самой никаких источников как нравственного, так и умственного воспитания, и долго, очень долго пользовалась человеческим типом, произведенным совсем другой силой, в совсем другом обществе (точно так же, замечу, как большевики в России на протяжении половины своего правления, если не более, пользовались нравственной и культурной закалкой, выработанной в русском народе правлением Романовых). По мере освобождения науки от этих «старых дрожжей» и выработки новой, независимой от прежней «закваски» оказалось, что наука не способна к самовоспроизведению и – в отношении масс – является, грубо говоря, силой развращающей, несмотря на все ее великие притязания.
Отсутствие у «чистой науки» воспитующей силы неудивительно. Наука – часть, а человек – целое. Целые пласты человеческих способностей не затрагиваются наукой, не нужны для успеха в ней, и потому, как было сказано выше, не воспроизводятся в человеке тем обществом, в котором наука хочет быть воспитателем и подателем нравственности.
Вообще странно это стремление ученого не остаться на почве узких и точных истин, но преподать человечеству уроки нравственности – и не личным примером, что еще можно было бы понять, но уроки нравственности отвлеченной, то есть новых нравственных правил. Странно – потому что безнадежно уводит науку с твердой и определенной почвы, на которой она стремилась, вопреки внешнему давлению и недобросовестности отдельных умов, устоять на протяжении последних столетий.
(Чтобы не уклоняться в сторону, добавлю кратко, что этот уход не беспричинен. Он стал неизбежным после того, как наука ушла от изучения видимого и доказуемого к невидимому и, строго говоря, недоказуемому. С известного предела время «научных истин», как их понимал еще XIX век, закончилось: всё, что нам осталось – умозрения, гипотезы; игра ума, которую факты и подтверждают, и не подтверждают. Ничего удивительного, что люди науки потеряли почву под ногами и уже не различают утверждений доказанных от утверждений догматических.)
Если же искать «новой нравственности» научно, то едва ли мы сможем ее найти, в первую очередь потому, что из научных истин вообще не следует никакого представления о норме. Вывести это представление можно только из определенных умозрений («победа сильнейшего»; «слепая борьба за жизнь» – весь этот ряд догматических, то есть бездоказательных утверждений)… Откроем Исаию Берлина (второго апостола либеральной утопии после Дж. Ст. Милля). Всю свою апологию пустой, ни к чему не ведущей «отрицательной свободы» он строит на том, что норма (читай: истина) непознаваема, а скорее всего не существует, следовательно, любые цели, идеалы, оценочные суждения – бессмысленны и вредны. «В человеке нет никакого объединяющего верховного начала; никакого высшего я, которое могло бы судить наши повседневные поступки», – говорит он, – «следовательно, нет такого поведения, которые следовало бы карать или награждать».
Если прав Берлин (а «научное мышление» на его стороне), никакая «научно обоснованная» нравственность невозможна; ведь нравственный закон в том и состоит, чтобы одно поведение преследовать, а другое поощрять. Тот, кто не верит в норму, тот не может предложить человечеству никакой нравственности. Если же Берлин заблуждается, то притязания науки, по меньшей мере, несообразны ее кругу обязанностей и познаний; в этом случае нам позволительно искать нравственности в другом месте, не надеясь достать ее из пробирки.
XXVI. О науке с пристрастием
О науке следует говорить с той же пристрастностью и прямотой, с какой верящие в науку говорили когда-то о Церкви. Все ее притязания на вечность и незыблемость, на всезнание и на обладание последней истиной следует спокойно отводить, ибо они не поддерживаются доступным нам историческим опытом. Всякая «окончательная истина» существует только в человеческом уме, но не в мироздании, и только затем, чтобы смениться другой, не менее «окончательной». Всякое «всезнание» живет лишь затем, чтобы стать частным, временным, ограниченным знанием.
Одним словом, к притязаниям современной науки нужно смело применять весь аппарат критической мысли, который она разработала в своей борьбе против средневекового мировоззренияч, а затем сдала в архив.
Следует понимать, что, как вера будет существовать и по ту сторону христианской Церкви, так и мысль будет жить и по ту сторону науки; тогда, когда «науки» в современном смысле уже не будет. Наука – явление историческое; она появляется, живет и разрушается во времени, повинуясь общим для всех созданий рук человеческих законам. В ней нет ничего «вечного», «заоблачного»; ничего, позволяющего рассчитывать на бессмертие. Она, как я уже говорил, «не прежде холмов» возникла, и уйдет или изменится гораздо раньше, нежели рассыплются эти холмы.
Корень науки – исследование того, что поддается количественному исчислению; наблюдения над тем, что может быть повторено. За пределами закономерной и исчислимой повторяемости нет научного исследования, но только суждения о вероятности, большей или меньшей. Оценочные суждения вненаучны по существу, п. ч. не могут быть основаны на точных измерениях. Как уже говорилось выше, из таблицы умножения, из периодической системы не следует никакой нравственности или эстетики. Или измерять, или оценивать: эти две способности человеческого духа ограничены и не могут (вернее, не должны) посягать на чужую, соперничающую область.
Утилитаризм, поэтому, есть последнее слово честной и последовательной науки о вещах, которые «превосходят геометрию». Но утилитаризм не ставит, не в силах поставить человеку иных целей, кроме «стремиться к полезному, избегать вредного». Это учение о совершенно пассивной жизни, с которой трудно и не всем возможно примириться.
Человеку необходимы идеалы, т. е вершины, глядя на которые из любой самой глухой долины, он не будет чувствовать себя оставленным. Ему нужно знать себя включенным в великий круг, в котором всё нужно одно другому, всё осмысленно… Поиски на этом пути выводят человека навстречу Богу; но Бог – за пределами всякого «закономерного повторения». Честный ученый может молиться Богу, но не может Его исследовать, тем более – включить в свои формулы. Недобросовестный (или, что почти то же – самонадеянный) может сказать, что «в гипотезе Бога не нуждается»…
Но даже и самому самонадеянному уму иногда хочется, чтобы мироздание (или хотя бы человеческое общество) имело цель, а наша жизнь – не расползалась в туман лишенных смысла призрачных происшествий…
Крадучись, вечереющим днем выходит ученый на поиски того, существование чего он теоретически отвергает, но в чем нуждается и чье бытие готов, хотя бы условно и ограниченно, допустить: на поиски хоть какого-нибудь смысла. На эти поиски он отправляется, предварительно обезопасив себя и возможно ограничив понятие искомого смысла – так, чтобы оно стало по возможности частным и зависящим от людских представлений и измышлений, то есть стало как можно более непохоже на учение о смысле мира и жизни, предлагаемое религией, в особенности христианской.
Хоть мы и видели, как человек науки выходит на эту тропу – в виду освещенных закатным солнцем вершин, мы не будем желать ему успеха.
Отчего? Оттого, что это тропа, на которой разум встречается с чем-то худшим, чем простые невежество и заблуждения: с великими и страшными утопиями; с мечтами о всеобщем счастье на земле, по эту сторону неба. На меньшее, как показывает опыт, разум не соглашается. Отказываясь от двух величайших идей: от Бога и от бессмертия свободно ограничивающей себя души, он согласен их разменять только на идеи свободы, могущества и всеобщего счастья. Отбросив накопленные прежними веками познания о человеческой душе, он попадает в простейшую, незатейливую ловушку. Кто бы ее ни расставил: злой дух или природа вещей, суть ее неизменна от века: человеку и обществу доступны одновременно или свобода; или счастье; или могущество.
Не утверждаю, что наука с неизбежностью создает утопии, как паук прядет паутину. Для этого нужно сочетание определенных условий: нравственная или хотя бы общекультурная пытливость помимо чисто научных интересов, и при этом отсутствие широкой религиозной или философской почвы, которая могла бы питать личность ученого… И, конечно, только тот попытается строить общее мировоззрение на (пусть и мнимо) научных основаниях, кто неспособен спокойно думать о бессмысленном мире, бессмысленно мучающем наши бессмысленные души…
Говоря: «утопии», я не имею в виду обязательно учения, в которых выражается некий общественный идеал. Скорее, имеется в виду такое цельное мировоззрения, которое исключает существование Бога, бессмертной души и свободы воли (то есть мировоззрение механистическое), но при этом дает человеку и обществу способность жить и умирать, не испытав всеразрушающего отчаяния, или хотя бы смягчает его жало.
Иначе говоря, это попытка построить если не на научном основании, то хотя бы рядом с ним некоторое цельное и широкое мировоззрение, которое могло бы стать на место христианской религии. Перед нами соперничество, а не просто свободное умственное творчество; и не упомянув об этом соперничестве, мы умолчим о важнейшем.
«Но как же, – могут мне возразить, – быть с учеными-христианами, которые и в наши дни еще существуют и не враждуют с религиозным взглядом на природу и человека?»
«Очень просто», – отвечу я. Их взгляды на то, что нельзя изучать в лаборатории, не из лаборатории же и получены. Они «ученые» (то есть приверженцы научного метода познания) лишь настолько, насколько занимаются вещами, которые позволяют науке себя познавать. В отношении всего остального они проявляют разумную сдержанность, не позволяя разуму (увлекающемуся по природе) бросаться в погоню за вещами, для суждения о которых у него нет оснований. Они видят в мире, как я уже говорил, не противостояние «материи и ее отражения», но длинную цепь вещей, начало которой – в нашем уме, продолжение в так называемых «фактах», 11 туманное отдаление – в пока еще неизвестном, и звездную пыль над всем этим – в непостижимой Тайне.
Ум, не признающий Тайны, есть ум детский, то есть ограниченный. Здесь, как и во многих других случаях, вера в неограниченность своих способностей есть лучший и несомненнейший признак их ограниченности.
Но вернемся к попыткам построить цельное (и смыслосоздающее, скажем так) мировоззрение если не на фундаменте науки, то рядом с ним. Я не напрасно уже другой раз упоминаю об этом «рядом». Знания, собираемые наукой, и такая, скажем, вещь, как познание добра и зла, не имеют ничего общего, кроме корнесловия. Можно знать тысячу ненужных мелочей о том, как устроено человеческое тело, 12 но нельзя, даже с величайшими умственными усилиями, вывести из них: следует ли смирять себя? следует ли любить человека? и потребна ли этому человеку свобода? и каковы побуждения этого человека? что в нем достойно поощрения, а что – презрения? и есть ли вообще добро? есть ли пригодное для всех времен и людских множеств нравственное правило? или же нам доступны только частные его случаи? или такого правила нет вовсе, и только Сила может быть нашим путем и звездой?..
Это «вопросы по Достоевскому». Не ответив на них, не стоит и мечтать о смыслообразующем и если не всеохватывающем, то предельно широком мировоззрении. Эти вопросы стоят перед выходящим на поиски смысла ученым. Отвечает ли он на них, и как отвечает?
Надежным и испытанным орудием науки, применяемым, когда нужно судить о том, что не вмещается в пробирке, то есть о человеке и делах его, был и остается утилитаризм. Правда, в первобытном своем виде он наивен и довольно нетребователен. Ранний утилитаризм существовал не в чистом поле, в каком действует современная научная мысль, но на довольно еще богатой культурной почве, рядом с живым и доступным наследием древней философии и старой и новой христианской мысли… «Всяческая для всѣхъ быти» – о таких притязаниях он и не мечтал.