banner banner banner
Исход
Исход
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Исход

скачать книгу бесплатно

Со временем Аугуст узнал также, что Фукс работает на «кума» и по натуре большая сволочь; в лагерях такие либо долго не живут, либо всех переживают. В трудармии у них был шанс, потому что трудармейцы на ЭТО шли редко: себе дороже. «Он всех норовит в партию принять, – сообщили Аугусту зеки, – потому что от роста партгруппы зависит его жизнь: пока показатели растут, его в лес не посылают, и он дневалит по бараку, шарит по матрацам и тумбочкам и «стучит» потом начальству. Чтоб он сдох!».

Коммунистическая партия, таким образом – и это было истинным откровением для Аугуста – желала быть в первых рядах даже в стане врагов народа.

Администрация лагеря поощряла активистов типа Фукса: стремление зеков в комсомол, или в кандидаты ВКПб расценивалось как рост самосознания и положительный результат воспитательного воздействия трудовых лагерей на заблудшее сознание. Правда, в партию на зонах на самом деле не принимали – только в такие вот, «картонные кандидаты». Так «партийные» зеки и ходили в «картонных кандидатах» до самого сдоха: пока бревном не задавит, или мор не приберет. Никаких дополнительных пайков им за «членство» не полагалось. За сексотство разве что, которое к их партийной принадлежности как бы по определению прилагалось. Непонятно только, какого черта насквозь уголовный Рупь повелся с ними, с этой идейно-прибабахнутой, околопартийной публикой. Не иначе – что-то вынюхивал в трудармейских бараках по заданию своего блатного смотрящего, или самого Хозяина – начальника лагеря.

В скором времени Аугуст треугольную рожу Фукса, треугольный подбородочек его, треугольную нижнюю губу, треугольные бровки над крысиными глазками и треугольные синие уши уже видеть не мог – особенно после леса, когда в глазах плавают красные круги и все вокруг покачивается как на тонущей палубе. Однако, Аугуст долго воздерживался идти на открытый конфликт с этим опасным крысенышем, и каждый раз отвечал одно и то же: «Давай завтра поговорим, Клаус», ложился на нары и закрывал глаза, стараясь отключиться и слыша сквозь шум в ушах невнятные марксистские наставления, которые недовольный Фукс продолжал вталкивать ему в ухо, стоя рядом.

Но однажды Аугуст все же не сдержался и накричал на партинструктора: «Лучше бы ты, как настоящий коммунист, лес валил со всеми и там свой коммунистический пример показывал, а не тут, языком, в теплом бараке!». Зеки сдержано захихикали. Это было ошибкой со стороны Аугуста. Фукс отстал от него, но стал врагом: ненавидящий взгляд Фукса Аугуст ощущал на себе постоянно, и это его раздражало – как от присутствия муравья на коже, когда руки заняты и согнать насекомое невозможно.

Возможно, постепенно, под руководством бригадира Фишера Аугуст и надорвался бы, и дошел бы до дистрофии, и сгинул в лесах, «ушел под корни» – как тут мрачно шутили, если бы не произошла одна трагедия лагерного масштаба, которая многих погубила, а Аугуста, наоборот – спасла.

В лагере была столовая. Столовой заправлял зек из «социально чуждых» – львовский еврей с чешской фамилией Заечек. Когда русские отбили у поляков Львов перед войной, в тридцать девятом году, Заечека арестовали за то, что он сочувствовал ОУНовцам, работал шеф-поваром в их излюбленном ресторане «Галичина» и даже получил в подарок именные часы от самого Степана Бандеры. Заечек был мелкий человечек, похожий на барсука и лицом и фигурой, только глаза у него были, не в масть ко всему остальному круглые, синие и выпуклые. Однако, эти синие глаза были не добрыми и наивными, какими должны бы быть круглые синие глаза, но стеклянные, неживые, немигающие. Вообще, Заечек, или «Зайчик» считался на зоне чокнутым, потому что ни с кем не разговаривал, не корешевал, и вообще в контакт с другими зеками вступал минимально – только по необходимости. Его опекали урки, потому что, как и в ерофеевском лагере, много блатных состояло при кухне. Зайчика уголовные не обижали, во-первых потому, что его берегло начальство, и во-вторых потому, что от Заечека много чего зависело в плане продуктов питания и доступа к продовольственному складу. Но основной гарантией жизни Зайчика была, вне всяких сомнений, личная длань полковника Горецкого, простертая над головой этого бесценного повара. Ведь большевики и чекисты – тощие выходцы из народных низов – всегда любили пожрать не меньше, чем тучные царские вельможи, так что хорошему повару теплое место гарантировано при любом режиме – хоть коммунистическом, хоть фашистском или древнегреческом – в том числе и в концентрационных лагерях или, по-русски говоря: на зоне. Аграрий Леонтьевич Горецкий исключением не был: он любил покушать сытно и разнообразно сам, и угостить влиятельных друзей с пользой для дела. А Заечек умел творить с продуктами чудеса. Ходил по лагерю такой слух, что однажды Зайчик чуть не влип: накормил высокую комиссию во главе с генералом неким фантастическим на вкус суффле-муффле из крысиных ляжек, вымоченных в грибном отваре и запеченных в горохе. Некий опытный тюремный генерал якобы что-то заподозрил и потребовал показать ему что это он ест такое: приказал представить лапки исходных тушек. Уголовники, собственноручно ловившие крыс для званого обеда, пришли в ужас: сейчас Зайчику придет кирдык, и им заодно. Но ничего подобного: Зайчик принес и показал генералу несколько разделанных тушек лесных белочек вместе с хвостами. Белочки прошли на ура. Так что Зайчик был всегда и ко всему готов. Сколько раз хотели его у Горецкого отобрать и даже купить, но полковник категорически не отдавал своего чудо-повара: Заечек был не просто ресторанным шефом – он был политикой, он был дипломатией, он был козырной картой Горецкого в его интрижных схемах. Да, шла война. Ну и что? Ведь праздники, дни рождения и юбилеи всякого рода случаются в жизни каждого, причем периодически – независимо от войн и катаклизмов, а чем можно порадовать начальника в тайге больше, чем вкусной едой? Да ничем! Разве что едой еще более вкусной. И ту и другую – и вкусную, и еще более вкусную как раз и умел готовить звездный повар Заечек.

Так что Зайчик в лагерной иерархии котировался очень высоко. Конечно, он оставался при этом, как и все остальные, простым рабом системы, и должен был пахать с четырех утра и до одиннадцати ночи на ниве кормежки зеков. Из его котлов заключенные получали ежедневно, в порядке очереди, побригадно, горячий завтрак, затем обед, который в рабочие дни доставлялся охраной и уголовниками прямо на делянки, и ужин – так себе, полудохлый. Изысканных, генеральских «суффле-муффле» Зайчик для зеков, разумеется, не готовил. Каша на воде, чаще всего гороховая, да жидкая баланда с подозрительными мясообразными образованиями, или, опять же, гороховое пюре с рыбьими костями: это было хроническое меню для трудармейцев. И слишком много творчества и старания Заечек в эти свои лагерные меню не закладывал – ни в плане вкуса, ни цвета, ни консистенции блюд. Он кормил зеков по лаконичному принципу: «Наклал калориев – съел – освободил место: не ресторан». Многие зеки улавливали во взгляде Заечека – при всей его стеклянности – большую ненависть к каждому отдельно и ко всем вместе, что, впрочем, в условиях ГУЛАГа совершенно обычное явление. Об этом замороженном, ледяном взгляде Зайчика очевидцы свидетельствовали как в «русском» бараке (возможно, Зайчик ассоциировал русских зеков по признаку русского языка с теми солдатами Красной армии, которые брали Львов, а затем утащили его, дорогого, всеми любимого Заечека в холодную Сибирь, где посадили на лагерную цепь и мучали бесконечной гороховой кашей), так и в «немецких» (тут долго непонятно было – за что может ненавидеть Зайчик немцев-трудармейцев, язык которых он хорошо понимал по своему еврейско-европейскому прошлому, но потом просочился слух, что гитлеровцы, выбившие русских из Львова еще в июне сорок первого года, заперли семью Заечека в еврейское гетто, и вскоре всех уничтожили: расстреляли и свалили сотни людей в одну яму. Не иначе – Зайчик путал теперь этих, «русских» немцев с теми, фашистскими – тем более что про поволжских так и говорили, что это одно и то же: друзья Гитлера; а может быть, понятие «русские немцы» в барсучьей голове львовского повара вообще клубилось гремучей смесью всех ужасов ада. Но мало ли что мерцало там в башке у прибабахнутого повара – «Зайчика из города Львов» – как шутил про него бригадир Буглаев). Но, честно говоря, зекам было с высокого дуба наплевать – если не сказать хуже – на злобные настроения какого-то там несчастного Зайчика; тут, на зоне все были одинаковыми, бесправными гулаговыми зайчиками, приставленными пилить лес от рассвета до изнеможения, и одинаково несчастными – тоже. И не засел бы этот Зайчик в трудармейской памяти Аугуста, если бы не та беда, которая обрушилась на бригаду Фишера по вине повара Заечика, и которая повлияла на всю дальнейшую судьбу Аугуста.

Действующими лицами той трагедии были: полковник Горецкий, сам Зайчик, его новые сапоги плюс неизвестные грабители в ночи. Все началось с сапог. После празднования тридцатипятилетия супруги Горецкого Аглаи Эдуардовны, которое отмечалось Аграрием Леонтьевичем в Свободном на очень широкую для военного времени ногу, (лагерный шеф-повар был, конечно же, главным волшебником праздника и, прошел слух, превзошел там сам себя), Горецкий подарил повару свои хромовые сапоги: очень уж мечтал о них Зайчик, наверное, он представлял себя в них главным адмиралом всех кастрюльных флотов мира. Монархи прошлых, романтических веков иной раз жаловали своих вассалов за добрую службу горностаевой шубой с царского плеча; полковник же Горецкий из социалистической, лагерной действительности одарил своего Зайчика бэушными сапогами в комплекте с поношенными галифе, в каждой штанине которых могло бы спрятаться в случае необходимости по три таких Зайчика. Галифе – черт с ними, на заду сквозь них можно было видеть зеленую тайгу в мелкую клеточку, но вот в сапоги Зайчик вцепился мертвой хваткой. Надев их, Зайчик даже заулыбался, напугав этим зеков, не понимающих что это творится с его барсучьей рожей, растянутой по горизонтали. Уголовники сообщали, что Зайчик в сапогах этих спит, и даже ног не моет, чтоб сапоги не убежали. А сапоги, будучи Зайчику велики размеров на восемь соскочили бы с его ног запросто, не будь приняты меры против этого: старый вор Лавруша, который мышей уже не ловил и котировался лишь за вязание носков крючком, изготовил Зайчику толстые носки из собачьей шерсти, а лагерный портной Троцкер сшил ему трехслойные чулки из добротного верблюжьего одеяла, так что сапоги стали Зайчику более или менее впору. В шикарно, до северного сияния начищенных хромовых сапогах своих любил он красоваться перед прочей никчемной лагерной швалью, причем везде – даже в сортире: «дальняке» по-лагерному. Аугусту запало в память, как про новые сапоги повара впервые принес весть кто-то из блатных зеков: «Канаю вчера с дальняка, зырю: Зайчик из новых прохарей торчит! Стоит по стойке «смирно», как кенгуру на параде. Ну просто усраться и не жить! Я как шел так и обоссался – бля буду! «Дай поносить», – говорю ему. Ты что! – и не моргнул даже глазом в мою тухлую сторону: ну абсолютный царь Додон на партийной трибуне, а не сраный Зайчик наш!»…

Вытарчивающий из новых сапог Зайчик, с голенищами, растопыренными выше колен как у полководца Наполеона на портретах, действительно выглядел комично: и сравнение с кенгуру тоже оказалось довольно точным, особенно когда Зайчик стоял – пятки вместе, носки врозь – в клеенчатом фартуке с широким карманом на животе, зацепившись за него большими пальцами рук и «водя жалом» туда-сюда: осматриваясь, поводя по сторонам настороженной, барсучьей головой. При этом выражение лица у него действительно было неприступным, как будто – шутили зеки – в приложение к хромовым сапогам он получил место на беломраморном постаменте у входа в рай.

Конечно, валить лес в таких сапогах было бы и неудобно и неэстетично (чего Зайчику и не грозило, понятное дело), но по всеобщему мнению зеков выстоять в таких клевых сапогах без обморожения ног на сорокоградусном морозе при условии собачьих носок и верблюжьих чулок внутри, можно было бы на спор не менее суток; и уж в любом случае легко обогнуть земной шар через северный полюс – желательно в сторону пустыни, где нет ни одного дерева… Хлипкий Зайчик такое путешествие, конечно же, нипочем не осилит, забуксует: он в них только стоять умеет, – прикидывали зеки, – а вот настоящему бойцу, которому вздумалось бы бежать из сталинских лагерей на другую половину Вселенной, столь ценная обувка очень даже пригодилась бы. Короче говоря: зеки Зайчику завидовали за его сапоги, и это было вполне понятно: добрая половина лесорубов передвигалась по земле на хронически, до костей и глубже обмороженных ногах; хорошая обувка считалась на зоне символом счастья в истинном его проявлении.

И вдруг все рухнуло для Зайчика. С ним стряслась беда. Ночью, когда Зайчик, проверив замки на продовольственном складе и наличие охраны рядом с замками, возвращался в свою персональную поварскую каптерку, на него между бараками напали злоумышленники, лица которых были замотаны тряпками; они схватили Зайчика за руки и оглушили ударом по голове. Когда повар очнулся, хромовых сапог у него на ногах уже не было.

Наутро немецкий барак подняли по тревоге еще задолго до побудки. Охрана провела тотальный шмон, но сапог не нашли. Немцы громко роптали: «Почему у нас? Немцы не воруют! Ищите у блатных, у воров». Однако, Зайчик утверждал, что перед тем как его оглушить, один из нападавших что-то сказал по-немецки типа: «зайчик капут». – «Вот ведь думмкопф, придурок! – возмущались немцы, – да такие слова любой блатной может произнести для отвода ушей: и про Гитлера, про Сталина, и про Зайчика, и про любого другого зека: про каждого на свете».

В общем, хромовые сапоги не нашли, и почерневший от горя Зайчик снова переобулся в стандартные лагерные говнодавы, преобразившись обратно из «царя Додона» в «сраного зайчика» – а именно в серую гулаговскую мышь, неотличимую на вид от всех других лагерных мышей. Главный шеф-повар лагеря «Свободный» Заечек с того дня совершенно пал духом, потух глазами и даже разговаривать прекратил совсем. Блатные беспокоились за его физическое здоровье и советовали кушать сливочное масло. Но Зайчика рвало и маслом: наверное, у него открылась язва желудка; так, во всяком случае, утверждал профессор Адель, которому можно было верить. Зеки, правда, по этому поводу особенно не грустили: язва так язва. Лишь бы кашу варил исправно и в суп не плевал своей язвой; а не сможет этот язвенник варить дальше – ну и ладно: другой какой-нибудь найдется. Что называется: свято место пусто не бывает. Никто бедного Зайчика не жалел, более того: стали зеки над ним обидно насмехаться. Особенно стало это агрессивное отношение проявляться ближе к концу лета. Пока свирепствовал гнус, лесорубам было не до зайчиков в трамвайчиках, но вот пришел август, жара отпустила, мошка пропала, зекам стало житься веселей и, главное, пришла пора запасать сил на зиму, готовиться к прыжку сквозь белую смерть. А тут вдруг возьми да и поползи рацион питания в сторону ухудшения: белковая составляющая, которая есть – как объяснил профессор Адель – основа мышечной активности, ушла в ноль. Ясное дело, что такого рода безобразия прежде всего и всегда связываются в воображении голодных людей с образом проклятого повара. «Заяц мясо либо сам сожрал, либо блатным своим сбагрил», – были уверены лесорубы. Не имея других надежных способов воздействия на Зайчика, зеки стали донимать его, убогого, безсапожного, дразнить, подначивать, обзывать, а кто-то веселый даже сшил ему ботфорты с отворотами из лопухов, и пытался вручить под дружный хохот зеков «от имени одной влюбленной лесной дамы, которая плачет, что ты без сапог ходишь». Зайчик лопухи не взял, проигнорировал их и взглядом и позой, но резко повернулся и ушел к своим бакам и к своим блатным помощникам, не проронив ни слова даже там, под их защитой.

И вот настало то самое злополучное воскресенье, из которого бригада Фишера в полном составе отправилась через несколько дней заселять лагерное кладбище, а для первоначально пострадавшего в этой истории Аугуста все закончилось благополучно.

Тот день был выходной, и зеки наслаждались: зализывали раны от предыдущей трудовой недели и собирали силы для следующей. С утра, после завтрака каждый был занят своим личным делом: одни меняли повязки и примочки, или стригли друг друга; кому положено – готовились к бане; иные выкуривали за бараком едким дымом в железной бочке вшей из одежды; кто-то стирал, кто-то брился обломком безопасного лезвия, или ножом, изготовленным урками в лагерной мастерской, некоторые играли в самодельное домино или в карты, другие писали письма, а были и такие, которые сидели и читали газету «Правда». Эту газету раздавал под роспись (чтобы не скурили, или не пустили на подтирку) политактивный парторг Фукс. В этот день экземпляров газеты было особенно много: вечером Фукс готовился провести отчетно-выборное собрание с повесткой дня «О новых членах». Это объявление он прикрепил к дверям барака и стоял рядом, обращая внимание каждого на важное предстоящее мероприятие. Аугуста, проходящего мимо, Фукс тоже схватил за рукав и прошипел: «Это твой последний шанс, Аугуст!». Аугуст вырвался и огрызнулся: «Это у тебя последний шанс, а не у меня…». Аугуст ляпнул эти слова недаром: по бараку в последнее время циркулировал слух, что Фукса скоро «сократят», потому что Горецкий им недоволен: приток политического самосознания в бараке перестал расти, а в лесу нужны рабочие руки.

Аугуст как будто накаркал: перед самым обедом Фукса вызвали к «Хозяину», и он ушел бледный от плохих предчувствий, а вернулся вообще синий от ужаса: вся его политическая деятельность в бараке закончилась, пошла прахом, и назавтра ему назначено было идти в тайгу в составе бригады Фишера – лес валить. Аугуст слышал, как где-то во глубине барака Фукс плачет и жалуется, но прозвучала команда: «На обед, строиться!», и про Фукса забыли: все ринулись на построение, чтобы не дай Бог не опоздать в столовую, не упустить свою порцию; ведь по воскресеньям, благодаря благодетелю Горецкому порции были особенно сытными, гороховая каша полагалась на сале, и пропустить такое мог разве что окончательно мертвый. Так что опоздавшему или зазевавшемуся могло и не достаться ничего: «черпала» частенько «ошибался» при раздаче в пользу личных корешей и любимцев, которые имеются у каждого на свете, так что главный принцип кормления в лагере был: «Кто не успел – тот опоздал».

Немецкий барак (на свою беду!) явился на тот обед в полном составе – включая убитого горем Фукса, которого повел в столовую лагерный инстинкт: беда бедой, а отказаться от обеда, упустить калории – это для зека, хоть партийного, хоть к расстрелу приговоренного – нечто из области… в общем, нет такому явлению ни названия, ни прецедентов: аморально это, и безнравственно, и противно, и вообще на бунт похоже. К тому же партия везде должна шагать впереди прочей сволочи, а значит – и в столовую тоже: чем столовая хуже поля боя? Короче, убитый горем Фукс шагал в столовую вместе со всеми.

Человеку, выросшему в Советском Союзе, расписывать устройство столовой на зоне – глупое занятие: каждый это и так знает – если не по личному опыту, так по рассказам родственников, друзей, знакомых: кто-нибудь из них обязательно да прошел через систему советского пенитенцитарного воспитания. На этой зоне лагпункта «Свободный» все было примерно так же, как и везде: длинные, массивные столы, такие же лавки по сторонам, на десять человек в ряд; вся эта мебель вмурована в пол, чтобы не могла летать по залу. Солонок и перечниц на столах не расставлено, липучек-мухоловок над столами не навешено, и лиловые негры дорогих гостей страусиными перьями не овевают. Потому что лиловые негры – это сами зеки за столами и есть; они же – дорогие гости, которым, правда, вальяжно развалившись на скамье, о погоде или текущем курсе валют болтать некогда; им надо молча, сосредоточенно и быстро заглотить весь питательный харч из миски – до последней молекулы, до вкуса алюминия на языке, до зеркального блеска вылизать ложку и миску и уступить место следующей волне голодных сынов ГУЛАГа. «Такова уж жизнь на Марсе!», – как говаривал иногда полковник Горецкий под хорошее настроение.

Аугуст на построение слегка замешкался, потому что как раз заканчивал ремонтировать бахилы, и надо было еще понадежней закрепить дратву; он догнал колонну и пристроился в хвост, но порция ему, однако, еще досталась, и даже вполне неплохая: почти с самого дна бака, где всегда собирается гуща – как ты ее ни разбалтывай.

Когда Аугуст шел с полной миской по проходу между рядами столов к своему месту, вдруг сбоку от него стремительно вскочил с лавки партийный Фукс, сидевший на самом краю, и поддал при этом плечом Аугусту под локоть. Рука Аугуста взметнулась, миска с гороховым полусупом-полукашей вылетела, сделала большую дугу, грациозно изворачиваясь в воздухе, и глухо шмякнулась о пол, разметав по всему проходу широкую, бурую кляксу пищевой массы.

– O mein Gott! Tas war keine Opsicht, August – ich schw?r’s dir! – растерянно залепетал Фукс, протягивая Аугусту крысиную лапку, облепленную гороховой слизью, – tis ta hab ich aus meiner Supp rausk’fischt, wollte dem Schwein einfach b’scheit saga, ne neue Porzion soll er mir gebe… Keine Opsicht, August, erlich… Komm, komm: mir holet uns ne neue Supp… (По-русски, в переводе с фуксова невменяемого полудиалекта все это звучало примерно так: «Боже мой, Аугуст, поверь – я это не нарочно сделал: вот, выловил из моего супа; хотел показать этой свинье и новую порцию получить… Честно, не нарочно получилось, пошли вместе за новым супом…).

Аугуст еще не докатился до того, чтобы становиться на колени и соскрябывать свою жидкую кашу с грязного пола, поэтому он подобрал миску, развернулся и пошел вслед за Фуксом к раздаче. Но там бледный и, похоже, мрачно торжествующий Зайчик уже разводил руками: бак был пуст. Фукс швырнул в Зайчика крысиной лапкой из каши. Зайчик чуть заметно ухмыльнулся, повернулся и удалился под защиту своих уголовников на хлеборезке.

– Ты видел? – жалобно запричитал Фукс, обращаясь к Аугусту, – нет, ну ты видел это? Свинья! Свинья! Свинья! Людей морит!.. – Если бы способен был Фукс, или кто-нибудь другой постигнуть в этот миг тот страшный, пророческий смысл, который содержали слова, произнесенные только что Фуксом! Может быть тогда все обошлось бы более легкими последствиями. Но нет, никто не понял этих вещих слов, а иные даже еще и засмеялись.

А Аугуст пошел прочь. «Ладно, переживем», – успокаивал он сам себя, – еще пайка хлеба есть, до вечера продержусь» (тоже ведь вещая мысль была заложена, между прочим, в этом слове «переживем»!).

«Горе – не беда», – говорят русские. Аугуст забрал со стола свой хлеб и пошел к выходу из столовой. Там, в дверях, стоял бригадир из «русского барака» Буглаев и осматривал плацдарм: он привел на обед свою бригаду. Кажется, Буглаев все видел, потому что сочувственно покачал головой Аугусту. Аугуст лишь пожал плечами в ответ и прошел мимо Буглаева во двор. Бригада Буглаева стояла бодрая и радостная. Весь добрый выходной день был у них еще впереди – и обед, и баня, которую они зарабатывали себе каждую неделю, да еще и ужин с повышенным рационом вечером: полный комплект воскресных удовольствий, короче говоря.

Аугуст хмуро пошагал в свой барак, не дожидаясь бригадного построения (у Горецкого с передвижениями по лагерю, особенно по выходным дням, было не так строго, как на ерофеевском лагпункте).

А вечером началось. Сперва в бригаде Фишера, а также и во второй бригаде из «немецкого барака», которая обедала вместе с третьей, фишеровской, людей стала мучить необычная жажда. Потом запекло нутро и началась рвота. Всю ночь в немецком бараке нарастали крики со стонами и проклятьями. Воняло блевотиной. Весь барак корчился на нарах. Послали охранника за Аделем. Профессора надо было вести за руку: у него была куриная слепота, он плохо видел в темноте. Из-за этого он и в лагерь угодил: светил немцам с крыши дома фонариком, вместо того чтобы авиационные зажигалки песком засыпать. Он до того устал доказывать следователям, что светил фонариком не в небо, вражеским самолетам, а под ноги себе, чтоб с лестницы не навернуться, что сознался в конце концов во всем, в чем его обвиняли. Так и попал в «Свободный», и пользовался здесь большим уважением.

Доктор прибежал, пощупал больным животы, отвернул одному-второму-десятому веки, пощупал пульс и сделал неутешительное заключение: «Массовое отравление. Очень серьезно». Человек двадцать он распорядился забрать в санитарный барак, для остальных побежал готовить раствор. Под утро «немецкий барак» и санчасть выглядели как предбанник ада. Горецкий, который сунулся было с криком: «…своей рукой расстреляю симулянтов…», отшатнулся от дверей и раздраженно спросил у Аделя:

– Что, и работать не могут? Все не могут?

– Vulgaris crapula. Гемоглобинурия. Судороги икроножных мышц. Все признаки нефропатии с переходом в опээн. Похоже на сильнейшую интоксикацию Amanita Verna. Делаю все возможное, даю соляной раствор. Но касторки мало, активированного угля вовсе нет. Камфара нужна. Ничего нет… Налицо гепаторенальный синдром…

– Профессор, иттит-твою пополам! – завопил Горецкий, – кончай меня своей клистирной феней грузить! Говори по-человечески: что с ними и когда они просрутся и на работу выйдут?

– Бледная поганка. Самый ядовитый гриб в природе. Массовое отравление. Очень сильное. Вряд ли кто выживет. Помочь невозможно. Отравились все, евшие из одного бака. Кроме одного: Бауэра. Еще Фукс относительно в порядке, выживет. Все остальные в критическом состоянии. Трое уже впали в кому.

Послали за поваром, за Бауэром, за Фуксом, за бригадиром Фишером. Фишер прийти уже не смог: корчился в судорогах. Аугуст, со своей стороны, объяснил при каких обстоятельствах он не ел за обедом; Фукс подтвердил все это и жалобно намекнул, что именно теперь, в этот трагический момент все воспитательные силы лучших пропагандистов лагеря следовало бы бросить на идеологическое укрепление духа заключенных. Горецкий ударил Фукса кулаком в ухо, а потом дал ему пенделя и прогнал. Аугуста он прогнал тоже. А вот с поваром оказалось интересно: Зайчика нигде не нашли. С КПП поступил и вовсе поразительный рапорт: Заечек, оказывается, еще вчера вечером вышел за ворота (ему, специальным распоряжением самого Горецкого разрешалось свободно покидать территорию зоны «для пополнения запасов природных витамин», то есть для сбора грибов, ягод, лесного чеснока, черемши, орехов и так далее – не ради зеков, разумеется, а для офицерского стола), но еще не вернулся. Горецкий созвал всех свободных от службы охранников и отправил их в лес, на поиски повара.

К полудню умер первый из трудармейцев бригады, через двое суток – последний из отравившихся: сам бригадир Фишер. Всего погибло семьдесят восемь человек: вторая бригада в полном составе плюс бригада Фишера за минусом Аугуста и Фукса. Фукс оставался в санчасти долго, больше недели: все-таки пару ложек яда он заглотить успел. Фукс ежедневно утверждал, уже с утра, что судя по самочувствию он непременно должен сегодня умереть. Доктор Адель, однако, к большому огорчению Фукса, выписал его вскоре, сообщив Горецкому, что заключенный Фукс полностью восстановился и может работать. «Чего злишься, дурак? Крысу благодари из каши! Сейчас бы уже сам червей кормил», – уговаривали безутешного Фукса зеки. Но тот боялся леса больше смерти, уговоры на него не действовали, он продолжал скулить и ссылаться на Ленина, который говорил: «Берегите партийные кадры».

А Зайчика так и не нашли. Через несколько месяцев километрах в ста от лагпункта геологи наткнулись на обглоданный зверями человеческий скелет. Ничего примечательного или опознавательного, кроме драных, замызганных офицерских галифе на трупе том не было. Возможно, то и был Зайчик из лагеря «Свободный». А может быть и нет: мало ли по тайге беглых зеков шастает – и в офицерских галифе, и вообще без штанов. «Уж такая жизнь на Марсе»…

Массовое отравление в «Свободном» вызвало резонанс; являлось много начальства с проверками, Горецкого чуть не арестовали из-за Зайчика, но благодаря Зайчику же он и удержался: в комиссии были те, которые вкушали от щедрых и изысканных застолий Горецкого. Для зеков все обернулось, как и водится, только ухудшением положения: режимные условия были ужесточены, а пайки урезаны. Для Аугуста же все закончилось хорошо: его забрал в свою знаменитую, стахановскую восьмую бригаду Борис Буглаев. Долго еще – до самой демобилизации – не понимал Аугуст, зачем он понадобился вдруг знаменитому Буглаеву из «русского барака», у которого бригада была пестрая, многонациональная, состоящая в основном из русских, всякими чудесами сталинского времени занесенных в трудармию. Поймет это Аугуст лишь под самый занавес их знакомства, уже в поезде. А тогда, вскоре после массового отравления и уничтожения поваром Заечиком двух бригад лесорубов, Аугуст в сентябре 1944 года переселился в «русский барак». И это было счастье, что Аугуст попал к Буглаеву, и это было здорово, что Аугуст попал именно в «русский барак».

* * *

В этом «русском бараке» было навалом не только русских – всех наций набилось там, как в древнем Вавилоне: трудармейцев, политических, уголовных, немцев, русских, корейцев, священников, баптистов, и даже один Герой советского союза имелся – без звезды, разумеется. С точки зрения лингвистики – присутствовали все наречия мира плюс блатная «феня»: Аугуст мало-помалу становился полиглотом. Особенно хорошо в этом «русском» бараке было вот что: он был теплый, и многие русские в нем были тоже в прошлом крестьяне, из последней волны раскулаченных, посаженные, правда, уже не за крепкое хозяйство (к тому времени все у всех давно уже было отобрано), а за антисоветские ностальгические воспоминания о хорошей жизни при царе. В этом плане немногочисленные поволжские немцы, проживающие в этом бараке, оказались с этими разоблаченными русскими монархистами одной, или близкой крови, что сильно сплачивало. Кроме того они, эти русские, умели держать на расстоянии блатных, что очень и очень выручало и немцев, и бабаев, и латышей, и всех остальных обитателей «русского барака». И еще русские умели смеяться. У них был юмор. Юмор давал радость.

Радость! Как много означает радость в жизни зека! Радость на зоне куда важней чем на свободе. Радость и юмор. Скольким заключенным спасли они жизнь! Волшебную силу юмора Аугуст познал в трудармии. До нее, после депортации с Волги Аугуст научился выживать путем отключения мышления. Оказывается, был и другой способ перетерпеть чуму безысходности: юмор. Чуму нужно высмеивать, чтобы она не была страшна. Этому Аугуста научили русские зеки.

Да, русские смеялись. Чем хуже им приходилось, тем громче они смеялись. В бараке шутки делались из всего. Вот пример: притащили одного из карцера – уже полумертвого от голода, положили его на нары, кто-то ему корочку размоченную стал в рот запихивать, а он шепчет: «Ребята, наложите мне лучше в штаны доверху: я буду мечтать, что котлетами обосрался…».

Кстати, о карцере. Он был очень прост: то была глубокая яма, вырытая в земле, накрытая сверху железной решеткой, покрытой брезентом. На дне ямы чавкала вода. Сажали в яму на срок от пяти суток зимой до пятнадцати – летом. Без еды, без воды. Вода просачивалась сверху, и ее можно было лакать, или слизывать со стен, пока оставались силы. Зимой брезент заметало снегом до метра и выше. Зимой мало кто выживал в яме. Но все равно это был не ерофеевский «штрафбат»: там умирали сотнями, тут – десяток-другой за год – не больше. И то зимой только. А летом выживали спокойно. Дополнительным плюсом «горецкой ямы» было то, что в нее сажали не столько трудармейцев, сколько урок – за отказ работать. Поэтому блатные Горецкого люто ненавидели, а трудармейцы – за это же – почти что обожали Агрария Леонтьевича своего. По принципу: «Враг моего врага – мой друг». Трудармейцам Горецкий был, конечно, еще тот «друг», но тем не менее падеж у него в лагере и вообще на промзоне был минимальным в сравнении с тем же ерофеевским и многими другими лагпунктами. В большой степени благодаря гороху. Горецкий кормил свой лагерь исключительно горохом. То ли сам его так любил, то ли вагон лишний заныкал когда-нибудь по случаю: факт тот, что на складе гороху было много. «Качественный лес в обмен на качественный горох» – это был не просто лозунг – это была политическая платформа полковника Горецкого. Горох и юмор: это были два механизма, с помощью которых Аграрий Леонтьевич Горецкий держал производство на высоте. За это его и любили. Юмор у Горецкого был сногсшибательный в буквальном смысле: он, например, любил подойти вплотную к новенькому зеку, стоящему в шеренге, и приказать ему: «Дыхни». В тот момент, когда ничего не подозревающий зек набирал воздух, Аграрий резко выбрасывал вперед свой круглый живот, и зек улетал в падении метра на три и падал навзничь, не понимая что с ним приключилось. «Ну ты и дохнул, блядина!», – произносил начальник, и весь плац заходился смехом. Горецкий довольным, пузатым петушком покидал плац. Это был его юмор: так он поднимал настроение своим бойцам леса. Иногда он предлагал – тоже для юмора – потолкаться животами с кем-нибудь из зеков. «Ну! Едрена бобики! Выходи на бой, которые смелые!», – кричал он лихим голосом Ильи Муромца, – что, слабо, засранцы?». Конечно, засранцам было слабо. Храбрые, может, и нашлись бы, да толкаться было нечем – горбом разве что… Но то был юмор. За незлое, примитивное чувство юмора Горецкому многое прощалось.

Юмор – великая сила. Смех – великий лекарь духа. Это – не пустые слова. Это – рецепт выживания. И рецепт долголетия, наверное, тоже; правда, чтобы такое утверждать нужно сначала прожить долго… Почти год еще, до самой демобилизации учился Аугуст Бауэр у своих товарищей, русских зеков – соседей по нарам и напарников по пиле – этому искусству: долго жить. А год – это единица бесконечности по лагерному времяисчислению. Это почти что вечность, а ведь вечно не живут. Поэтому дольше года прожить на лесоповале удавалось далеко не каждому. Загибались даже такие жилистые, как Аугуст: стоило один раз подхватить инфекцию, или серьезно пораниться, или надорвать спину, или неправильно распределять дневной паек неделю подряд; стоило один только раз сорваться с жестокой карусели сплошного, ежедневного трудового подвига, и дальше начиналось медленное поначалу, но все убыстряющееся сползание в пропасть: все меньше сил, все больше перегрузок, от которых силы тают еще быстрей, и вот уже все, конец: сил не хватает не то что на норму, а чтоб до леса дойти. Этот симптом – уже признак доходяги. А доходяги долго не живут: потому так и называются. Легкая работа в лагпункте хотя и имелась, но конкурс дистрофиков на такие работы – шить, подметать, чистить сортиры, копошиться в мастерских, на кухне, при санблоке – был огромный: крайние в очереди на легкие работы не успевали дождаться и умирали в тайге, на лесоповале, тяжелой гирей дополнительного труда затягивая своей немощью в пропасть остальных членов бригады, у которых имелся выбор: «тянуть» норму дистрофиков или убить их всех к черту. Разумеется, тянули норму, медленно убивая себя.

Но в бригаде у Буглаева был полный порядок. Буглаев на «Свободной» промзоне – это был тот же Нагель из ерофеевского лагеря, но только еще сильней, решительней и храбрей. Это был могучий характер, сильнейшая воля, такая сильная, что – давно подмечено было трудармейцами – собаки охраны, взглянув на Буглаева, и те затыкались и даже начинали жалобно повизгивать. Сами солдаты-вертухаи и лагерные офицеры не задирались с Буглаевым. А учетчики и вовсе робели перед бригадиром восьмой бригады, хотя дрался он редко. Но знали все: пообещает – сделает; пригрозит – исполнит. А исполнит – так качественно: недаром был республиканским чемпионом по боксу в юношеские годы. Отписок на сторону в бригаде Буглаева не существовало – за пределами того, что он сам отдавал «для дела». Так например, узнал позже Аугуст, за него, за то, чтобы заполучить его в свою бригаду, отдал Буглаев сто пятьдесят кубов леса. Правда, эта его бригада и «ломала» по три нормы. Фотография Буглаева красовалась на доске почета возле конторы, и который месяц поговаривали, что ему скоро медаль повесят, или трудовой орден какой-нибудь дадут.

Сам по себе Буглаев большим балагуром не был, и большую часть времени пребывал в довольно-таки мрачном расположении духа, но юмористов всячески поощрял. «Люблю веселых», – говорил он, зная за юмором удивительную способность держать вертикально людей, потерявших уже, казалось бы, все последние силы без остатка, и чудодейственным образом вести их дальше сквозь лагерный мрак, подобно тому, как барон Мюнхаузен вытаскивал сам себя за волосы из трясины.

Много ли найдется психиатров на белом свете, которые смогли бы оценить, скольким зекам спас жизнь юмор? Он был разный в лагере – в основном грубый и примитивный, по типу лопухов для Заечика, или «горохового оркестра», о котором речь впереди, или в форме разного рода подтруниваний над теми, которые это проделывать над собой позволяли. Так, много забавы доставлял лагерной публике заключенный по фамилии Фондяев-Копчик: вологодский добродушный великан, потомок давным-давно обнищавших помещиков, за этот факт и посаженный в первый раз еще в начале двадцатых. Он отсидел, вышел, его снова забрали, выпустили, опять арестовали, он еще раз отсидел, вышел, и до того привык к ходкам, как к командировкам, что вообще не удивился, когда его в очередной раз подгребли в трудовую армию. В прошлом он крестьянствовал, плотничал в артели, умел и кладку ложить, и кузнечным делом владел немножко: в общем, отлично вписывался везде, где работают руками, и при всех обстоятельствах оставался неизменно добродушен и незлобив, за что и был ценим братством по нарам, а в особенности за то любим, что повышал градус радости в бараке, позволяя потешаться над собой, вернее, над своей чудной двойной фамилией, отвечая на все подколы однообразно, с улыбкой и уютным вологодским «о»: «Да пОшОл ты в жОпу, тОварищ дОрОгОй!». И как его только не донимали: каждый изощрялся в меру своих умственных способностей.

– И с откуда у тебя фамилия такая знаменитая, дядя Ваня? Прямо-таки роскошная у тебя фамилия, такие только князьям давали: Сухово-Кобылин, например, или Оболт-Оболдуев у Некрасова есть…

– … А еще есть такая фамилия Бит-Иван, я слыхал…

– … А еще есть Иван-Грозный…

– Да пОшли вы все в жОпу, дОрОгие тОварищи!

– А у меня знакомый был на складе мукомольного завода в Новгороде с фамилией Перди-Коняшкин. Говорил – из итальянцев родом, предки дворцы строили в России. Ты ему не родственник случайно, а, Фондяй?

– Да пОшОл ты в жОпу!

– Во-во: давай мы все заявление напишем, чтоб тебя в Пошол-Вжопина переименовали.

– ПОшОл в жОпу.

– Во-во…

Даже охрана куражилась:

– Фондяев!

– Здесь!

– Копчик!

– Здесь!

– Фондяев-Копчик!

– Да здесь я!

– Не врубаюсь. Что вас – трое тут, или как? Или двое? Или копчик у кого-то отдельно в строю стоит? А? Что? Не слышу ответа!

– Он говорит: «ПОшОл в жОпу»!

– Кто говорит? Это кто сказал «ПОшОл в жОпу»?

– Фондяев.

– Нет, я спрашиваю: кто из вас сейчас «пошел в жопу» сказал?

– Фондяев с Копчиком сказали.

– Тьфу, придурки сраные… Нале-во! Правое плечо вперед, в сторону ворот – шагом арш!

И вот уже хорошее настроение у всей колонны хотя бы на несколько драгоценных минут ближайшей жизни.

Но бывал юмор и более изысканный, заложенный в хоровое искусство, поддерживаемое в лагере Горецким лично. По инициативе начальника лагеря имелись в лагере собственные хор и оркестр. Под аккомпанемент нескольких труб, скрипок, баяна и двух барабанов заключенные исполняли по праздникам революционные и патриотические песни. За это они получали дополнительные пайки гороховой каши на сале. Ради подобной льготы даже хрипачи-сипачи претендовали на обладание соловьиными голосами в надежде, что и их возьмут в хор, а в гармонисты просился вообще каждый, имеющий в сумме хотя бы семь пальцев на двух руках. Даже один блатной состоял в оркестре: объявлял номера очень художественным голосом и стучал на ложках. Так вот: тонкость «хорового» юмора заключалась в том, что патриотические песни исполнялись зеками с мелкими, незаметными искажениями, и с обязательной улыбкой. «Вохры враждебные воют над нами…», – и рот до ушей. «…И как один умрем в борьбе до лета…», – и снова лукавая радость от шкоды на мордах. Непосвещенное офицерье и охрана в зале ничего не замечала и хлопала: тем смешней было посвященным, которые знали и поэтому слышали в каких местах чего искажено. Или другое: «Наш паровоз – вперед лети! В коммуне – остановка; иного нет у нас пути: в руках у нас – винтовка», – и хористы виновато разводят руками; и не поймешь отчего они разводят руками: оттого ли, что остановка в коммуне произойдет из-за неисправного паровоза, или что винтовки в руках нету… ее бы прямо сегодня иметь… Кто-то из начальства однажды обратил внимание: «А чего это вы скалитесь все время, когда поете?». Ему объяснили, что это обязательный жанр такой в современном пролетарском искусстве, и называется он – «Социалистический оптимизм». Крыть было нечем, и подозрительный начальник исправно хлопал дальше социалистическому искусству в исполнении врагов народа, вставших на путь исправления. В областных партийных инстанциях были, в целом, тоже довольны результатами партийно-воспитательной работы Горецкого:

– Исправляются постепенно сволочи, однако! – констатировали в отделе культуры обкома ВКПб, наблюдая энтузиазм лагерников по части патриотических песен. Несколько номеров партийная комиссия тем не менее забраковала. Одним из них была песня «Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир голодных и рабов…». Дело в том, что в этом месте, воспринимая призыв буквально, зеки дружно вскакивали с мест и устраивали овацию. Охрана с начальством каждый раз вскакивала тоже и сильно напрягалась, хватаясь за оружие и испуганно озираясь. Кончилось тем, что исполнять эту революционную песню зекам в конце концов категорически запретили.

Теперь о «гороховом оркестре», или, иначе – «гороховом хоре». В «русском бараке» однажды спонтанно сложился альтернативный официальному, собственный, «барачный» хор, названный местными остроумами «гороховым». Иные называли его еще «гороховой капеллой», еще некоторые, помузыкальней, использовали для самодельных «оркестрантов» обозначение «Бахи-бабахи»: изощрялись в названиях, короче, кто как умел: это тоже относилось к тому самому спасительному юмору. Так вот: как-то заключенными было подмечено, что после гороховой каши кишечные звуки приобретают особенную объемно-тембровую окраску, сохраняя при этом жалобные тональности исключительной драматической силы.

Проявилось много талантов. Один умел на кишечном выдохе произносить ласковое домашнее «мяу», другой, в честь открытия второго фронта – жизнерадостное американское «Оуйессс!», третий утверждал, что «поет» по-китайски, и действительно звучало похоже.

При этом солисты разделились на «басов», «теноров» и умельцев производить звуки разной высоты. Возникла группа энтузиастов, которые, потренировавшись в звукоряде, попытались последовательным подключением солистов – по принципу ксилофона – совместно «пропеть» мелодию «Ленин – всегда живой». И у них стало получаться! Иной раз у «гороховых» получалось до того здорово, что отдельные слушатели падали от хохота с верхних нар и расшибались. Часто у «певцов» просили повторить на «бис». Но с этим делом было непросто: порции гороховой каши были все-таки слишком малы для нескольких дублей. Однажды при попытке «спеть» на «бис», один из «хористов» от натуги – как бы это помягче выразиться – обосрался, короче. Восторг зрителей описать невозможно. Вот когда на стадионе большого города родная команда гол забивает – тогда взлетает над городом похожий рев бизонов. Попка на вышке завертел прожектором, дежурный по лагерю на всякий случай врубил сирену. В барак ворвалась охрана и скоро выскочила обратно, смеясь и зажимая носы.

Доктор Адель с удивлением констатировал, что в этом «оркестровом» бараке в последующие недели полностью излечилось от разных болезней несколько хронических больных. Научного объяснения этому феномену профессор дать не смог. Зато свое объяснение имели зеки: юмор это был, тот самый юмор, который лечит на зоне даже дистрофиков – за неимением других эффективных лекарств. Ведь что лечит на лесоповале, если разобраться?: очень, очень много свежего, целебного, соснового воздуха плюс юмор: это и есть тайная формула лагерного выживания, которую можно постигнуть только на каторге. Аугуст в трудармии ее и постиг в полной мере. Особенно по части свежего воздуха…

Между тем круг «гороховых хористов» неуклонно рос, в народной массе выявлялись все новые и новые таланты; браться Сергушины, например, научились исполнять дуэтом следующий номер: младший, Петр, «произносил» с пронзительной тоской: «Ио….», а старший, Павел, виртуозно завершал: «…сиф-ф-ф-ф…». Получалось очень призывное, нежное и бесконечно жалобное:

«Ио-сиффф!». Невозможно описать радость людей, слышащих это родное имя под черной крышей опостылевшего барака.

Да, много людских жизней в лагерях обязаны были смеху и юмору – пусть даже такому вот – не самому изысканному. Хотя, с другой стороны, юмор, при всей его лечебной силе мог на зоне (как и вне ее, впрочем) быть и опасен. Вот и ансамбль «гороховых певцов» продержался недолго, и был в конце концов «сдан» начальству лагеря сексотом, который настучал про Ленина и Сталина. Было заведено уголовное «Дело о пердильном оркестре» (его фигуранты и свидетели клялись и божились, что именно под этим названием громкое политическое дело проходит по всем официальным документам). Подозреваемых по этому делу подвергли суровым допросам. Их обвиняли в идеологической диверсии. «Певцы» всё отрицали и утверждали, что Ленина любят и уважают больше всех других вождей на свете, и что звук «Ленин» этим кишечным методом вообще не «поется», потому что в лагерных условиях не может быть «произнесен» в принципе: это, дескать, очень сложный звук, для воспроизведения которого требуется совсем другой харч: икорка, красная рыбка, копченая колбаска, свежее пиво и сладкое вино в определенной пропорции. «Хористы» брались доказать это в ходе соответствующего следственного эксперимента, в котором им было, однако, грубо отказано. Съесть красной рыбки с черной икоркой и возблагодарить за это Ленина и Сталина во всех посильных формах чекисты и следователи умели и сами, без этих проклятых зеков, сожравших с начала войны уже два полных вагона гороха. Так что вместо икорного эксперимента «артистов» зверски избили и навесили им еще по пять лет исправительных работ. Лишь братьям Сергушиным с их «Иосифом» повезло больше других: им удалось закосить под умалишенных. Они сразу сознались, что все это время работали на индийскую разведку путем спускания вниз по реке, в сторону Амура зашифрованных дощечек с донесениями о лагере: о количестве руководства и точном расположении постов охраны. Это делалось для того, якобы, чтобы индийская армия могла, когда потребуется, одним ударом захватить лагерь и присоединить его территорию к Индии, когда СССР войдет в Берлин и будет занят там переписью населения. А слово «Иосифф», произносимое братьями таким вот экзотическим образом, является ничем иным как неподделываемым паролем, по которому индийцы, когда ворвутся в лагерь, опознают своих тайных агентов, наградят их именными бриллиантами, назначат почетными махараджами и выдадут каждому по три ученых слона. Еще сообщили братья Сергушины, что орфографические ошибки в шифровках исправлял для них сам начальник лагеря, полковник Аграрий Леонтьевич Горецкий. Это заявление и было главным тайным козырным тузом Сергушиных: они прослышали, что родной брат полковника Горецкого заведует отделением в Иркутской психбольнице. И расчет братьев оказался верным: через две недели оба они уже жили в психушке: сладко ели, мягко спали и в лес не ходили: в сравнении с лагерем – абсолютный рай земной.

Полгода спустя в адрес барака номер два – то-бишь «русско-немецкого» барака, пришло письмо с обратным адресом из Иркутска. Цензурой оно было проверено и пропущено, хотя не все в бараке поняли – от кого оно поступило и что за бред содержит. Письмо состояло из одной лишь фразы, составленной в форме телеграммы: «разучиваем гимн советского союза тчк первый аккорд отлично тчк братским приветом тчк петр зпт павел тчк».

– Чокнутый писал какой-то! – пожал плечами один из лагерных новичков, бросая бумагу в буржуйку, что стоило жизни нескольким вшам, вцепившимся в тайное, зашифрованное послание Петра и Павла и улетевшим в топку вместе с посланием.

Спустя некоторое время стукача, заложившего «гороховцев» выявили, и он умер под толстой сосной в результате несчастного случая на лесоповале. Иначе и быть не могло. Писаные законы государства были суровы к зекам и почти всегда несправедливы; неписанные законы самих зеков были суровы к сексотам и справедливы всегда. Сексоты были бичом всякой зоны, и через их осведомительство лагерной кровушки были пролиты моря и океаны: куда больше, чем высосали ее все клопы и вши ГУЛАГа, вместе взятые. Поэтому сексотов уничтожали безжалостно. Зачастую это вовсе не были самые мерзопакостные из «сидящих»; скорей наоборот: в большинстве своем то были слабые, вежливые, трусливые люди, по гражданской привычке боящиеся начальства превыше всего на свете и не смеющие отказаться, когда грозные лагерные шефы требовали от них осведомительства. Но это никого уже не интересовало. Сексот есть опасный предатель. А предатель должен умереть: правило простое как пещерная азбука.

Неприятие сексотства – одна из особенностей многонациональной общности людей, остроумно прозванной кем-то из классиков социалистического реализма – «хомо-советикус»: нации, бесконечно терпеливой к угнетению, яростно безрассудной в утолении своей сложной, труднообъяснимой, вселенской тоски по Богу и Справедливости, удивительным образом сочетающейся в ней с отрицанием и Бога, и черта, и кочерги, и государства, и попа, и царя, и с постоянным стремлением к подвигу, к личному самопожертвованию ради чего-то большого, чего-то великого, чему еще и названия в природе не придумано. Этим генетически-заданным устремлением в неведомо куда, в сказочные королевства с молочными реками и кисельными берегами, русские заразили и множество других малых народов, живущих с ними в единой империи духовных ценностей. Как заразили они их и ненавистью к сексотству, чем российский этнос разительно отличается от этносов западных, где стукачество почитается за доблесть, за проявление зрелости общественного сознания, и окружено ореолом патриотического служения своему государству, а через него и всей нации.

Российские немцы, которые почти в полном (оставшемся в живых) списочном составе покинут Россию в конце двадцатого века, будут очень долго еще – при всех их немецких именах и искреннем старании интегрироваться в германскую культуру – разительно, принципиально отличаться от местного населения. В том числе – верой в сказку про молочные реки с кисельными берегами, а также величайшим недоверием к прессе и политическим авторитетам всех мастей; и еще – неприятием стукачества: высшего проявления, апофеоза человеческой гнусности.

* * *

В конце века Аугуст Бауэр (уже совсем другой Аугуст Бауэр, хотя и имеющий самое непосредственное отношение к настоящему Аугусту, о чем станет понятно в дальнейшем), очутившись в Германии, очень скоро научится безошибочно различать «русаков» – российских немцев, пускающих корни в новую почву – в любой толпе. Они, эти бывшие российские немцы уже и одеваться будут как местные, германские бюргеры, и дорогу переходить только под светофор или по «зебре», но все равно они будут другими, будут отличаться: более внимательным взглядом, более живой улыбкой, острым интересом ко всему происходящему вокруг – не говоря уже об «общественных проявлениях»: громком смехе и восторженном разговоре во всю ширь эмоций – как в родной степи раздольной; а еще постоянной готовностью во что-нибудь встрять: с бомжом ли побеседовать мимоходом, головой ли покачать при виде панка с зеленой башкой и бычьим кольцом в ноздре, или плюнуть в досаде, заметив целующихся молодых людей мужского пола; или полезный совет дать кому-либо, кто ни в каком совете не нуждается: сам все знает; наконец, крысу поворошить палкой в кустах, куда она спряталась, удирая (и сдалась ему эта крыса, спрашивается?). Во многих проявлениях будут отличаться российские немцы, немного напоминающие великовозрастных детей, от «немецких немцев» – солидных бюргеров, живущих спокойно и размеренно, по твердому регламенту, не терпящему дерготни и нестабильности.

Висят, к примеру, в разгар воскресного дня чьи-то трусы на балконе. Ну висят и висят, и пусть бы себе висели спокойно дальше; казалось бы – кому какое дело: трусы чистые, нейтрального цвета – кому помеха? Но нет, не все так просто в Германии. Считается почему-то, что вывешивать белье на всеобщее обозрение в воскресенье стыдно. В понедельник – уже сойдет, а в воскресенье – ни-ни: никак нельзя. В воскресенье даже магазины не работают, потому что этот день народу для молитв выделен и для мыслей о добром. А тут – трусы чьи-то перед носом развеваются! Какие уж тут мысли о добром! Рычать охота, и ногами топать: скандал, ужас, дикость, азия! И почему так повелось – черт его знает. В конституции про это ни слова не сказано. Стало быть – просто традиция такая, может быть местная, а может и римляне принесли ее сюда три тысячи лет назад на своих суровых порабощающих копьях. И вот уже ближайшие соседи из коренного населения с понятным презрением косятся в сторону того балкона: пфуй! Иной местный герр Вебер или герр Шмидт с активной жизненной позицией и строгими нравственными принципами твердо, но деликатно, в порядке помощи пришельцам с востока пойдет и укажет дорогому герру Веберу или герру Шмидту из Казахстана на это вопиющее воскресное безобразие с трусами, и конечно же, до трусов опозоренный аусзидлер Вебер бегом кинется сдергивать белье с веревки, горюя за свою отсталость и поражаясь насколько далеко ушла вперед западная цивилизация от России, в том числе и в вопросах культуры сушки трусов.

Или вот тоже: обыкновенная, казалось бы, баня. Даже там все непонятно переселенцу из России. Пауль Лоренц из Караганды отправился в субботу в сауну, разделся там в раздевалке и пошел по коридору в банный зал, мыться; завернул за угол, да как кинется назад! Аж взвыл и затрясся от ужаса в первый миг: опять он чего-то напутал – не иначе! Потому что навстречу ему шагала целая толпа абсолютно голых, красных баб, да так решительно шагала, как будто команда поступила убить его, Лоренца, к чертовой матери. Но ведь он же не нарочно, он же просто чего-то перепутал опять и в женский день явился! Лоренц бежал к своему шкафчику, прикрываясь спереди и сзади ладонями и выкрикивая на ходу популярное немецкое слово, усвоенное им уже в самый первый же день приезда в Германию: «Энтшульдигунг!», «Энтшульдигунг!» (простите-извините, дескать). Но скоро оказалось: нет, ничего он не напутал. Просто баня-то общая оказалась! Мало того: они тут почти что все общие, как вскоре к ужасу своему выяснил Лоренц. В цивилизованном обществе, оказывается, на фоне всеобщей гормональной апатии давно уже все вместе моются – мужчины и женщины вперемешку. И никаких проблем! Пол вместе с одеждой остается в гардеробе висеть, и голые бесполые граждане сидят в парилке чинными рядками: все чистенькие и отрешенно-равнодушные друг к другу. Вот каких грандиозных социальных успехов удалось достичь западным демократиям за минувший послевоенный период, пока Россия всякой ерундой занималась: оренбуржские степи распахивала, тринадцатый год обгоняла по добыче угля на душу населения, да историю КПСС в который раз переписывала под очередного заказчика – и все это ради окончательной победы коммунизма. А тут на Западе, между тем, коммунизм нравов уже торжествовал вовсю, оказывается. Во всяком случае – в бане. Типа: перед Богом и банной шайкой все равны. Оно, возможно, и так: баня – дело святое, ангельское, а у ангелов, как известно, половых признаков не бывает – одни крылышки за плечами. Но Лоренц-то об этом прогрессе Запада совершенно не в курсе был, его в посольстве про баню в известность не поставили, не предупредили, не просветили, вот и попал он в обидный переплет, поплатился за свою непросвещенность тяжелыми страданиями души и тела. Ибо спасаясь стремительным бегством, он чересчур резко крутанулся на повороте, поскользнулся на кафельном полу, упал и сломал себе ногу. Но и это было еще не все: его, кричащего, настигли голые немецкие женщины и потащили его, голого же, к выходу, к уже вызванной кем-то «скорой помощи», ругаясь, что этот тяжелый русский черт даже пальцем пошевелить не желает, чтобы помочь им и самому себе; а как же мог он им помочь, когда обе руки у него заняты были: он ими отчаянно прикрывался понизу. И зачем, спрашивается? Чтобы никто не смог догадаться, что он мужик, что ли? Немецкие бабы злились и смеялись над стеснительным русским Лоренцом, и русский Лоренц тоже злился сквозь боль и стыд, но вот смешно ему не было совершенно. В тот момент, во всяком случае, ему не до юмора было. А смеяться над собою за тот эпизод он стал уже много позже – когда полностью интегрировался в европейскую культуру и научился расхаживать по общей бане подобно Адаму до грехопадения – совершенно равнодушный к подробностям чужих тел, но и ничуть не смущающийся собственными отнюдь не нулевыми параметрами, которые тоже никого вокруг не интересовали. В России это было бы обидно, а тут, на Западе – ничуть. Все-таки Запад в своем нравственном развитии далеко вперед ушел от России по тропе толерантности, очень далеко… До Лоренца даже слух дошел однажды – в той же сауне, кстати – что одной из местных партий готовится законопроект, в соответствии с которым жениться можно будет впредь не только на гражданине одинакового с тобой пола (это уже есть), но и на любимой лошади, или на породистой собаке, или даже на автомобиле с катализатором или на дорогом энергосберегающем холодильнике класса «АА». Недобросовестные, коррумпированные политики-лоббисты, сообщила Лоренцу соседка по жемчужной ванне, стараются протащить в этот список еще и резиновых кукол и вибраторы, но номер с вибраторами у них не пройдет – заверила она Лоренца: мы все-таки как-никак цивилизованное, христианское общество, а не стая каких-нибудь павианов безбожных… И Лоренц соглашался с ней: да, мы не павианы. И верил всему сказанному. Почему верил? Потому что он уже целиком интегрировался в этот мир чудес. И свидетельством тому был следующий признак: Лоренц, тайно плакавший ночами по России вначале, научился отзываться о ней если не с презрением, то с типичной насмешкой западного превосходства. Ненависти, правда, в этой насмешке не было ни на гран. Да, их, Лоренцов обижали там, в России, но там обижали не только их: там обижали и будут обижать всех подряд; там это что-то типа государственной традиции или политики: «Бей своих, чтоб чужие боялись» – называется она. Государство с его опричниками там многие ненавидят – это правда. Но не Родину. Мало кто ненавидит матушку свою, даже если она и колотит тебя за шкодства твои, или профилактики ради. Спрятаться от нее подальше – это другое дело, но ненависть тут не при чем. Родину любят: хоть в тюрьме, хоть из-за границы. Так что поле ненависти к России возделывали тут, на Западе, совсем другие социально-исторические силы – те, которых русская матушка с её плохим характером не ремнем по заднице драла, но которых она веником выметала, мордой в их же дерьмо окунала: и раз, и другой, и третий – покуда вспышки ненависти завоевателей не перешли в хроническую форму. Но к тем завоевателям русский Лоренц не относился никоим образом. Как раз наоборот: чтобы им, последним агрессорам побыстрее шею свернули, его папа Лоренц, и дядя Лоренц, и дед Лоренц, и все остальные родственники валили деревья в тайге, и руду копали в трудовых лагерях, умоляя Победу прийти поскорей. Так что чувство превосходства Лоренца перед Россией целиком и полностью произрастало из сферы быта, которую он успешно, хотя и с трудом освоил в Германии, а освоив, очень гордился собой. Потому что сфера эта вне всяких сомнений была и остается на порядок выше многих иных сфер на планете, и требует долгих усилий для своего постижения пришельцами из других бытовых миров.

Взять тот же мусор: это же сплошной кошмар для новичка! Пять сортов, и каждый – в отдельное ведерко, в отдельный бак, в отдельный мешочек складывать требуется. Мусорная машина приезжает за картоном в один день, за пластмассой – в другой, за пищевыми отходами – по вторникам, за перегоревшими лампочками и рваными тапками – через неделю; да еще и мусорная полиция имеется, которая следствие ведет, кто куда что неправильно бросил. При этом пустые батарейки и вовсе отдельно сдавать нужно, для техники – холодильников, компьютеров – специальный утилизатор заказывать надо, для поломанной мебели – опять же отдельную мусорку; автомобильную резину или аккумулятор не сдашь, пока новый не купишь, а отработанное масло из картера – и вовсе девать некуда: ни в одном лесу не сольешь безнаказанно; караул да и только. Со стеклом – и с тем геморрой с головной болью пополам: темное – в один колокол, зеленое – в другой, прозрачное – в третий. И зачем, спрашивается, если потом машина все равно все в один кузов грузит? Непонятно. Мало того: покидаешь все строго по правилам, а потом узнаёшь, что половина бутылок была «пфандом»: сдать можно было, то есть – деньги назад вернуть. Эх!..

Дальше – автомобили. Это же дурдом при тихой погоде! Хочешь машину соседа загнать? Да нет проблем!: заполучи паспорт на нее, и иди продавай. От тебя при переоформлении даже доверенности от хозяина машины не попросят – только от нового владельца потребуют согласие на приобретение: а вдруг ты кому-то подлянку подстроить желаешь, и лишний автомобиль на чью-то и без того сильно нагруженную шею повесить задумал – свинцовым грузом дополнительной гражданской ответственности? Со всей последующей возней для владельца: налогами, страховками, парковками, заправками, мойками, ремонтами, техосмотрами, дорожными штрафами и штрафными пунктами во Фленсбурге. Ведь автомобиль – он как ребенок: постоянного ухода требует, бездну денег на содержание, места для стоянки, времени на обслуживание, а капризничает он без предупреждения, да и вообще до могилы довести может со временем, как любой ребенок это может сотворить с родителями, выросший из пеленок до уровня активного потребителя социальных удовольствий. Автомобиль, конечно, есть у каждого члена развитого общества, но кому же нужен лишний рот? Это, опять же, прямая аналогия с детьми: и иметь их хорошо в западной семье, потому что за них государство пособия платит, и будет кому наследство оставить и фамилию передать, но и жить без них гораздо легче и проще, так что еще десять раз подумать надо при планировании семьи, выбирая между деньгами и свободой. Поди выбери между двумя морковками. Буриданов осел в подобной ситуации вообще сдох когда-то…

В этом вопросе в Советском Союзе – что на Волге, что в Казахстане – тоже все иначе было: там, в степях, детей любили безо всяких пособий и условий, и нарождались они поэтому кучами – независимо от коллективизаций, депортаций, индустриализаций, инфляций и деноминаций. Просто так рождались, вне плана, от любви. Ради жизни на земле. Да, в СССР все было иначе, совсем иначе. А качество народа получалось ничего, неплохое: и войны выигрывали, и книги писали, и музыку сочиняли, философствовать умели, Беломорканал строить, ракеты запускать в космос, на коньках кататься. Все умели…

Это всеумение касалось всех – и русских, и немцев, и таджиков: всех советских людей, которые приспособились сами себя за волосы тащить по жизни. С этим всеумением и постоянной готовностью совершенно безвозмездно поделиться своим опытом и обширными знаниями с любым интересующимся российские немцы и в Германию приехали, существенно отличаясь от узкоспециализированных местных жителей как по этому признаку, так и готовностью прийти на выручку и стать лучшим другом каждому, с кем хоть раз довелось поздороваться за руку – не говоря уже о совместно выпитой рюмке: в российской культуре общая водка вообще скрепляет дружбу посильней крови и колючей проволоки. Нужно ли удивляться, что и местное население, со своей стороны, восприняло российских немцев как больших чудиков. "Komische Burschen" («забавные парни»), – говорили они, и это выражение представляло собой одну из наиболее ласковых характеристик в отношении «понаехавших» из России. Собственно, эта неодинаковость и представляла собой основной барьер для благополучной и быстрой интеграции «понаехавших» в Германию – при всех их замечательных, неотличимых от местных фамилиях: Мюллер, Шефер, Майер, Шмидт и Вебер…

Аугуст Бауэр какое-то время будет жить в Германии в «доме рядной застройки», представляющий собой ряд двухэтажных коттеджей, слепленных вместе, чтобы сэкономить на боковых стенах. Позади дома – по четыре сотки земли на каждую счастливую семью: кустик посадить, газончик раскатать, фонтанчик установить, глиняного гнома в красных штанах поставить на грядке – для забавы и радости восприятия. Все межи открыты, густо засаживать нельзя: солнце – общее, ветер – общий, «гутен морген» соседу – тоже вещь ритуальная: сквозь кусты кричать неприлично, да и напугать можно какого-нибудь старенького инвалида, дремлющего в коляске под зонтиком. А он проснется и в суд подаст. В Германии очень любят в суды подавать. За кружкой пива посидеть и в суд подать на кого-нибудь – это любимые национальные развлечения немцев.

Так вот: соседу-немцу привезли однажды кучу земли, потому что почвы на местных участках сами по себе малоурожайные, базальтово-кварцевые (недаром гитлеровцы с Украины, пока там были, не рушники вывозили, не перцовку канистрами и сало пудовыми шматами, а чернозем вагонами!). И вот наблюдал Аугуст со своего балкончика такую идиллическую картину: мчится один из соседей по коттеджному ряду, российский выходец, с тачкой и лопатой на участок к другому соседу – немцу коренного происхождения. А именно: спешит русский немцу на выручку; коренной-то немец старенький уже, клапана сердечные западают, задыхается, синий весь, едва лопату приподымает. Стал «русский» землю с его кучи в свою тележку накидывать, а старичок как взовьется – и на того с кулаками: «Это моя земля!». «Русак» опешил: «Сам знаю, что твоя. Я ж помочь только…». – «Помощь не требуется!». – «Как это не требуется? Ты, небось, в одиночку за год не перетаскаешь!». – «А это уже мое дело!.. Ну хотя ладно, работай. Только я тебе больше трех марок в час платить не могу». – «Каких еще марок? Я ж бесплатно, по-соседски…». Старичок аж лопату выронил: «Как это бесплатно? А чем я тебе потом отплачивать должен?», – и окончательно испугался: «Нет, нет, иди отсюда, уходи скорей, а то еще сообщат соседи в «Amt», что я тебя на работу нанял: плати потом за тебя налоги да штрафы. Вывихнешь еще чего-нибудь, или уже вывихнул, может быть, а с моей страховки списать хочешь. Нет, иди, иди, иди, я сам…». Оскорбленный в лучших чувствах «русский» пошел прочь, бормоча себе под нос что-то вроде "Stary Durak!". Немец, конечно, не мог понять что это означает по-русски и подумал, что это особое такое, русское извинение за причиненное беспокойство. А на извинение положено отвечать вежливостью. Поэтому немец крикнул русскому в спину примирительное: "Schon gut!", а тот, решив, что немец передумал насчет помощи, повернул назад со своей тачкой – к великому ужасу престарелого немца, не привыкшего к такой вот, безвозмездной, но немного агрессивной братской помощи, исходящей от чистого сердца, безо всяких там сложных демократий, спрятанных в заднем кармане… В общем, весь предыдущий диалог с мелкими вариациями произошел между этими двумя представителями разных цивилизаций заново, и так повторялось еще два раза, покуда немец не догадался прикусить язык и промолчать, когда трижды отвергнутый русский удалялся в последний раз.

Еще рассказали Аугусту такой случай из германской действительности: скопилась колонна машин на узкой дороге, и все росла. Потому что некий долбанутый шутник решил поехать черепашьим шагом и всех подержать. Пять минут едут так, пятнадцать. Водители из самых нетерпеливых начали бибикать. А в Германии нельзя сигналить когда сзади едешь; это у них словом "Эрцвинген" обозначается: «оказание давления». А вдруг тот, кому сигналят, вдруг испугается до паники, да по газам даст, да врежется в кого-нибудь впереди, или вообще перевернется на повороте? За его лечение, возможно, всю жизнь потом платить придется! Короче, нельзя никого пугать на дорогах Германии: за это солидный штраф полагается, а при отягчающих обстоятельствах и вовсе прав лишиться можно. Однако, в описываемой ситуации до того достал этот негодяй, что гудеть стали все – вся колонна: сперва один, потом другой присоединился, а потом и все вместе загудели-засиренили (всем вместе нарушать не так страшно: за коллективной ответственностью всегда прячется индивидуальная безнаказанность). В общем, гудеж взметнулся до самой стратосферы, так что пилот пролетающего в небе самолета, судя по инверсному следу, в сторону вильнул, не понимая кому это он помешал в бездонном голубом просторе. А негодяй, чрезвычайно довольный произведенным эффектом, еще того медленней поехал. Черт его знает, зачем ему все это надо было; может, начальник его обругал жестоко, или жена накричала напрасно, или дети не послушались в чем-то: вот и решил вусмерть обиженный дегенерат показать всему остальному сообществу, что с ним тоже нужно считаться, что и от него кое-что зависит в раскладе событий реальной жизни. Отомстить он решил подлым землянам в такой вот изощренной форме собственного изобретения…

В этой истошно гудящей колонне пятым или шестым от начала ехал некий, никому не известный член человечества Женька Бибербах родом из Кустаная. Он тоже яростно бибикал вместе со всеми. Но скоро ему все это дело настоёжило: чисто по-русски. Он обозлился: тоже чисто по-русски. И вот, врубив дальний свет и протяжный звуковой сигнал, он, рискуя многочисленными жизнями – как своей, так и встречных водителей – пошел на обгон колонны, и обогнул ее, и наглеца тоже обогнал с визгом шин, но вместо того чтобы умчаться восвояси по своим делам, и забыть всю эту дуристику через десять минут, «русский» справедливец Бибербах развернул машину поперек дороги и остановил колонну полностью. Потом вышел из автомобиля и со словами: «А ну-ка вылазь, говнюк, сейчас мы с тобой правила дорожного движения разучивать будем», – направился пружинящей походкой к озадаченному придурку, который все больше и больше удивлялся по мере того, как его отрывали от руля, выволакивали за шиворот наружу и «отоваривали» при всем честном народе от имени святой матушки-Справедливости.

Без увечий, но больно – исключительно ради выработки устойчивого условного рефлекса – отмутузил Женька придурка; отшлепал аккуратно, педагогично, строго в рамках науки логопедия, в соответствии с которой, как известно, «гундосых учить надо». И ведь что самое главное: Женька делал это не ради себя самого, но ради других: ради страдающей колонны автомобилистов, ради немецкого народа, (да ради всего человечества, черт побери!), только что ставшего свидетелем величайшего непочтения к себе, наглого пренебрежения всемирно известным немецким порядком. В принципе, каждый в колонне, положа руку на сердце, был с Женькой солидарен. Происходи дело в России, к Женьке при подобных обстоятельствах немедленно подскочило бы еще несколько «докторов»: внести свой личный вклад в процесс воспитания. Но то – в России. А это была законопослушная Германия. И коренной немецкий народ повел себя принципиально иначе: пока Бибербах «логопедил» немца, кто-то из колонны позвонил с мобильника в полицию, и не успела Женькина лечебная педагогика завершиться чистосердечным обещанием говнюка никогда-никогда-никогда так больше не делать, как примчался зеленый «Мерседес» с синей мигалкой на крыше. Бибербах очень обрадовался: вовремя подоспели, молодцы; сейчас они вправят мозги этому дорожному шутнику! Так что готовь права, засранец. Женьке на миг даже премия померещилась и хвалебный сюжет в вечерних новостях. Наивный, наивный Женя Бибербах! Что называется – закатай губу обратно и интегрируйся дальше в цивилизованное общество. Права отобрали как раз у него самого. Да еще и полтора года дали. Слава Богу – только условно. А говнюк – тот и вовсе двойное удовольствие получил в результате: и колонну подержал всласть, да еще и «русскому хулигану» шикарную, совершенно незапланированную гадость сотворить удалось. На глупый вопрос Бибербаха: «Как же так?», судья объяснит ему позже, что в федеративной республике Германия осуществление наказаний есть исключительная прерогатива государства, равно как и обучение гундосых, равно как и все остальные функции в стране, окромя уплаты налогов строго в срок и в полном объеме: это – почетная обязанность каждого отдельно взятого гражданина-налогоплательщика. Бибербах ушел из суда, повесив уши и с трудом переваривая удивительную истину: германская наука логопедия совсем другая, оказывается, чем российская. В гундосых остался, таким образом, он сам. Это был очень сильный интеграционный урок для Ойгена Бибербаха.

Однако, интеграция – процесс длительный. Минуло два года. Большой путь проделал за это время герр Ойген Бибербах по тернистой тропе интеграции в цивилизованное общество. Много разных событий произошло в его жизни. Но кое-что новое произошло и в жизни говнюка. Так, однажды, средь бела дня вспыхнул и сгорел дотла его новый дом, кредит по которому ему выплачивать предстояло аж целых пятнадцать лет еще. Астрологу, к которому обратилась безутешная жена говнюка, вычислить отчего загорелся дом не удалось, но зато его звезды и планеты однозначно указали, что гореть будут и все следующие дома говнюка. После чего семья говнюка, продав земельный участок румынам подозрительного вида, а золу пожарища фабрике калийных удобрений, переехала жить назад на аренду.

Да, другие они будут в Германии, эти немцы, которые приедут из России, совсем другие. Однажды Аугуст Бауэр вступится в вагоне-«буммеле» – электричке местного значения – за пожилого пассажира, выбросившего на всем ходу журнал в окно поезда. Контролер, шедший по вагону, это безобразие засек и придрался (в «буммелях» публика ездит, как правило, попроще, и контролеры с ней не церемонятся. Это в первом классе дорогого скорого экспресса контролер может и мимо дремлющего пассажира пройти, не проверив билета, чтобы не побеспокоить, не разбудить, не досадить своей служебной бестактностью уважаемого человека). Короче, контролер придрался, а мужичок оказался «казахским» немцем, и стал оправдывать свою странную выходку криком: "Susliken!".

– Susliken! Susliken retten! – кричал он возмущенно, и крутил пальцем у виска: «Во!». Бауэр, сидящий напротив, заявил контролеру, что этот герр упустил журнал за окно случайно, желая забросить его на полку-сетку над головой. Контролер посмотрел на Бауэра, как на пособника международного терроризма. "Das glaube ich nicht…, – попробовал он возражать, – ich hab’s mit eigenen Augen gesehen…". («Этого не может быть: я все видел собственными глазами»). – "Doch!", – грозно не согласился Бауэр, и контролер сдался, не стал спорить: свидетель есть свидетель.