banner banner banner
Исход
Исход
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Исход

скачать книгу бесплатно


Тогда же, на плацу, в день прибытия этот самый Абрашка был в полном восторге от новых правил в новом лагере, и возбужденно вертелся в шеренге во все стороны:

– Таки это тепегрь санатогрий такой будет для нас, что ли, гргаждане зеки – я что-то никак не могу сообгразить по пгригродной моей невинности?

– А мясо, блядь? – это уже выкрикнул из нестройной отдельной шеренги кто-то из блатных. Эти и тут тоже были, черт бы их побрал…

Ну да плевать на них. Как скоро выяснилось, прав у них здесь было куда меньше, чем в «Ерофеевском», и это было хорошо. И вообще, здесь было лучше во всех отношениях. Разве что бараки набиты были плотней: сказалось резкое укрупнение «Свободного». В сравнении с «Ерофеевским» новый лагпункт был гигантский: раз в пять крупней. Он, в отличие от «Ерофеевского», даже и назывался «объединенным», что по сути означало только то, что здесь было собрано каждой твари по паре – как на Ноевом ковчеге или вавилонской башне: трудармейцы, воры, политические, русские, бабаи, кулаки, немцы, западэнцы, а также представители «старых гвардий», официально обозначаемые как «социально чуждый элемент»: контрреволюционеры, бывшие жандармы, помещики, фабриканты и офицеры белой армии, а также латыши, поляки и, конечно же, блатные – куда без них на советской зоне?..

Кого только не встретил тут Аугуст!: – его познания об истории государства Российского расширились в этом лагере до горизонта летописца. И летопись эту он собственноручно и писать начал: пилой и топором.

Был в этом лагпункте и адъютант маршала Жукова, и член правительства Колчака – интеллигентный, строгий старичок в пенсне, которому доверили очистку сортиров всего лагеря; был Митя-«Билет» – бывший начальник почтового вагона, который, пока ехал, вскрывал пакеты с бланками кинобилетов, и сбывал эти бланки на станциях своим подручным жуликам от культпросвета. Оказывается, билеты в кино, как дензнаки, печатали до войны только в Москве и рассылали затем по всей стране. Митя попался на торговле бланками и схлопотал «четвертной» – двадцать пять лет. Видимо, судьи прикинули, что именно на такое время бесплатных просмотров он наторговал билетов. Хорошо, что его вовремя остановили – мог ведь и лет на сто пятьдесят наторговать: кино-то было популярным – сам Ленин его называл самым великим из искусств и настойчиво рекомендовал народу… Еще имелся в лагере бывший герой Советского Союза немецкой национальности, а также действующий парторг – и тоже немец. Еще запомнился Аугусту скульптор из областного центра Коленов-Щанский, сокращенно «Кощанский», который сел когда-то за голубиное дерьмо, и которому второй раз уже продляли «лагерный контракт». Он тут резал из стволов кедра бюсты вождей пролетариата для тюремных клубов, а также из боковых ветвей – маленькие бюсты лагерного начальства, его жен и детей, и конечно: кто же просто так отпустит столь ценного формописца главной страницы советской истории – истории ее лагерей? А сел Кощанский по результатам выступления на одном межрегиональном съезде ваятелей, где он доложил о результатах многолетнего изучения цветовой гаммы голубиного дерьма, и даже продемонстрировал составленный им колер, в который следует отныне красить все статуи коммунистических лидеров. Кощанский потребовал от съезда принять решение об изготовлении впредь памятников Карлу Марксу, Фридриху Энгельсу, Ленину и Сталину не белого, черного или серого тонов, но исключительно из материалов цвета универсального голубиного дерьма, поскольку лишь при таком условии не видно со стороны, что проклятые птицы вытворяют, сидя на головах вождей. «Обидно видеть, как говно свисает с ушей Владимира Ильича Ленина на центральных площадях наших городов и сел. Невозможно без слез смотреть в засраные глаза нашего дорогого Иосифа Виссарионовича…» (в этом месте, говорят, он и впрямь заплакал, но было уже поздно). Засраные глаза дорогого Иосифа Виссарионовича привели Кощанского в лагеря. Надолго.

Много, очень много нового узнал для себя Аугуст в лагере «Свободный». В сущности, на примере ерофеевского лагеря, а затем «Свободного» Аугуст постиг темную, трюмную половину устройства советского государства, ее тускло освещенное, вонючее машинное отделение, в глубине которого крутились шестерни и двигались приводные ремни государственности; и стоимость дешевого лагерного топлива – человеческих жизней – тоже стала потрясающе очевидной Аугусту именно здесь, в лагере. Но и другой опыт жизни он обрел на зоне: нигде специально не преподаваемой наукой высвечивалась здесь истинная цена благородству и подлости, честности и низости человеческой; сила духа и отчаянье, трусость и злоба, надежда и обреченность проявлялись здесь неприкрыто и искренне, как перед судным днем. Все здесь было предельно конкретно и ясно, если, конечно, не задавать себе философских вопросов, от которых все ясное враз становится абсурдным.

В «Свободном» все было так же, как и в тысяче других лагерей ГУЛАГа: зеки разделялись на уголовных и политических; уголовные – бандиты и воры (урки, блатные) – составляли свою собственную иерархию, и под управлением лагерного начальства терроризировали политических, которые были в своем составе еще более пестрыми, чем уголовники: тут были большевики ленинского замеса и белогвардейцы, полицаи с Украины, ненавидящие советскую власть и русских, и староверы, не пожелавшие сменить свои копченые иконы на образ Сталина в красном углу избы, православные священники, не подающие руки староверам, и красные комиссары, матерящие и тех и других; были советские офицеры, угодившие в лагерь напрямую после выхода из окружения и восхваляющие Сталина и кубанские кулаки, злобно шипящие с риском для жизни «грузинская жопа»: и все это были политические. В этом раскладе трудармейцы представляли собой зеков принципиально новой породы: в соответствии с законом, они и зеками-то, то есть заключенными не были, а являлись мобилизованными «бойцами трудовой армии» – понятия нигде конституционно не прописанного. То есть трудармейцы не были ни уголовными, ни политическими, и строго говоря, их и врагами народа-то называть было неправомерно, но именно они, а не политические (уголовные вообще могли считаться на этом фоне «друзьями народа») воспринимались в лагере главными врагами народа, потому что именно они носили клеймо пособников Гитлера, и следовательно, были в глазах остальных зеков – и уголовных и политических, а также и самого лагерного начальства последним сортом дерьма; ведь любому дерьму важно, каким бы он сам дерьмом не был, чтобы где-то рядом болталось дерьмо еще более низкой пробы. Именно это и порождает горьковское: «Человек – это звучит гордо!». Да, видеть вокруг себя говно, которое еще хуже, чем ты сам – это и есть главный источник самоуважения в системе человеческого общежития; самоуважения или его разновидности – спеси, которой, как ни странно, тоже было полно в этом обществе несчастных и отверженных – в сталинских лагерях.

Поначалу Аугусту в новом лагере несказанно повезло: узнав, что он закончил техникум и является механизатором, его сразу же посадили на трактор – трелевать лес. Когда за тебя работает железо – это уже большое облегчение. Шансы выжить в лесозаготовительном лагере у тракториста-трелевщика были намного выше, чем у простого лесоруба. Поэтому попасть на трактор считалось везением, упавшим с неба. Аугусту повезло потому, что начальник лагеря как раз начал дисциплинарную кампанию против блатных, которые в основном и пристраивались трактористами, чтобы иметь свободу передвижения вне лагеря и возможность торговых контактов с местным населением. При этом урки частенько ездили пьяные, куражились, лихачили и давили лесорубов. Полковник Горецкий – начальник лагеря – решил положить этому конец, и таким образом, внезапно освободились вакансии, одну из которых и занял Аугуст в апреле месяце. Правда, ничем хорошим это не закончилось. Однажды, после двухнедельных дождей в начале июня подмыло берег лесной речушки, и трактор Аугуста рухнул в воду и перевернулся. Чудом удалось Аугусту выбраться из кабины и вынырнуть, и хорошо еще, что хлысты удержали трактор от дальнейшего сползания в глубину, а то и вспоминать обо всем об этом было бы некому. Аугусту хотели припаять вредительство, но выручил офицер охраны, который случайно ехал в сторону лагеря в тракторе позади: сменяться. Он подтвердил, что Аугуст берегов лихачеством не сокрушал, а что берег обвалился сам по себе. Трактор удалось вытащить и отремонтировать, так что Аугуст отделался легко: его посадили в яму на десять дней, чтоб не повадно было берегам обваливаться. Посадили, надо заметить, сразу из кабины, насквозь мокрого, и Аугуст отсидел весь срок, но даже насморка не схватил.

– Это потому, что тебя твой ангел хранит! – объяснил вернувшемуся из ямы Аугусту его сосед по «этажерке» – четырехместной нарной конструкции – юный Адик Дорн, слегка похожий лицом на поэта Сергея Есенина с книжных портретов, когда бы тот не поел с годик-другой досыта…

– Мой меня тоже хранит! – похвастался Адик заодно, – ни разу не болел еще за год!

Работая на тракторе, Аугуст был приписан к бараку, в котором размещалось шесть бригад, в том числе и бригада Эдуарда Трендилова; вот в барачную «зону» Трендилова Аугуст и попал по распоряжению лагерных начальников, и делил одну «этажерку» с лесорубами Трендилова – Адиком и двумя Шульгастами – до самого перевода в бригаду Фишера. К Фишеру же Аугуста направили непосредственно после истории с трактором – в качестве дополнительного наказания, не иначе, потому что Фишер считался в лагере плохим бригадиром: у него смертность была особенно высокая. Фишер божился, что это оттого, что ему постоянно всучают хлюпиков. Лесорубы, однако, придерживались другого мнения: они утверждали, что у Эдика Трендилова, например, гвардия вальщиков не намного мощней фишеровской, а у него все живы по полгода и больше, и даже в бане моются иногда. Об этом «трендиловцы» инструктировали Аугуста на прощанье, когда он переезжал от них в другой барак: они напутствовали его держать ухо востро и максимально экономить силы по принципу «стоять лучше чем ходить, сидеть лучше чем стоять, а лежать лучше чем сидеть, причем подольше и в тепле».

– У Фишера дохлячий конвейер, а не производство, – предупреждал Аугуста Адик Дорн, – мрут как мухи!

– Полностью соответствует действительности, – подтверждал, протирая треснутое пенсне бывший член правительства Колчака, главный говночист лагеря.

«Эх, ребята, – говорил им на это Аугуст, у которого тоже был уже свой опыт лагерной жизни, – вы и понятия не имеете, как мрут трудармейцы по-настоящему!», – и он приводил им в пример «штрафбат» ерофеевской зоны. Трендиловцы качали головами и говорили: «Может и так, верим тебе. Да только пойди и глянь на наше кладбище у леса: это же "чуден Днепр при тихой погоде", а не кладбище: редкая птица долетит до середины его, не присев ни разу отдохнуть на холмик…Специальная бригада блатных имеется: с утра идут могилы рыть для наших; любят они это дело, даже места уже продавать пытались за кубы, да мало кто из наших попался на провокацию: мол, как узнаю, когда помру, что ты меня в сухенькую положишь? Но были и которые соблазнились, поверили».

Что ж, конечно и «Свободный» не был санаторием, как представлялось поначалу Абраму Троцкеру. Это был вполне себе нормальный концентрационный лагерь, только набитый не всякой пленной нечистью, а своими, родными, советскими зеками, любящими свою родину и за нее же и умирающими тут, в лагерях – в отличие от упомянутой выше пленной нечисти, подыхающей на чужбине безо всякого смысла (хотя находились в лагере зловредные, идеологически чуждые официальной линии партии философы, которые утверждали, что это все равно – как подохнуть: главное, что подохнув, ты уже не живешь; и надо сказать, что эта примитивная философия в силу своей доступной простоты и ежедневной наглядности находила сочувственное понимание среди рабочих масс, хотя и считалась великой крамолой, удлиняющей зеку срок трудового подвига лет на пять: все-таки настоящему советскому человеку полагалось подыхать не как попало, а с образом Ленина-Сталина, ну или хотя бы, на худой конец, Карла Маркса и Фридриха Энгельса в меркнущем сознании).

Так что в лагере «Свободный» было то же самое, что и везде, и родные заключенные, включая трудармейцев, мёрли плюс-минус в пределах нормы учетной убыли, установленной для лагпунктов лесодобывающего профиля. Причем не только под стволами деревьев погибали зеки – то есть как бы в бою, – но и от болезней, физических перегрузок, инфекций, блатных ножей или – тоже не редкость – пуль охраны. Помимо этого, в «Свободном» довелось Аугусту стать свидетелем смертей, произошедших по совершенно курьезным основаниям. Так например, все тот же романтический сосед Аугуста по нарам Адик Дорн умер в том же еще, сорок четвертом году вследствие отравления крови взбесившимися гормонами, а другого соседа с нижних нар – Брудера Шульгаста, которого еще иначе звали Кузя, Аугуст успел собственноручно похоронить, пока жил «на этажерке» с трендиловцами; причем убил Кузю самый обыкновенный домашний сверчок. Обе эти удивительные истории поселились в памяти Аугуста навечно. Вот они:

* * *

В трудармейском лагере «Свободный» зеки личных номеров и закрепленных за ними нар не имели, и расселялись по бараку произвольно. То ли это снизу, из народа пришло, от блатных, то ли сверху – непосредственно от главного тюремщика страны Лаврентия Берии, но это было хорошо, и случайные пришельцы с общих зон такой распорядок лагерного быта хвалили. Трудармейцы распределялись по рядам, уровням и «этажеркам» побригадно, поотрядно, позвенно, но и по признакам землячества, возраста, приязней, национальности, интеллекта, а также социально-иерархических соображений. Все это снижало напряженность барачных социальных отношений в целом и порождало успокаивающие микроклиматы – в любом случае, в масштабе «этажерок», или «кубриков»: спальных конструкций, устроенных по примеру армейской казармы из двух сдвоенных нижних и, соответственно, верхних полок, объединенных единой железной (иногда деревянной) рамой. Такая организация спальных мест была не во всех бараках. Такие вот, «этажерочные» бараки считались классом повыше, их называли «купейный барак» в отличие от других, «плацкартных», где нары в два этажа тянулись вдоль барака длинными рядами от стены до стены. Еще были бараки-«товарняки» с нарами в три этажа. Аугуст сразу попал в элитный «купейный» барак, и делил свою «этажерку» с тремя заключенными: Адиком Дорном, спавшем рядом с ним на верхних нарах и двумя пожилыми зеками внизу, носящими одинаковые фамилии Шульгаст. Причем одного из Шульгастов звали странным именем Брудер (что означает «брат» по-немецки), и он оказался не Шульгаст вообще: он был на самом деле русский мужичок с орловской губернии по имени Кузьма Ильич Пшонков. А вот другой Шульгаст – Петер – тот был действительно поволжский немец с левобережья: замкнутый, чернявый копошун, который, если не спал, то что-нибудь ремонтировал у себя в одежде, или сортировал веревочки, проволочки, гвоздики, кусочки мыла и прочие сокровища тюремного быта, и хоронил их в недрах своего тюфяка. История Шульгастов была поразительна, как сама послереволюционная история. Когда-то эти двое познакомились в окопе на «империалистической», и после того как пару раз взаимно выручили друг друга во всяких наступательных переделках и при отступлениях, то и подружились, в конце концов. Потом Шульгаст вернулся к себе в Поволжье, а Пшонков – на свою орловщину. Потом был голод в Поволжье, и Шульгаст чуть не отдал Богу душу, в то время как Пшонков выгодно женился на мельнице и потолстел. Потом голод в Поволжье миновал, и Шульгаст разбогател на кукурузе, которую никто тогда не сеял, а он, привезя с войны мешочек семян, развел ценную культуру на своем участке и ухитрился не съесть весь посадочный материал во время голода, но сохранить часть и засеять со временем целое поле. Он завел сытых молочных коров, купил сепараторы, и дело у него пошло в гору. Между тем большевики приступили к индустриализации, и Пшонкова раскулачили в прах: эта давильня пришла на орловщину раньше, чем в Поволжье – возможно потому, что немцы Поволжья тихо-мирно коллективизировались, как велено было, и там поэтому единоличников, не пожелавших стать колхозниками, стали обозначать кулаками и трогать за вымечко железной рукой не сразу. Шульгаст сдал половину земли и двух коров в колхоз, и остался единоличником на второй половине при стаде в двадцать голов и быке-производителе. Наемных работников он, правда, разогнал на всякий случай, чтобы не светится в качестве эксплуататора. Но теперь ему приходилось туго: рабочих рук его собственных, жены и двух еще незамужних дочек не хватало, чтобы справиться с хозяйством и везде успеть. Между тем Пшонков у себя на орловщине прошел по лезвию бритвы, и наблюдая как расстреливают у стен собственных амбаров имущих хозяев, обрел несвойственные ему быстроту мышления и скорость ног; эти новые качества позволили ему примчаться в сельсовет вперед комбеда и, в отличие от друга своего Шульгаста, в один миг сдал в пользу дорогой Советской власти все под метелку, включая стулья и занавески. Из сельсовета Пшонков вышел бедным как церковная мышь, но счастливым обладателем дальнейшей жизни: теперь он значился в списке беднейших крестьян, и находился под защитой государства. Теперь он мог с полным правом вопить вместе с другими босяками: «Вали мироедов! Даешь коллективизацию!», – и ему рукоплескали. На первое время он был спасен и перебрался со всей семьей в халупу недавно батрачившего у него дальнего родственника, который как раз очень удачно помер от заворота кишок незадолго до коллективизации. Ввиду крайней бедноты, обрушившейся на Пшонкова, репрессировать его не стали, отметив на собрании революционную сознательность, сумевшую преодолеть в нем его кулацкую сущность. Его оставили в покое, но только покой этот «калориев не содержал», и Пшонков затосковал: дела его были на самом деле плохи: от пули он увернулся, теперь требовалось перехитрить каким-то образом смерть от голода. По-возможности, не вступая в колхоз. Потому что колхоз этот Пшонков ненавидел до непроизвольного свиста в легких, но вынужден был это горячее чувство скрывать по возможности. Он ненавидел колхоз не только за то, что отдал ему все что имел, но и потому, что видел, какие дела там творятся. А там творилось рабовладельческое общество с патриотическими песнями, которых Кузя Пшонков, кстати, тоже не любил. Короче – впору было ему класть зубы на полку, если бы таковые полки имелись в халупе родственника; однако, мебели в хате не было никакой: одни гвозди из стен торчали – и те деревянные. И тут пришло письмо от боевого товарища – про коровок, про поля, про кукурузу, про то, что с ног сбивается. Пшонкову при мысли о коровках представилась сметанка, и сливки, и маслице, и свежая телятинка, и он чуть не подавился спазмами. Пшонков тут же отписал другу своему ответ с дипломатичным вопросом, а не нужен ли Шульгасту работник в лице старого друга, который и не подведет, и не обворует. Шульгаст сообщил вскорости, что да, хорошо бы, навозные вилы найдутся, только нужно, чтобы Кузьма родственником оказался. И вот рванул Пшонков на Волгу, к Шульгасту под видом младшего брата, «брудера» по линии внучатого племянника двоюродной сестры деверя, или что-то в этом сложном роде. Тогда это еще не называлось «вахтовым методом», но по сути дела Кузьма трудился именно так: с апреля по октябрь – у Шульгаста, на зиму – к семье домой. С помощью этого вахтового метода Пшонкову удалось сохранить всех своих деток – ни один из четырех не помер от голода; мало того: с красавицей мельниковой дочкой они за долгие зимние вечера настрогали еще одного на добрых поволжских хлебах. Жили, конечно, не так как раньше, при мельнице, но все-таки жили, набок ветром не опрокидывались. Советская власть в лице сельсовета смотрела на такое дело, конечно, неодобрительно, с большим подозрением, и постоянно требовала от Кузьмы определиться со своим отношением к колхозу, в котором тоже вечно не хватало рабочих рук. Но единоличный Пшонков вступать в колхоз не торопился, обосновывая каждый раз свое уклонение тем, что он должен подумать и сообразить. Коммунисты желали знать, почему он уезжает соображать куда-то на сторону и надолго, а не думает дома, при семье, но Кузьма плел в ответ что-то до того несусветное про брата деверя троюродной сестры, что коммунисты, заподозрив, что у него прогрессирует затмение мозгов, на время отставали с вопросами. Пшонков же сам давно уже понял, что в колхозе работать придется бесплатно, и поэтому коллективному социалистическому производству упорно предпочитал поволжское батрачество у «брата» Шульгаста. Так что по мартовской слякоти тридцать первого года, под покровом темноты, ускользнул Пшонков из родной деревни, чтобы снова отправиться на сельхозработы к Шульгасту: на очередной весенне-летне-осенний сезон. Однако, как известно – никакое счастье не длится вечно. Настал день, и однажды местные немецкие власти пришли раскулачивать уже крепкого Шульгаста. Кузьма как раз находился во дворе, а сам Шульгаст отсутствовал, когда подкатила комиссарская двуколка-тарантайка, и кожаный начальник спросил: «Шульгаст?», Кузьма кивнул и проговорил, как договорено было: «Брудер Шульгаст». Комиссар кивнул, записал что-то в свой бортовой журнал и выдал две повестки: одну на Петера Шульгаста, другую на Брудера Шульгаста. Если бы этот комиссар хорошо понимал по-русски, то Кузьма сумел бы ему разъяснить подробнее, что сам-то он вовсе не есть хозяин поместья Шульгаст, а просто-напросто приехавший погостить этот самый… близкий родственник по линии племянницы командира роты, от которой у Шульгаста (кажется, так оно и было на самом деле) родился ребенок перед Брусиловским прорывом, и вот Пшонков, якобы, как раз и представляет собой троюродного брата – «брудера!» – той самой племянницы…, ну или что-то в этом роде: Кузя в этой хитрой схеме и сам сильно путался к великому раздражению настоящего Шульгаста. Возможно, если бы Кузьма Ильич Пшонков успел все это комиссару растолковать, то и было бы все иначе, но комиссар слушать «Брудера Шульгаста» не захотел, ему было очень некогда, и он умчался, умело хлестнув коня плетеным кнутиком.

Кузьма и впоследствии многократно пытался доказывать комиссии по раскулачиванию, что он – Кузьма Пшонков, а не Брудер Шульгаст, но документов у него все равно не было никаких, которые могли бы это подтвердить, Петер же, со своей стороны, продолжал настаивать, чтобы Кузя – его ближайший «брудер», а не батрак, в расчете отделаться малой кровью. Но пока они препирались о степени родства и формах трудового соучастия, список на раскулачивание был утвержден окончательно, и в них попали оба – и Петер Шульгаст, и «Брудер Шульгаст». Местные власти отлично понимали, разумеется, что происходит, однако чекистская разнарядка требовала двоих, и вычеркнуть из списка чужого, русского Кузю – это означало вписать на его место кого-то из своих, немцев, так что местные резонно предпочли откупиться Кузей.

Вот таким вот невероятным образом Кузьма Ильич Пшонков из орловской губернии превратился по документам в поволжского кулака Брудера Шульгаста, и вместе с фронтовым товарищем своим и его семьей отправился на поселение в сибирскую тайгу, которая есть великий воспитатель всех эксплуататорских классов. По дороге Петер уговаривал безутешного Брудера, что все отлично, что они не в тюрьму едут, а просто в другое географическое место, где тоже коровы доятся и кукуруза расти может; и что Кузя пусть отпишет своей семье, чтобы они приехали к нему, после чего все заживут еще лучше прежнего. И не надо будет отсутствовать по полгода, рискуя, что жена от рук отобьется. И как сглазил этот чертов Петер! Отбилась мельникова дочка от рук, не приехала жена к Пшонкову, потому что забрал ее себе красный командир, который со своими красноармейцами местность прочесывал в поисках поджигателей колхозной собственности, и в процессе этого прочесывания обнаружил славную бабу в одном из запустелых дворов. Очень уж хороша оказалась эта баба на вкус красного командира: до того хороша, что он ее к себе в Орел забрал, в казарму, вместе с пятью детишками, на полное довольствие. Очень хороший человек оказался. Вначале, по ходу постижения смысла письма, полученного в ответ на его запрос от свояка из родной деревни, Кузя заплакал, но следуя тексту дальше, просветлел вдруг лицом, и даже креститься стал с благодарной улыбкой в сторону Создателя. После этого письма у Кузьмы отлегло от сердца, он возрадовался и с удовольствием стал приживаться в Сибири, на берегу широченной реки, в роли немца-переселенца. Да и какая разница, в конце концов! Главное – уметь рыбу ловить! А Кузьма рыбу ловить умел. Кузьма вообще все умел делать руками. В скором времени они с настоящим Шульгастом устроили коптильню, и жизнь началась как бы сначала, виток за витком вынося работящих мужиков к берегам сытости. В каком-то смысле им даже повезло, если смотреть на вещи исторически. Потому что за счет раскулачивания они избежали очередного голода на Волге, разразившегося в тридцать втором – тридцать третьем годах. Они же ели копченую рыбку и в ус себе не дули. Не совсем так, конечно, но в сравнении с последующим ГУЛАГом то был рай земной.

Пшонков-Шульгаст, со своей стороны, подженился к сибирячке, у которой муж-охотник пропал в тайге. Та сибирячка, мощная Евдокия Антиповна, к подарку судьбы отнеслась вполне благосклонно: у ней у самой было четверо детей, и рыжий Кузьма Ильич Шульгаст вполне вписался в ее рыжее семейство, поскольку дети погибшего охотника тоже получились рыжими, так что со стороны подмена комплекта была на первый взгляд вообще незаметна. Тем более, что Кузьма был работящий и незлобивый. Да Евдокия Антиповна и злобивых не больно-то боялась: у ней у самой кулаки были как поршня на дизеле.

Однако, и этой сибирской идиллии положили конец Гитлер со Сталиным: сначала один из них развязал войну, а потом другой объявил немцев Поволжья предателями и отправил в трудармию. И снова Кузьме Ильичу не удалось отбиться. Ему сказали: «Десять лет ты был Брудер Шульгаст и сидел не квакал, засранец, а тут вдруг сказочку нам сочинить решил, что ты какой-то там Кузьма Пшонков? Э-э, нет, фашистское твое отродье, советскую власть на такой сырой мякине не проведешь!». И снова, как в «империалистическую», шагал Кузьма-Брудер Пшонков-Шульгаст в одной колонне со своим, теперь уже вечным фронтовым товарищем в сторону лагпункта. Одно хорошо: лагерь располагался неподалеку, верстах в восьмидесяти от села, так что дошли скоро, за трое суток и без излишних потерь личного состава: всего-навсего с шестью обмороженными, одного из которых охране пришлось пристрелить «при попытке к бегству», потому что тащить его на себе было некому.

Все это Брудер-Кузя с возмущением и часто рассказывал товарищам по «этажерке», обвиняя во всех своих несчастьях «родственника», который оставался при этом совершенно безучастным и продолжал флегматично инспектировать свои веревочки. У Кузьмы-Шульгаста была интересная обвинительно-вопросительная манера речи: «Вот и получается, что он кругом виноватый! Правильно я говорю? Правильно!», или: «Немцы гражданское население, там где партизанов нету, даже пальцем не трогают! Правильно я говорю? Правильно!», или, угрожающе направив палец на настоящего Шульгаста: «В самом Орле немцев нету, радио сообщало. Правильно я говорю? Правильно!». О своей семье, которая осталась в Орле, Кузьма не разговаривал никогда, зато часто вспоминал какого-то Гюнтера, возможно потому, что это почему-то злило Петера Шульгаста: это было единственное, что выводило настоящего Шульгаста из себя, и он шипел Кузьме: "Verpisstich".

– Ферписстих сам! Правильно я говорю? – радостно оживлялся Кузьма, и рассказывал окружающим, если таковые имелись рядом, как на войне взял в плен немца по имени Гюнтер, и как героически вел его по сильно пересеченной местности в расположение своей части, держа на мушке.

– Ну и чем дело кончилось? – язвительно не выдерживал Петер, – привел ты его, герой? – и переводил для русских слушателей: «Кирой – шопа с тирой!».

– Да, не привел! – взвивался Кузя, потому что я – человек! Потому что я под настоящим Богом хожу, а не под вашим левосторонним! Потому что я его руки крестьянские разглядел, и пожалел его. Он мне как брат родной был те два дня, что мы скитались – не то что ты, эксплоататор чужого труда, хотя я и фамилию твою ношу поневоле, тьфу!..

– Та, та: кафари лутше честно, как ты саплутылся и к нэмци фышел со сфой Гюнтер.

– Да, вышли к немцам, – соглашался Кузьма, – и тогда уже Гюнтер, от его доброй души меня отпустил в ответ на мою доброту. Потому что он был настоящий немец, а не такой как ты, за Волгу сбежавший от своих, чтобы кровь сосать из русского народа! Правильно я говорю? Правильно!

Петер чернел лицом и возвращался к своим заплатам, поворачиваясь к «Брудеру» спиной. Конечно, ему было очень обидно все это слышать, но он уже привык к обидам и не давал им власти себя подмять. Он хотел выйти отсюда и сеять кукурузу дальше.

А Кузьма Пшонков-Шульгаст никаких особых целей перед собой не ставил в лагере: он просто работал, выполнял свою трудовую норму, и две, и даже три иной раз, и ценился бригадирами на вес золота за неутомимость: он был из той неистребимой породы русских людей, которых, как Ивана-дурака из сказки, невозможно уморить. При этом никакими внешними признаками этой своей живучести, или прочими проявлениями былинной могучести Кузьма не обладал, скорей даже наоборот: был он компактный, сухо и неярко, без излишеств, свинченный, чуть кривоватый, как сосновый сучок, но сплошь жилистый и узловатый, скроенный для выживания в экстремальных условиях российской действительности: настоящий русский человек. И как настоящий русский человек любил он изобретать, сочинять, привирать, «блажить».

Общаться с товарищами по «этажерке» Аугусту доводилось нечасто. Он тогда работал на тракторе, по отдельному распорядку дня, а «братья» Шульгасты с Адиком – в бригаде у Трендилова, так что сводил заключенных вместе только лишь единый, драгоценный сон, жертвовать которым на досужую болтовню было бы равноценно кретинизму. Короткие обмены фразами утром, на побудке и вечером, перед отбоем: это было все. Основное общение приходилось на выходные дни, но и тогда каждый был максимально занят сам собою: стиркой, охотой на вшей, ремонтом одежды и обуви, написанием писем, если было куда писать, стрижкой и прочим сермяжным бытом. И еще – дополнительным сном, собиранием сил для новой трудовой шестидневки. Именно в выходные дни читал Аугусту Адик свои стихи, а Кузьма Шульгаст донимал его своими выдумками.

Однажды Аугуст проснулся ночью оттого, что внизу происходила ссора. Кузьма толкал Петера и что-то бубнил ему, а тот посылал его к черту: «Ach, h?r toch uff, tu Arsch: kei Teifel wirttich wolla… – типа: «Кончай ныть, задница: какому дьяволу ты сдался?».

Наутро встревоженная рыжая голова Кузьмы возникла рядом с просыпающейся головой Аугуста и начала придираться вздорным тоном:

– Слушай, Август: мне Гюнтер приснился посреди ночи. Он предсказал мне, что я буду на зоне деревья валить, и пилу подарил. И еще хотел мне подушку из сена всучить: для могилы, чтоб мне, значит, мягше лежалося. Я пилу бросил, послал его куды подальше да и проснулся. Кровососу своему сообщил, а тот и слушать не желает, кулачина: спать ему надо, понимаешь ли. А дело между тем серьезное. Смотри, Август, ежели правильно рассудить: это же мне такое прорицание с того света поступило, правильно? Как бы предупреждение от Гюнтера. Правильно я говорю? Правильно!

– Не верь, – отмахнулся от него полудремлющий еще Аугуст, – мне тоже маленькому нагадали, будто я в московском Кремле сидеть буду, а я вон где сижу: в лагере для врагов народа. – Уже соскакивая с нар, Аугуст вдруг озадачился:

– Подожди-ка, Кузя: какое же это предсказание, когда оно тебе только что сейчас приснилось? Тебе приснилось именно то, что с тобой на самом деле происходит, и никакого прорицания в этом нет и быть не может.

– Ишь ты, умник немецкий! До етого я и сам допер. А вот ты мне объясни тогда, соткудова об етом Гюнтеру тридцать лет назад известно было? Вот что есть неразгаданная загадка потусторонних сил природы! И опять же – подушка из сена. Ето как понимать?

– Это значит, что горох сегодня опять на воде будет и без мяса, – встрял Адик, и оказался прав. А неправ оказался Петер Шульгаст: черт явился-таки за Кузьмой, прикинувшись сверчком.

История со сверчком началась с того, что Кузьма однажды ночью растолкал терпеливого Аугуста и жалобно спросил его: «Слышишь?». – «Чего слышишь?», – ошарашенно спросил Аугуст, решив, что в бараке орудуют блатные: возможно, уже режут кого-то. Но слышались только вздохи, кишечные стоны, храп, скрип нар тут и там.

– Сверчок! – прошептал Кузьма, – домашний сверчок! У тебя жил дома сверчок, Август? У нас жили… как запоют!.. – он явно хлюпнул носом, всхлипнул…

– Нет никакого сверчка, это нары скрипят…

– Нет есть, я слышал: настоящий сверчок!

– Пошел к черту со своим сверчком…

Кузьма исчез из поля зрения, но судя по тому, что «этажерка» не шелохнулась, спать не лег: наверное отправился искать сверчка. Но это Аугуст мог лишь предположить: он мгновенно заснул опять. Через неделю «Брудер» достал уже всех вокруг со своим сверчком: он не спал ночами сам, и будил других, чтобы все могли убедиться, что он не врет. Зеки пообещали его отлупить и даже потрясли немножко как-то утром, в шеренге. Все единогласно решили, что «сверчок» завелся у Кузьмы в голове, и даже бригадир – Эдуард Трендилов, сын директора скотобойни (отца Трендилова расстреляли за инициативу назвать свое предприятие именем Сталина, а сына засунули в лагерь просто так – в порядке зачистки ненадежного семейного гнезда) – материл своего лучшего лесоруба почем зря, требуя, чтобы тот спал ночами, восстанавливал силы и не дурил, а не то он, дескать, вышибет ему его сверчка из башки самой большой кувалдой, которая отыщется в лагере. Кузьма обиделся на весь белый свет, и хотя перестал будить людей, но бродить ночами по бараку в поисках своего сверчка не прекратил. Так продолжалось еще недели две, и вот однажды поутру Кузьму Ильича Пшонкова обнаружили в барачном сортире, удавившегося веревкой от штанов, привязанной к крючку, выкраденному Кузей из тюфяковых запасов «эксплоататора» Шульгаста. Подлый сверчок таки доканал его. Возможно, Кузьма действительно сошел с ума. А может быть, в такой форме проявилась его ностальгия по дому, по прожитой жизни, возврата в которую не будет, о чем, предположительно, и поведал ему этот самый сверчок, родившийся у него в перенапряженной голове бессонной ночью…

Конечно, это было потрясением для всех, особенно для Петера Шульгаста, который почернел лицом еще больше и еще глубже сосредоточился на своей тюфяковой коллекции, в которую вскоре добавились потертая подкова и помятый отражатель от автомобильной фары, который Шульгаст по выходным дням пытался рихтовать специальными дощечками. Но скорбеть на зоне особенно некогда, жизнь и смерть здесь держатся рядышком, мертвым телом никого не удивишь и не напугаешь, так что Кузьму похоронили вместе с еще троими жмуриками, можно сказать, на бегу, и лишь спустя несколько недель сделали ему неслыханный подарок: изготовили и прикрепили над братской могилой фанерку на кресте, на которой химическим карандашом написали: «Кузьма Ильич Пшонков». Наконец-то Кузьма мог спать под собственным именем. Конечно, через месяц уже надпись полностью размыло дождями в единое фиолетовое пятно без смысла, но что такое месяц, или сто лет на ладони вечности? Ничто! Так какая тогда разница, спрашивается, что где написано и на какой срок? Наш срок – это вечность!.. Аугуст любил пофилософствовать и в лагере: это отвлекало от действительности.

Адик сочинил на смерть Кузьмы стихотворение, которое Аугуст запомнил:

Сухой, запечный педераст!
Слепой Гомер отхожих баков:
Какого хера будишь нас
Ты стрекотанием проклятым?

Почто смущаешь ты рабов?
Бередишь замершие души?
Шум невозвратных берегов
Нас в полночь заставляя слушать?

Нет, ты не друг сердечный нам:
Ты – негодяй! Ты – гад ползучий!
Ты – просто серый таракан
С костлявой задницей трескучей!

Таким вот образом молодой лагерный поэт Адольф Дорн отомстил сверчку за Кузьму Пшонкова. Но ведь не было же никакого сверчка! Тем более, что и профессор Адель, главное врачебное светило лагеря подтвердило, что такой симптом, как сухой треск в ухе хорошо известен, и что в этом случае требуется незамедлительное обращение к специалисту, ибо подобное потрескивание свидетельствует о нарушении мозгового кровообращения. Петер Шульгаст, правда, этому объяснению профессора ни на грош не поверил, указав на тот сугубый факт, что у Пшонкова отродясь, с самой юности не бывало никакого мозгового кровообращения в голове, а одни лишь сверчки разного размера копошились всю жизнь. Но Петер Шульгаст был пессимистом, и становился им все в большей степени: таких на зоне слушать – только настроение портить окончательно…

К сожалению, молодой сосед Аугуста по нарам, поэт Адольф Дорн ненамного пережил Кузьму Пшонкова. Адик пропал без вести зимой этого же, сорок четвертого года, оставив после себя в памяти Аугуста еще один стих:

Полусожраный гнусом,
Дотяну до Победы,
И замру черным брусом,
Душу выпростав в небо.

Этот стих рождался Адиком на нарах в присутствии Аугуста, и Аугуст даже чуть было не стал его соавтором, потому что предложил Адику вместо «брусом» и «небо» вставить что-нибудь такое, чтобы было со «вкусом теплого хлеба», но поэт отказался, не хотел портить драматизм романтикой. Еще кто-то из лагерных советовал Адольфу, помнится, умерить патриотического пафоса в его произведении в пользу реализма, и заменить «до Победы» на «до обеда», но Адик и на это возразил, что это будет пошло. В окончательном варианте четверостишие звучало так:

Полусожраный гнусом,
Дотяну до сугробов,
И замру белым брусом,
Поручив душу Богу.

Оглядываясь назад, можно сказать, что от этого вот окончательного стихотворения Адольфа Дорна гораздо больше веяло предчувствием и прорицанием, чем от глупого сна Кузьмы Пшонкова. И шекспировского драматизма в исчезновении Адольфа Дорна было тоже гораздо больше, чем в грубой смерти Кузьмы. Потому что за этим исчезновением стояла любовь – вечная закваска всех трагедий.

Адик вырос в московской интеллигентной семье, немецкий папа его работал инженером на электроламповом заводе, русская мама – машинисткой в разных литературных редакциях. Так что Адик с ползункового возраста потреблял стихи, которые валялись повсюду, в том числе и на полу, пополам с манной кашей. Поэтому, едва научившись говорить, он уже решил, что и сам станет поэтом, когда вырастет. Первым опусом Адика было: «Какадий, какадий – ты куда чийя хадий?». Захваленный поцелуями, он решил закрепить эффект, и выдал продолжение: «Какадий, какадий: ты куда савоня хадий?». Когда взрослые попадали с хохоту, Адик решил, что будет не просто поэтом, а смешным поэтом, вроде клоуна, от которого все покатываются. Потому что Адик любил когда смеются. Он и сам смеялся легко и вольно – везде и всегда, даже на следствии впоследствии, и на зоне – тоже. Это очень к нему располагало. После школы Адольф поступил в учительский институт, на филологический факультет. Он писал забавные стишки, немножко печатался в студенческих сборниках, выступал в стенгазетах, и многие думали, что «Дорн» – это его псевдоним. Он боготворил поэтов серебряного века, люто ненавидел за что-то Владимира Маяковского, а погорел судьбою на Корнее Чуковском. В июне сорок первого года, на летней практике в пионерском лагере, работая в качестве вожатого, он собрал однажды в пионерской комнате детей младшего возраста и стал читать им «Муху-цокотуху», и «Айболита», и «Мойдодыра», и другие гениальные произведения Корнея Ивановича, в том числе и его «Тараканище». И тут произошла беда: когда Адольф, пугающе завывая, читал:

«…Вот и стал Таракан победителем, И лесов и полей повелителем.
Покорилися звери усатому.
(Чтоб ему провалиться, проклятому!)
А он между ними похаживает,
Золоченое брюхо поглаживает…»,

– при этом Адик сам и похаживал, и брюхо свое поглаживал:, —

«Принесите-ка мне, звери,
ваших детушек,
Я сегодня их за ужином
скушаю!..», —

в этот самый миг, угрожающе надвигаясь на юных слушателей, один из которых засмеялся, а другая заплакала, Адик запнулся о край ковровой дорожки и в стремительном падении сшиб с фанерной тумбы бюст Сталина, который упал на пол и разбился вдребезги, причем белый, мертвый нос лучшего друга пионеров закатился под стулья и сильно напугал еще одну девочку, вскочившую от этого страшного носа на свой стул и ставшую громко визжать. На этот истошный визг сбежался весь пионерлагерь, и уже на следующий день за гражданином Дорном приехали сосредоточенные люди на черной машине. Не нужно быть гигантом мысли, чтобы догадаться, какую статью стали шить Дорну: «Покорилися звери проклятому усатому» плюс наглядно сшибленный бюст – чтоб даже малым детям понятно было какой усатый имеется в виду: больших доказательств преднамеренной идеологической провокации педагогической направленности следователям и придумывать не нужно было: студент Дорн все сделал сам, от него теперь лишь требовалось подписать признание и получить свои «десять лет без права переписки», что означало «расстрел» для каждого знакомого с лексикой ГУЛАГа. Но Адик упорствовал в своей любви к Иосифу Виссарионовичу, и конечно, сознался бы в конце концов во всех своих преступных намерениях, не начнись вдруг война. Дело его затянулось, отложилось на фоне всеобщей растерянности первых дней войны, и возобновилось только в конце августа. И тут Адольфу повезло на фоне всех его невезений: ведь не все подряд были гадами под этим усталым, желтым солнцем. Даже в НКВД на сто подлецов приходился один нормальный человек, и именно такому, нормальному поручено было закрыть быстренько дело Дорна, чтоб не болталось под ногами: пусть подпишет признание, да и расстрелять его к чертовой матери. Следователь с первого захода разобрался во всем этом глупом деле, схватился за голову, выматерился длинной очередью в зарешеченную форточку, но выпустить Адольфа на свободу не решился, опасаясь за себя самого, такого вот чересчур уж сердобольного-мягкосердого, и потому несказанно обрадовался указу о немцах Поволжья от двадцать восьмого августа, как будто по заказу спущенному Дорну в помощь. Указ касался, правда, только немцев Поволжья, а не любых немцев вообще, но это были уже мелкие детали производства. Адик, которому следователь доходчиво разъяснил всю безысходность его ситуации и расстрельное положение дел, торопливо согласился быть немцем Поволжья, и был быстренько депортирован подальше от наступающих на Москву фашистов – прямым ходом в распоряжение лагуправления города Свободный. Причем, статуса «трудармеец» у него еще не было, он был ему присвоен позже, когда вышло соответствующее постановление о трудармии. А до тех пор он пилил лес просто так, безо всякого статуса, как вольный художник, хотя и под дулом автомата.

Финальную историю Адика Дорна Аугуст уже не застал: после того как он утопил трактор и отсидел в карцере, его переселили в другой барак, в «сарай», и он валил деревья на северных делянках, никак не соприкасаясь с бригадой Эдуарда Трендилова, которая крушила тайгу к востоку от лагпункта. Об исчезновении Адика Аугусту поведал однажды в студеный воскресный день Гердт Тарасюк, с которым Аугуст столкнулся в районе лагерной столовой. Гердт сменил тогда на нарах выбывшего из бригады Трендилова Кузю-Шульгаста. Сам Тарасюк со временем совершенно стерся из памяти Аугуста, только рассказ его про Адика Дорна остался.

Все началось со свинки, сказал Тарасюк. Адольф, которого ангел так долго берег, заболел свинкой, и профессор Адель посадил его в изолятор, чтобы он весь лагерь не поперезаражал. И вот однажды, когда Адик преодолел опасную фазу, но еще не готов был к схватке с лесом, профессор взял его собой в поселок, пополнять запасы медикаментов. Дело в том, что прогрессивный начальник лагеря Горецкий разрешал профессору менять у аптекаря Акимыча – потомка декабристов – народные снадобья, составляемые Акимычем из трав, собираемых для него в тайге опытными сибирскими бабками, на березовые дрова. С помощью этих эликсиров и мазей Адель компенсировал нехватку официальных фармацевтических медикаментов в лагере, что положительно отражалось на выполнении производственного плана. Так что раз в три-четыре месяца профессор с помощником помоложе из числа дистрофиков направлялся в такого рода приятные командировки на волю. Как раз такой момент и настал в середине июля, и выездным дистрофиком к восторгу своему был назначен Адик Дорн. Щедрой горкой насыпали дровец возок – звонких, ярких, уже колотых, запрягли гнедого коняшку и поехали в хорошем настроении, потому что чего уж там: небо синее, солнце светит, у старого Аделя суставы не болят, а Адик – тот и вовсе в первый раз за долгое время на воле очутился и мечтал теперь только об одном: чтобы какую-нибудь девушку встретить в деревне, или женщину молодую, поулыбаться ей, желательно на условиях взаимности, да и просто вспомнить как они вообще выглядят, эти удивительные существа – женщины. Короче, ехали вполне себе счастливые: профессор оттого, что жив еще, Адик – что вся жизнь еще впереди, если, конечно, повезет! Конек тоже шагал-пофыркивал, оглоблей болтал-дергал, смеялся над дураками: сами думают, что каждый из них коня умней, а сами коня и запрячь-то толком не умеют…

Поселок недалеко – семь километров всего по лесной дороге, а напрямки если, через болото, то и того короче получается – не больше четырех. Поехали, конечно, по дороге: по дороге быстрей. Приехали. Профессор пошел с декабристом Акимычем лобызаться, Рылеева с Пестелем и Муравьева-Апостола с Кюхельбеккером вспоминать, а Адик стал дрова сгружать, озираясь по сторонам. И тут к нему в больничный дворик вышла за свежими дровами Паша – старшая сестра, она же младшая, она же – нянька, она же – сестра-хозяйка, истопница и кухарка (больничка-то тьфу: на пять коек, и те пустые). Ну и жахнуло промежду ними, их молодой плотью, всеми наличными динамо-магнитными полюсами! У Паши муж на фронте, у Адика улыбка как у аполлона с настенного календаря, глаза синие, стихов полон рот. Короче, не успели Адель с Акимычем примочки и мази рассортировать по способам действия, как Адик в первый раз в жизни причастился женщиной – прямо в сарайке, на дровах. Ну и перевернулся у Адика с того момента весь космос вверх ногами и обмен веществ в организме дыбом стал: кровь в нижние конечности ударила, а гормоны наоборот – в голову шарахнули. И влюбился Адик в Пашу до полного, до кромешного затмения ума и изнеможения тела. Пашу тоже судить строго не надо. В Библии вообще сказано: «Не судите – да не судимы будете». Мужа Паше постылого навязали, до того постылого, что даже детишки у них не получались два года подряд, и когда с ее Мишки-охотника бронь сняли и на фронт отправили, то Паша даже грех на душу взяла – порадовалась втайне. Пашины братья своему другу-промысловику Мишке зарок дали, что сестра их Паша в строгой верности его с фронта ждать будет: «Воюй спокойно, Миша, – сказали они ему, – на твоем семейном фронте все будет путем: мы проследим, Миша!». Сама Паша то же самое мужу пообещала в ответ на Мишкино напутствие: «Ты гляди у меня!». А что она могла еще сказать мужу, уходящему на фронт? И вот целый год уже не было от Мишки ни привета, ни ответа. Может, его и в живых-то не было уже больше. Тошно жилось Паше, ох, тошно. И вдруг этот светлый принц на возу с березовыми дровами: как из довоенного кино свалился, как с экрана спрыгнул: стройный, светлый, от улыбки солнечные зайчики по двору побежали. У Паши голова так и закружилась. А тут еще принц этот нечеловеческими словами заговорил, стихами волшебными:

Я Вас нашел во тьме веков,
Всмотритесь лучше: я Ваш витязь,
Я – светлый принц из Ваших снов,
Я к Вам вернулся: улыбнитесь!..

И глаза его сияли, и зубы сверкали, и лицо – пылало, и сердце Пашино обмерло, и остановилось, и снова застучало на частоте швейной свадебной машинки и конечно же, она улыбнулась, и даже засмеялась, и даже замахнулась на этого чудика из ее снов, и стала помогать ему носить поленья и укладывать их в сарайке, и вот само собой, от простого магнетического притяжения, не нами с вами придуманного, но созданного великой матушкой-природой и случилось с молодыми людьми в сарае то, что случилось…

Потрясенный, невменяемый, счастливо ошарашенный Адик ехал лежа на целебных вениках в полупустом возке обратно в лагерь, нежно обнимая банки-склянки, не видя дороги, не слыша старого Аделя, и лишь бормоча что-то восторженное, то в рифму, то без, заставляя профессора хмуриться все больше.

Вот с того дня и пошло все наперекосяк у Адика. Через неделю профессор выписал его, на следующий день после выписки Адик вышел в лес с бригадой и… сбежал. Семь километров туда, семь назад, час в поселке: к концу смены Адик снова был в отряде, но норму свою, конечно же, не выполнил. Это повторилось еще, и еще раз. Звено сначала покрывало его, ребята не сообщали Трендилову о болезни Адика, входили в бедственное положение отравленного любовью лесоруба. Но бесконечно ломать лишнюю норму, горбатиться за мартовского кота, у которого гон все не прекращается – кому ж охота? Трудармейцам надоело. Адика взяли за шиворот, пригрозили сдать его охране: отстрел при попытке к бегству еще никто не отменял по лагерю. Адику и это было пофиг. Тогда звеньевой пожаловался бригадиру. Трендилов дождался вечернего возвращения Адика со свидания, явился с бритвенно острым топором и велел Адику скидать портки. Сын директора скотобойни был способен на любой безумный поступок, это все знали, и бригада вступилась за Адика: мол, когда-нибудь лагеря закончатся, и с чем тогда Адик на волю выйдет? У него ж больше ничего нету. Это ж единственное что у него есть! Лесорубы поручились за Адика, и Дорн, отделавшись ужасом, остался при том единственном, что у него есть. Больше недели Адик вкалывал как бешеный, покрывая недостачу кубов, а потом… сбежал снова. Его стали привязывать к дереву. Он выпутывался и сбегал. Его побили, вышибли ему два лучезарных зуба, надеясь, что уродство поможет ему преодолеть любовь, но Адику не помогало ничего. В звене решили, что Адика нужно либо убить, либо махнуть рукой и терпеть его, как кару божью, как перст судьбы, как дополнительное испытание, возлагаемое Господом на мучеников, которых он любит больше других. Но перст судьбы указал в конце концов на самого Адольфа Дорна: однажды он со свидания не вернулся. На вечерней перекличке это вскрылось. Охрана забила тревогу: побег! Охране объяснили: «Никс побег. Поселок фарен. Там зухен, у Паша Агафонофф». Адика нашли на полдороге к лагерю, в грязи, с поломанными костями, и не сразу опознали его, поскольку лицо светлого принца было размолочено в синий монгольский блин. Произошел конфликт между Горецким и Аделем: начальник лагеря требовал расстрелять беглеца сразу, а профессор настаивал: только после излечения. Горецкий уступил эскулапу, отвечающему за здоровье лагерной нации.

Когда Адик научился шевелить губами, то рассказал, что его побили братья Паши, которые застали любовников «на месте преступления» по наводке соседки. Эти трое братьев были таежные охотники, имели бронь, добывали в лесу меха для фронта и придерживались старой веры со всеми ее суровыми заповедями, типа «не возжелай жену чужую». Эту последнюю заповедь они и пытались втемяшить Адику механическим способом. Как потом оказалось – тоже безуспешно.

После того как Адель вернул несчастного любовника с того света, полковник Горецкий поменял вдруг гнев на милость, и предложил Адику честный выбор: десять лет за побег с переводом в Печлаг (Печерское лагуправление), или информационные услуги в пользу Хозяина с правом ежемесячных свиданий в поселке. За право свиданий со своей Пашей Адик согласился бы и Адольф Адольфычем стать – родным сыном кровопийцу Гитлеру – не то что стукачом какого-то там полковника Горецкого, поэтому он с восторгом принял предложение Хозяина, и даже поцеловал, уходя, рукав шинели Горецкого на вешалке. Вот до чего докатился Адик, дожираемый любовью: он готов был стать лагерным стукачиком. Правда, много насексотить Адик не успел. Любовь, оказывается – это меч обоюдоострый, это змея-красавица, которая струится нежно, да жалит насмерть.

Последний поход Адика в поселок, из которого он больше не вернулся, состоялся уже зимой, в трескучие морозы. И не братья убили Адика, нет: братья в это время гонялись за белками по дальним хребтам и увалам. А убила Адика сама Паша: она не открыла Адику дверь. Она кричала ему, чтобы он уходил, она кричала, что получила письмо от Михаила; что Михаил остался без ног и едет домой. Шарик выл в будке, Паша выла в доме, Адик выл во дворе, соседка (та, что сдала Адика братьям) тоже выла за забором от жалости ко всем пятерым, включая сюда и безногого Михаила, и себя самую: всех ей было жалко – скорбных жертв войны. Эта же соседка свидетельствовала потом, что Адик, качаясь и падая, отправился по зимней дороге в сторону лагеря, но потом резко свернул в лес. Соседка не удивилась: она решила, что Пашкин хахаль хочет скоротить путь. А почему бы и нет, ежли болото замерзши?..

И с тех пор Адика больше не видели. Ни зимой, ни весной, ни летом, ни много лет спустя. Как прилетел светлый принц на землю, так и испарился без следа.

Так что не только на фронте – и в героическом тылу тоже пропадали без вести люди во время суровой, безжалостной войны.

Долго еще свербило сердце Аугуста по Адику: всю жизнь, в общем-то, точило потихоньку. И не только потому, что открытостью и искренностью своей, и вспышками белозубых улыбок напоминал ему Адик брата Вальтера, но и потому еще, что было что-то несимметричное в истории любви и гибели Адика, что-то абсолютно неправильное: как будто Любовь и Счастье – это не два крыла единой птицы жизни, но два непримиримых врага, битва между которыми рождает смерть. Да, именно так: «рождает смерть»: в этом абсурде все противоречие…

Несколько месяцев позже, уже работая в бригаде Фишера, Аугуст проснулся однажды среди ночи в новом бараке, то есть не в новом, разумеется, а просто в другом – в фишеровском, «плацкартном». Возможно, что проснулся он от холода (бригада Фишера квартировала не в наилучших барачных условиях), но может быть и по другой причине, а именно оттого, что приснился ему Кузьма, который дул ему в ухо и шептал: «Ну, слушай давай, Август, слушай, слушай, не спи: сверчок это, или не сверчок, я тебя спрашиваю? Конечно сверчок! Правильно я говорю? Правильно! А ты мне еще не верил, дурачок!». И вот Аугуст проснулся от этого шепота и не сразу сообразил, где находится. Потому что в бараке висела глухая тишина, как под водой: атмосфера совершенно неправдоподобная. Но ведь даже планеты выстраиваются время от времени в одну прямую линию, которая называется парадом планет; вот и тут, в бараке возник, видимо такой редкий миг, когда никто не стонал, не кашлял, не храпел и не ворочался, когда тишина выстроилась в тот самый парад, и в этой редчайшей ночной паузе вдруг явственно послышалась Аугусту печальная суходревесная песня-вибрация: как будто где-то в неведомом пространстве деревянный дятел дернул за мелодичную щепочку внутри дупла, и она запела круглой, затихающей дробью, с обреченно падающей интонацией потерявшей надежду души, ни о чем уже не сожалеющей, а лишь в форме одинокой баллады повествующей безразличному космосу о своей беде. Пот прошиб Аугуста, холод залил ему брюшную полость. Это был сверчок! Самый настоящий сверчок! Кузьма не врал! Появился импульс вскочить и пойти на поиски источника звука, и Аугуст уже зашевелился было, чтобы это сделать, спуститься с нар, двинуться на поиски сверчка. Но вот кто-то чихнул, и заскрипели доски, и кто-то тупо ударился головой и ругнулся во сне, а кто-то закричал, и другой застонал, и еще один пропел кишкой, и барак наполнился привычными производственными звуками спящей казармы. И печальный сверчок заглох, забитый живыми звуками. Постепенно спазм отпустил напряженные мышцы Аугуста, защитные силы организма взяли верх над сиюминутным умопомрачением, и он опять уснул. Однако, несколько последующих ночей просыпался внезапно снова и вслушивался в спящий мир барака. Но «парад тишины» больше не повторялся: условия для одинокой песни сверчка в ночи не возникали. В самом ухе у Аугуста, по Аделю, тоже ничего не трещало: мозговое кровообращение было, следовательно, в полном порядке. Психика восстановилась, Аугуст перестал просыпаться и опять, если использовать литературный штамп, проверенный тысячелетиями – спал ночами как убитый. Потому что силы были ему нужны для того, чтобы выжить. И это знала каждая клетка его измученного тела, и все они, клетки его тела, были заодно в этом деле, и все они знали ответ на главный вопрос философии, сформулированный Шекспиром: «Быть или не быть?». Клетки были однозначно за «Быть»!

* * *

Настоящее, полноценное – имеется в виду совершаемое в режиме «на убой» – трудовое служение Аугуста родине в лагере «Свободный» началось, по существу, лишь с лесоповала в составе бригады Фишера, в которую он попал после того, как утопил трактор и отсидел за это в яме.

В этом лагпункте действовали такие правила: бригада отвечала за свой, побригадный план понедельно, но и подушно. Это означало вот что: выполнившие за неделю свой личный план зеки получали полную пайку всю следующую неделю, а невыполнившие – урезанную. Баня же полагалась бригаде интегрально, то есть при условии выполнения бригадой назначенного ей недельного плана в целом. Таким образом, выработанный личный план еще не означал для передовика баню, и талоны в лагерный магазин, и прочие мелкие льготы: все зависело от недельной результативности всей бригады. Замысел создателей этих правил состоял в том, чтобы стимулировать слабаков и лентяев внутри бригады к соревновательности с помощью не одной только государственной каши, но еще и оперативного, воспитующего сапога рядом стоящего товарища. Но «нерадивые», на самом деле – это ведь были не злостные тунеядцы вовсе, но доходяги, для которых непосильным трудом являлось даже само перемещение собственных тел по поверхности земли. Так что в реальности никакой такой соревновательности не получалось: от воспитующего сапога своего товарища дистрофик мог только упасть и расшибиться, но дерево спилить – ни за что. Установленный порядок порождал разве что ненависть к слабым внутри звеньев: ведь помимо всякого рода «резервов» и «блатных отчислений», здоровым зекам требовалось обеспечивать норму и за доходяг; им-то, слабакам, никто норму урезать не собирался из-за того только факта, что они – дистрофики; а если б вдруг взялись урезать, то в доходяги побежали бы записываться все до одного: дураков нема потому что… Тем не менее, ввиду относительно большой власти бригадиров в вопросах учета кубов и распределения живой силы по звеньям, замысел создателей все-таки срабатывал внутри этой схемы: бригадиры могли комплектовать свои батальоны и расставлять звенья по участкам таким образом, чтобы звенья свои нормы кое-как вытягивали, используя доходяг на более легких, но так или иначе необходимых работах: обрубке сучьев, подготовке хлыстов под трелевку, сжиганию мусора, обеспечению подъезда для тракторов, разогреванию обеда и так далее. А чтобы передовикам не обидно было вкалывать за слабых, пайки доходягам бригадиры могли из педагогических соображений оставлять и урезанными – даже при выполнении бригадой недельной нормы, и это, конечно же, совершенно не способствовало восстановлению доходяг до полноценных амбалов, а наоборот, постепенно и неуклонно сводило слабых в могилу. Но все эти подробности оставались уже на усмотрение бригадира. От бригадиров – что в предыдущем лагере, что в «Свободном» – зависела жизнь каждого трудармейца: это был факт. Имелись бригадиры, которые, подобно Краузе, грабили бригады в свою шкурную пользу, но были и другие, типа Буглаева из «русского барака», который наоборот – гулял такой слух – слабакам своим усиленную пайку обеспечивает, чтобы повысить их трудовой КПД.

Что касается Альфреда Фишера, к которому угодил Аугуст после трактора, то это был бригадир так себе – как и предупреждали товарищи по «этажерке» из бригады Трендилова. Фишер был получше Краузе из предыдущего лагеря, но много хуже Нагеля. Обеспечив прежде всего выполнение своей личной нормы, о бригаде Фишер заботился уже во вторую очередь. Его забота состояла главным образом в том, что он оценивал по утрам кто как передвигается в его бригаде, и прикидывал сколько из кого можно будет сегодня выжать. Немного сортировал, немного комбинировал. В общем, заботой все это считаться могло, но только больно уж шкурной была такая забота, рассчитанная на ближайшую перспективу и потому – ненадежная. С учетчиками и начальством Фишер договариваться как-то умел, так что делянки доставались бригаде не самые безнадежные: хотя бы это было Фишеру в плюс. Но главными плюсами для выживания были в «Свободном» все же улучшенные – и качественно и количественно – пайки. К тому же и лес был тут ближе к лагерю и добротней, чем на прежней зоне, так что даже при Фишере был у Аугуста шанс выжить, если Бог даст не заболеть тяжело, или сильно не покалечиться в лесу. Хотя и заболевали, и надрывались, и калечились трудармейцы у Фишера довольно часто, так что предупреждение трендиловцев о неблагополучности бригады Фишера имело все основания оказаться правдой. Во всяком случае, первый опыт соприкосновения Аугуста с новым этапом своей жизни был раздражающим.

В бараке у Фишера к Аугусту, еще не успевшему осмотреться и прощупать свой тюфяк на трехэтажных нарах, бесшумно подошел человечек с треугольным лицом, сухо представился «Фукс» и спросил, не является ли Аугуст членом партии, или хотя бы комсомольцем. Изумленный таким экзотическим вопросом Аугуст ответил, что нет, не является. Фукс хотел знать почему. Аугуст в ответ хотел знать какое тому дело. Фукс ответил, что он – коммунист и инструктор по политработе в их бараке, и что от него многое будет зависеть в судьбе Аугуста. Аугуст решил, что этот тип его просто разыгрывает: какой еще может быть коммунист среди зеков, депортированных немцев, трудармейских рабов. Поэтому Аугуст вежливо предложил странному человечку: «Вюрдест ду битте вайтер цум тойфель марширен, майн либер фройнд!». Посланный Аугустом к черту партийный активист Фукс не отстал от него, однако, а наоборот – прилип к Бауэру как банный лист к заднице: «Почему не хочешь вступать? Это подозрительно. Ты против Советской власти?».

– Нет, я не против. Я – за. Дай пройти.

– Ты должен хорошо подумать. Мы здесь – сила. Партия – везде сила. Мы не каждого принимаем, учти. Тебе оказывается большая честь. К нам многие просятся. У нас есть даже члены из других бараков. Вот товарищ Рупп, например, из воровского барака – он тоже член нашей партячейки…

(Под «товарищем Руппом» подразумевался блатной по кличке «Рупь»: вор-домушник, убивший, подобно Родиону Раскольникову старушку, но в отличие от последнего – совершенно безыдейно убивший, безо всяких сложных философий, а потому лишь, что старушка застукала вора, погруженного по локти в ее комод, и от неожиданности подняла крик. От взаимной неожиданности Рупь ее и убил оловянной керосиновой лампой по голове. По запаху керосина его и задержали вскорости. То, что Рупь попал на зону с политической, а не с уголовной статьей было чистой иронией судьбы: оказалось, что старушка состояла в молодости членом какого-то болгарского интернационала и собственноручно печатала антиправительственные листовки. Одна такая, дорогая сердцу старушки листовка обнаружилась, вместе со стеклянными драгоценностями и двумя золотыми царскими червонцами, отложенными интернационалисткой на ремонт зубных протезов, в ее сумочке, украденной Рупем – тоже изрядно залитой керосином: неопровержимой улике следствия. Этого оказалось достаточно, чтобы Рупя долго допрашивали и пытали, выколачивая из него информацию в какой конкретно типографии они со старухой печатают листовки. После того как Рупь, в обмен на обещание легкой статьи сознался, что они со старухой печатали листовки в городе Глазго (о котором Рупь и понятия не имел где такой город находится и как правильно пишется его название), то его осудили «за политику» по статье пятьдесят восьмой, пункт шесть, и он попал на «объединенную» зону в «Свободный», ставший затем трудармейским лагерем. Жил Рупь на зоне в одном бараке с урками, разумеется. Это был единственный «политический» в лагере, который был своим в доску у блатных)…

– … И я должен тебе сказать, геноссе Бауэр, что товарищ Рупп очень активный партиец! На него равняются многие!..

Но и тут, как скоро выяснилось, Фукс брехал как Троцкий на параде: никто на Рупя не равнялся; нормальные зеки обходили его сторонкой, чтоб не связываться, и помалкивали, когда уголовный урка с наглым видом вождя мирового пролетариата изрекал всякую чушь. Такое отстраненно-молчаливое отношение трудармейцев к блатному партийцу парторг Фукс интерпретировал как естественное почтение народных масс к члену партии. На самом деле никакого почтения ко всей этой шушере ни у кого и в помине не было; да и никаких партбилетов, само собой разумеется, барачные коммунисты не имели, а вместо них имелись у них красные картонки, вырезанные лично Фуксом из коробок от погон в лагерном управлении, на которых заглавными буквами Фукс напечатал: «ВРЕМЕННОЕ УДОСТОВЕРЕНИЕ КАНДИДАТА В ЧЛЕНЫ КПСС по бараку №____» (номер барака вносился рукой).

Кстати сказать, Рупь вел себя на этих «партсобраниях», которые проводились Фуксом тут же, в бараке, действительно крайне шумно, и всегда выступал вне повестки дня и по узкотематическим вопросам типа: «О повышении лагерных норм питания для членов партии», или «О недопустимости сажания членов партии в шизо».

Все эти подробности Аугуст Бауэр узнал от трудармейцев позже, а тогда, при первой встрече с Фуксом Аугуст, уже изрядно хлебнувший из горькой чаши лагерной мудрости, отшатнулся от партийного активиста чисто инстинктивно, не желая никуда вляпываться, от чего может осложниться и без того тяжелое лагерное существование бойца ГУЛАГа.