banner banner banner
Исход
Исход
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Исход

скачать книгу бесплатно


Последние сутки перед отправкой вообще не спали: все собирались в дальнюю, неизвестную дорогу, плакали над каждой оставляемой вещью, доставшейся еще от прадедов. Мудрость, встроенная в гены, учила быстро: брали крупы, топили шмальц, солили мясо, коптили кур и гусей. Мыло, спички, керосин, одеяла – это обязательно. Теплая одежда, обувь – тоже. Дальше – по привязанностям: любимая шифоньерка, фаянсовые слоники на счастье, белая фата из сундука, сам сундук с резьбой, щенок с перебитой лапкой, портреты предков, документы – наградные грамоты, свидетельства, справки, выписки, удостоверения; отец Карл, например, упаковал с документами свое сокровище: унаследованную от деда газету с манифестом царицы Екатерины II от 1763 года: "О дозволении всем иностранцам, в Россию выезжающим, поселяться, в которых губерниях они пожелают, и дарованных им правах".

Тонна набиралась очень быстро. Глупые люди задавали особистам тупые вопросы типа: «А вес телеги входит в тонну? Ответ был всегда один: «Пошли к черту!». Как нетрудно было догадаться – туда они и отправлялись, причем под личным управлением самого главного черта, того самого: Усатого.

– Надолго уезжаем? – это был еще один из глупых вопросов, задаваемых депортируемыми друг другу. Варианты ответов были разные: «До конца войны»; «Никто не знает» и «Навсегда». На тех, кто говорил «навсегда» махали руками, как на чумных, и кричали, что это ерунда, что скоро фашистов разобьют, и историческая справедливость будет восстановлена: можно будет в спокойной обстановке разобраться, и при этом обязательно выяснится, что немцы Поволжья никогда не были предателями Родины. И тогда республика будет восстановлена и наступит новая, счастливая жизнь. Но пессимистически настроенные реалисты с безумными глазами каркали свое: «Навсегда, навсегда, навсегда…». Говорят, одного такого нашли застреленным, уже на станции…

Через двое суток, на рассвете обоз двинулся в путь: к Волге, на железнодорожную станцию. Скот, избежавший ножа, был отпущен на волю. Скот про волю ничего не понимал и тоскливо смотрел вслед удаляющемуся обозу. Собаки трусили рядом, разрываемые сомнением: сопровождать хозяев дальше, или вернуться и охранять дома? Наиболее глупые трусили рядом до самого города, жалобно посматривая на своих хозяев, чувствуя их великое горе и не понимая его. Самые умные садились у дороги и долго выли, а потом поворачивали обратно: хозяева исчезли, да, но дом-то еще стоит! Кто-то же должен охранять дом!..

Очень страшно было проходить пустые села, вывезенные накануне. Всегда жутко смотреть на растерзанного мертвеца, но еще страшней видеть мертвое село: распахнутые ворота, пустые дворы, беспризорный мусор, играющий с ветром на улицах, безлюдье, безмолвие, в котором внезапный звук от хлопнувшей на ветру ставни заставляет вздрогнуть, как от злой шутки демона. И еще слезы наворачивались от вида беспризорных коров с раздутым выменем: они устремлялись навстречу обозу и отчаянно мычали. Их доили наскоро, прямо в пыль, или в ведра – у кого были наготове – и пускали ведра по рукам: пейте, пейте под завязку, люди добрые – когда еще доведется?…

Предсказание Киндера о том, что депортировать будут всем колхозом, не состоялось. Случилось иначе: колхозом ехали только до ближайшей станции; там комплектовали составы по принципу наполнения вагонов, и кто в какой состав и вагон попал, оказалось вопросом случая; соответственно, кого куда какой товарняк унес, останется для многих тайной навсегда, и об этом Аугуст горевал уже тогда, в поезде, в вагоне, куда его второпях затолкали вместе с теми, которые стояли рядом: слава Богу еще, что он попал со своими родными, а не с чужими семьями. В товарных вагонах-пульманах было темно и грязно, но мрак еще того беспросветней застыл в душах людей. Состав долго дергался и грохотал, формируясь, и наконец отправился, мотаясь на стрелках. Все подавлено молчали. И вдруг отчаянный голос в конце вагона крикнул: «Это ненадолго, товарищи! Есть сведения: Гитлера скоро разобьют, и мы вернемся». Судя по голосу, это был немецкий коммунист Фердинанд Балль из соседнего села, который затесался в их вагон случайно, отбитый от семьи в толчее погрузки (вскоре ему удастся добраться до своих: к счастью, семья его ехала в том же составе и в ту же сторону; характерно, что перебраться к семье Баллю помог вовсе не партбилет, который у него тут же и отобрали, а копченый гусь, которого Фердинанд нес на себе, в вещевом мешке, и говорил, что это – на самый черный день. Получилось, что самый черный день настал для него уже в самом начале пути, потому что переселение к семье стоило ему драгоценного гуся. Фердинанд с гусем исчез, и больше Аугуст никогда в жизни про него не слышал). Этот Фердинанд хотя и ушел из их вагона, но успел зажечь своими речами слабый огонек надежды в сердцах несчастных людей: да, конечно – иначе и быть не может: советская армия должна разбить фашистов очень скоро, Сталин во всем разберется и накажет тех, кто сообщил ему провокационные сведения о предательстве поволжских немцев: «Ведь мы – совсем другие немцы, мы свои немцы, родные немцы, мы немцы, которые есть неотъемлемая часть российского народа!», – говорили немцы между собой, – конечно, это была чья-то подлая провокация, и мы скоро вернемся!».

Возможно, то был единственный случай, когда российские немцы испытывали благодарность к коммунисту, подарившему им светлячок надежды. Хотя бы ненадолго.

А набитые под завязку составы с людьми ползли и ползли из Поволжья, отправляясь с разных путей день и ночь, день и ночь, день и ночь. Много позже узнает Аугуст из книг и журналов: триста эшелонов по пятьдесят вагонов, по сорок «гитлеровских пособников» всех возрастов в каждом были отправлены на три стороны света в течение сентября из бывшей немреспублики Поволжья, упраздненной 7-го сентября 1941 года. К двадцать первому сентября республика немцев Поволжья была пуста. В буквальном смысле слова пуста. Республика-призрак. То есть – уже не республика больше. Просто – призрак. И Лаврентий Павлович Берия отчитался перед Хозяином о проделанной работе досрочно.

Через полвека Аугуст Бауэр – уже другой Аугуст Бауэр – будет из чисто исторического интереса собирать документы и анализировать произошедшее с российскими немцами, с их автономной советской республикой. Много интересного откроется ему. Например, очевидным станет «глубокий» замысел авторов депортации, намеревающихся убить сразу двух зайцев: по их идее, работящие немцы будут все так же бесплатно кормить страну из степей Казахстана, выворачиваясь при этом наизнанку, чтобы доказать, что они – не враги; и пусть только попробуют не вывернуться наизнанку! А их пустующие дома займут эвакуированные из Москвы и Ленинграда, которые придут на все готовое, так что государству не надо будет думать об их обустройстве; эвакуированные, таким образом, сами выживут под надежными крышами да при горячих печах, и хозяйству немецкому не дадут развалиться; а дальше – видно будет.

Но дальше все получилось не так: расселенный как попало по степям, лесам и пустыням, российские немцы просто прекратили свое существование как единый народ, и вместо того чтобы кормить страну, депортированные сами жили в голодных нахлебниках у тех, к кому их подселили: казахов, узбеков, таджиков и русских, вызывая в тех и сочувствие и ненависть одновременно. Эвакуированные же в поволжские степи горожане, ни бельмеса не соображающие в сельском хозяйстве, и последовавшие за ними волны халявных вселенцев в чужие дома съели все, что еще можно было есть, спалили все, что еще годилось в печку, разбили все, что еще можно было разбить, так что через десяток лет ни одного признака не оставалось, по которому можно было бы опознать в этой некогда процветающей поволжской земле бывшую кормилицу России – немецкую поволжскую республику «русских немцев», или «поволжских немцев» – как они себя называли. Из гениальной идеи получился пшик, годящийся разве что для назидания потомкам. Но вот беда: потомки не любят назиданий и не читают их…

Много мыслей – умных и не очень – прошло через голову Аугуста Бауэра с тех пор. Удивительно, но факт: почти всегда ход мыслей делал разворот и упирался в Сталина – как и у всего остального советского народа, надо полагать, что и не было странным: Сталин затмевал все, включая солнце, его было не обойти и не объехать. Великий Сталин лучше всех разбирался хоть в строении Вселенной, хоть в сортах кильки в море за мысом Канин нос…

Мысли те годились, разумеется, лишь для глубоко личного употребления: делиться ими с посторонними было смертельно опасно. Ибо в сознании Аугуста понятия «Сталин» и «преступление» были одного порядка. При этом Аугуст, как человек достаточно грамотный понимал, что объективно Сталин своими репрессиями, бросив в топку миллионы людей ради индустриализации и вооружения страны, спас советское государство от неминуемого пожирания ее фашистской Германией, за которой куда более хищной тенью уже тогда маячили Соединенные Штаты Америки: главный игрок предстоящего глобального передела мира. Однако, личная обида тех, кого заставили заплатить за это собственными жизнями и поломанными судьбами, да еще и заклеймленных при этом убийственным штампом «предатель» и «враг народа» – ослепляющая, затмевающая разум обида и ненависть этих людей все равно оставалась выше, и глубже, и шире всех соображений объективности и исторической целесообразности. Сталин был и навсегда останется врагом российских немцев, и в той мере, в какой Сталин олицетворял собой страну, он делал и ее, страну, врагом немцев, которые в результате перестали воспринимать разницу между понятиями «государство» и «Отечество». Возможно, в этом и состояла главная трагедия российских немцев, в результате которой они утратили свой этнос, растворив его в другом, гораздо более мощном, родственном германском этносе. Россия потеряла в лице поволжских немцев эталон трудолюбия и самую законопослушную, всегда преданную властям и порядку часть своего народа.

Но тогда, лежа в сырой норе казахской степи, Аугуста терзали горькие мысли более примитивного, приземленного уровня: как пережить эту зиму? И что будет с ними дальше?

* * *

Еда у людей стала кончаться в середине ноября. В декабре начался голод. При этом мало у кого осталось и топливо. А зима только-только еще подступала, вся она была еще впереди. Закончился харч и у Петки с Клеппом, но кормить их было нечем, и отобрать что-нибудь съедобное у депортированных стало невозможно: у всех было либо совсем пусто, либо последние припасы прятались на теле. Несколько человек – Альфред Мюллер, два брата Ниренштайн и сумасшедшая Ида Гайзель дезертировали как-то рано утром в сторону Семипалатинска: в этих семьях закончилось все – хоть самих себя ешь. Больше они не вернулись. Позже казахи нашли три замороженных трупа, погрызенные волками. Куда девалась Ида – неизвестно. У кого-то из жителей нор появилась навязчивая идея сожрать Клеппа и Петку, как официальных представителей власти, которая обязана заботиться о своих подопечных до самого конца: вот, дескать, и пусть послужат до конца. Другим эта идея показалась привлекательной. Депортированные, таким образом, начали коллективно «сходить с катушек». Но ведь идеи – они как семечки от кактуса: лежат и ждут для себя условий…

Не дождавшись пуска своих охранников на корм, двое сельчан умерли от голода: заснули и не проснулись. В них полностью исчерпались все энергетические ресурсы. Депортированные закопали своих покойников поглубже в снег, не проявляя особых эмоций, на которые ни у кого уже не было сил. Лежа на холодных, непрогревающихся подстилках, норушники равнодушно спорили на тему, кто может стать следующим, и у кого больше шансов выжить в условиях голода: у детей или у взрослых. Однако, следующим стал пятнадцатилетний Курт Кляйнерт, и спор об оптимальном возрасте для смерти остался открытым. Курта зарыли в снег рядом с двумя позавчерашними (или вчерашними?). Общее число жертв депортации из высаженного в степь вагона возросло, таким образом, включая сюда отца Аугуста – Карла Бауэра и умерших ранее, в первые дни, бабушку и ребенка – до десяти душ, плюс без вести пропавший по дороге Вальтер: итого одиннадцать человек. Двадцать пять процентов, сказал бы председатель колхоза Вилли Киндер, если бы был сейчас с ними.

Неожиданным образом мертвецы выручили живых. Однажды ночью Клепп услышал возню и визг снаружи, выполз из своей «штабной» норы, и увидел под яркой луной как волки раскапывают мертвецов. Он открыл стрельбу, Петка присоединился к нему вторым стволом, и воинам удалось завалить двух тощих волков. Их тут же начали свежевать и жарить, и к утру уже съели и обсосали кости. Невероятно, но факт: охранники безропотно делились с врагами народа добытым мясом; то ли рабоче-крестьянская солидарность с «голодными и вшивыми» в них шевельнулась, то ли заподозрили они, что следующими после волков быть им самим. Охранники отлично видели, что у них в подотчете состоят еще тридцать душ, потерявших образ и подобие советского человека до такой степени, что перестали уважать винтовку и клацающий затвор; мало того: их не пугали больше даже такие магические слова как «энкавэдэ» или «расстрел»…

На следующий день Клепп и Петка исчезли. Утром выползли из нор, а охраны нет, штабная нора пуста, и две пары следов ведут к горизонту. Жители нор решили: сбежали, сволочи. Но норяне ошиблись: просто под влиянием крайних лишений они утратили к тому времени доверие к советской власти. Они забыли, что советская власть никогда не оставляет своих людей в беде. Впоследствии многим немцам было стыдно за свое неверие, потому что охранники, оказывается, отправились за подмогой.

Доблестные воины НКВД на самом деле вовсе не бросили свой поднадзорный, подземный народ на произвол судьбы, но проспорив между собою долго и яростно на тему, кому идти за помощью, порешили в конце концов идти вместе, опасаясь свирепой мести волков. И они ушли, и дошли до города, и даже вернулись через две недели с продуктами питания, но только никого уже не застали в норах. Ни-ко-го! Даже трупов не было под снегом! Только слегка придавленный широким полозом волокуши и припорошенный снегом тракторный след вел сквозь сугробы вдоль железной дороги на юг. Клепп и Петка пошли по этому следу и через день, уже к вечеру обмороженный Клепп притащил на себе полуживого Петку в казахское селение Сыкбулак. Тут тракторный след обрывался. Двадцать шесть штук уцелевших немцев были здесь, в селе, кое-как рассованные по частным домам. Теперь наступил черед спасать уже обмороженных Петку с Клеппом.

В полной темноте два пожилых казаха разложили петарды на рельсах, и товарняк, летящий в полночь со стороны Семипалатинска, матерясь на шесть голосов – трех солдат сопровождения, машиниста и двух кочегаров – остановился, осыпая степь злыми зелеными искрами из-под колес, и красными – из перегретой топки. Клеппа и Петку сунули в ближайший вагон-теплушку, в котором ехали в бессрочную ссылку несколько отчаянных бессарабских румын, черными пантерами мечущихся от стены к стене пульмана. За короткий путь до станции Чарск они не успели разглядеть в потемках, кого это к ним подложили, и благодаря этому обстоятельству героические бойцы НКВД Клепп и Петка добрались до больницы живыми. Там, по слухам, Петке отрезали обе ноги по колено, и он получил медаль за храбрость. А коммунист Клепп получил даже целый орден за то, что спас Петку. Оба они навсегда выпали из жизни Аугуста. Каждый из них двинулся дальше по собственной спирали судьбы в сторону неизбежного конца, и наверняка давно уже добрели до цели…

Депортированные отогрелись и отошли от смерти в селе Сыкбулак, но содержать их здесь на халяву никто не собирался. Местная власть забила тревогу, и вот прямо из белого неба возникли в селе энкавэдэшники в твердых погонах, сделали опись и подробно допросили каждого из спасенных, включая повзрослевшего на полжизни четырехлетнего Якоба, отвечавшего, правда, на все вопросы офицеров только одним, совершенно непонятным криком: «S?kki pilat!». Офицеры, в конце концов махнули рукой и оставили малыша в покое: все равно ни один из них, окромя «Гитлер капут» ни бельмеса не петрил по-немецки. Самодельные переводчики тоже неуверенно пожимали плечами: диалект, наверно… И всем было невдомек, что маленький Якоб просто начал уже понемножку осваивать русский язык из наиболее употребимого вокруг репертуара.

Лишь под Новый, 1942 год, в канун перехода Красной армии в решительное контрнаступление под Москвой, потерявшихся в степи депортированных немцев из «лишнего вагона» расселили, наконец, более или менее в соответствии с первоначальным гениальным замыслом Великого Вождя: по разнарядке, с подселением в семьи, еще осенью предупрежденные о предстоящем уплотнении врагами народа.

Тот факт, что подселят именно врагов народа, никого из уплотняемых хозяев особо не волновал. Подумаешь – враги! Это категория текучая-летучая, как настроение властей: сегодня враг ты, а завтра – я. Или наоборот. Хозяев больше интересовало, что все эти враги жрать будут. Кормить их никто не собирался. Именно эта проблема составляла центр всех психологических напряжений. Разумеется, открыто разнарядкам никто не сопротивлялся; протесты могли запросто закончиться себе дороже: враги народа были у властей в большом спросе в те времена, ибо на лесоповалах, рудниках и шахтах отчаянно требовались рабочие руки: запасы людских ресурсов тридцать первого – тридцать седьмого годов давно истощились. Так что протест состоял лишь в том, что приезжих встречали хмуро, без цветов. А в циркуляре о переселенцах и не было прописано, что их требуется привечать хлебом-солью и с оркестром. Но бывали и положительные исключения, а именно там, где депортированные прибывали на место назначения строго по графику. Изгнанники привозили с собой продукты питания, и зачастую хозяева жилищ, к которым власти определяли на постой врагов народа, проникались теплыми чувствами к своим постояльцам не за их несчастную судьбу отверженных и гонимых, но исключительно за запахи, исходящие от их кастрюль в первое время после прибытия, уловив трепетными ноздрями давно забытые, добрые запахи пшеной каши на топленом сальце. Это чудо природы – топленое сало – немцы называли своим, волшебным словом «шмальц». О, эти бездомные, бесправные немцы – они понимали толк во вкусных словах; и «шмальц» было одним из таких неземных слов – нежным, ласковым, сыто шкворчащим на сковородке, шепчущим-нашептывающим о сказочной, счастливой жизни в сказочной, счастливой стране…

С пассажирами «лишнего вагона» все обошлось более или менее благополучно. Коров переселенцам и прочих компенсаций на основании их «Kwitanzen», конечно же, никто выдавать не собирался, но к довольствию депортированных кое-как приставили: все они были закреплены за колхозами, артелями и предприятиями, ходили на работу и зарабатывали кто деньги, а кто и «палочки», по которым кладовщики выдавали потом муку, постное масло, крупу, или еще чего-нибудь, например табак или пустые дубовые бочонки, которые можно было обменять на что-нибудь съедобное. Получателям денег было хуже: деньги еще требовалось ухитриться обменять на продукты питания, а кому они нужны – несъедобные те бумажки? Поисками еды были озабочены все: это была главная проблема жизни. И все радовались, когда удавалось чего-нибудь погрызть. Как радовался, например, маленький Якоб, когда грыз стволик от яблоньки, заметив на нем следы от заячьих зубов и вполне доверяя заячьему вкусу. Вот только заяц благополучно убежал в степь, а Якоб был отловлен хозяином и больно бит.

С фактом уплотнения хозяева, таким образом, еще кое-как мирились – благодаря продовольственным пайкам переселенцев. Худо было депортированным, если в дом приходила похоронка. Тогда, под поминальную самогонку вспоминалось вдруг иногда несчастным хозяевам, что за стенкой, или за занавеской у них живут «оккупанты». Для многих депортированных то были трудные дни – с риском для жизни. Так например, Фритца Гаттлера, рассказывали очевидцы, две женщины под горячую руку вообще закололи навозными вилами только за имя его и фамилию. С Гаттлером лично Аугуст знаком не был: его родню, жившую за три деревни от Елшанки, знала мать Аугуста. С этой родней Аугуст познакомился на похоронах, потому что его позвали долбить могилу для Фритца: казахи копать могилу для врага народа на всякий случай отказались – «чтобы не прописали нам политические последствия», – как они объяснили.

Впрочем, такого рода трагедии происходили редко. Слава Богу, похоронки в эти широты залетали не часто: казахов призывали на фронт относительно мало; у них у всех подряд обнаруживалось плоскостопие, это раз, и в пехоту они поэтому не годились; времена же Буденного были позади, да и хлестать казахи умели не так шашкой, как кнутом, а Гитлер кнута не боялся: Гитлер боялся «Катюш», прожекторов и танков «Т-34» – всего того, чем казахи не владели: все-таки они выросли чуть-чуть в стороне от столбовых дорог цивилизации. Это было два. Поэтому пособничество гитлеровским захватчикам казахи припоминали немецким переселенцам относительно редко. Тем более, что немцы, верные своим аккуратным генам, традициям и воспитанию, не успев оклематься от голодных обмороков, сразу же хватались за работу – любую: копать, пилить, таскать, грузить, пахать, молотить, ремонтировать, строить и так далее. Причем делали все это хорошо. Русское национальное понятие «тяп-ляп» они усваивали с большим трудом. К тому же все немецкие женщины умели шить, вышивать всякое там «мулине»-«ришелье», вязать крючком, спицами, челноком; плести брюссельские скатерти и прясть, а также вязать толстые, теплые носки из собачьей, верблюжьей и козьей шерсти. Все это доставалось – большей частью в уплату за кров и в порядке компенсации за тесноту – хозяевам. Впрочем, на тесноту жаловаться должны были, скорей, коровы, кони и свиньи, у которых под теплым бочком спали многие переселенцы. Хотя, возможно, скот от этого немецкого подселения только выиграл: он был теперь всегда до блеска вычищен и ухожен. Некоторые свиньи не могли взять в толк, почему они стали вдруг такими красивыми, с бантиками на хвосте: работа юного «тимуровца» Якоба и его новых друзей и подружек, в том числе казахских. Но недаром животных называют «бессловесной скотиной»: «спасибо» переселенцы от нее не слышали. Что касается хозяев скотины, то те время от времени предупреждали сарайных подселенцев: «Сымытрыты ны сыжырыты! Сыкындалым будым!». Был у казахов свой старик-переводчик по кличке Шубултан: когда-то сумасшедший ветер молодости занес его на первую мировую войну и там, в германском плену, он выучил несколько основных немецких фраз. Теперь, по просьбе соплеменников он ходил от сарая к сараю и кричал: «Доеч! Никс фрессен!», «Ку никс фрессен, перд никс фрессен, свин никс фрессен!». И оттуда ему вежливо отвечали: "Ja, ja, Genosse Schubultan, schon verstanden: nichts fressen – nur riechen!" («Понятно, понятно, товарищ Шубултан: жрать нельзя – только нюхать»).

«Рыхен – кырачо!», – соглашался Шубултан: мол, нюхать можете сколько угодно.

И все равно это был прогресс. Потому что жизнь отошла от нулевой точки и балансировала уже на положительной стороне шкалы выживания. С постоянной тенденцией к улучшению. После нескольких последовательных перемещений Аугуст и остаток его семьи вообще оказались в приличных условиях: мать с сестрой остались в Сыкбулаке, и у них была своя боковая комнатка в отдельном домике, где они мыли и чесали шерсть для хозяйки; тетка Катарина же переселилась к пожилому, одинокому поляку Адаму Сикорскому, пригнанному с западной границы СССР еще в 1939 году и успевшему уже обжиться в степи и даже обзавестись кое-каким хозяйством. Поскольку поляк и сам был врагом народа, то никакого специального протеста по отношению к врагам-немцам он не испытывал, а наоборот, при встрече с Катариной у сельского магазина приложил однажды руку к сердцу и предложил ей дрожащим голосом переехать к нему в избушку на постоянное место жительства. Катарина, не избалованная за жизнь нежными взглядами и дрожащими голосами поклонников, посомневалась немножко, пока стояла в очереди, но когда вышла наружу и увидела, что Сикорский все еще ждет ее, то и согласилась без дальнейших колебаний. У нее в голове не укладывалось, что она, старуха, еще кому-то может быть нужна. Ведь ей было уже целых тридцать шесть лет!..

Свадьбу «молодые» играть не стали, расписываться – тоже: два сорта врагов народа в одной упаковке – это могло выглядеть как заговор со всеми отсюда вытекающими последствиями.

Свадьбы не было, но пир Адам закатил грандиозный: была самогонка, вареная картошка и квашеная капуста. Больше ничего. Зато много. Аугуст упился с двух стаканов, но еще помнил, что доедал третью тарелку картошки, когда вдруг отрубился. Он вел себя как свинья, конечно, но ничего не мог с собой поделать: он очень хотел есть и никак не мог наесться досыта. Он говорил Сикорскому, что очень любит поляков, и тот ему, кажется, верил, все время подливал крепкой самогонки и говорил, что все будет хорошо и что Аугуст проживет долго. Уж очень это был добрый поляк – тот Адам Сикорский: Аугуст с тех пор и не встречал таких больше. После войны Адам с Катариной – был слух – подались в Среднюю Азию, и там их след навсегда потерялся, к большому сожалению. Не только Катарина: многие, очень многие – почти все родственники и знакомые – исчезли из жизни Аугуста навсегда после того, как Бауэры покинули волжские берега…

Сам Аугуст поселился в рабочем бараке в соседнем большом селе Чарск, при железнодорожной станции, всего на отдалении десяти километров от матери с сестрой. Здесь, при грузовой станции его поставили работать грузчиком; он таскал мешки и бревна, колол и греб уголь, иногда рабочие чего-то строили, копали, пилили. Аугуст стремительно осваивал русский язык – возможно потому, что слов требовалось не так много: «да», «нет» и десятка два матерных. Этого запаса с лихвой хватало как на производственный процесс, так и на обсуждение положения дел на фронте – с неизбежным выводом о неотвратимости победы советских войск в самое ближайшее время.

Работали без выходных, но иногда заканчивали пораньше – часа в четыре дня, или под утро: смотря по смене; тогда Аугуст успевал сбегать к своим, проведать живы ли еще мать с сестрой, и отнести им гостинца: сушеной морковки, мешок угля, пачку денег и даже однажды две банки американской тушенки. Ведь Аугусту теперь платили деньги – это раз; и хотя купить на них было нечего, однако хозяева брали эти деньги охотно: кое-что на них они приобретали у спекулянтов, рискуя шкурой, кое-что – у вновь прибывающих, еще неопытных ссыльных, доверяющие по довоенной привычке государственным дензнакам. Помимо этого, был у грузчиков еще один источник обогащения: воровство. Аугуст поневоле обучился этому ремеслу, протестуя всей своей натурой, но иначе было никак: его бы зарезали, если бы он отказался участвовать в дележе, или попытался воспрепятствовать воровству. Рисковал он, разумеется, чудовищно: задержи его с той же тушенкой из ящика, сброшенного из вагона на ходу – и расстреляли бы его на месте без суда и следствия, как мародера. Каждый в бригаде это понимал, поэтому дисциплина труда была здесь железная. Грузчики постоянно перевыполняли нормы, и им выдавали почетные грамоты, отпечатанные на серой, обойной бумаге. Однажды в сброшенном наугад ящике обнаружились ордена Боевого красного знамени для фронта, и эта находка так напугала грузчиков, что они закопали ящик в степи и долго потом не воровали, затаившись в тревожном ожидании следствия и поклявшись друг другу, что никогда не притронутся к зарытому ящику, и вообще забудут о его существовании.

Много лет спустя Аугуст случайно встретит на базаре в Павлодаре одного из бывших членов бригады, который торговал мясом кроликов. У него был орден на груди. «Сволочь ты, однако!», – сказал ему Аугуст. Старый коллега, как бы извиняясь пояснит, что с орденом легче получить на рынке место получше. «А где остальные?», – спросил его Аугуст. «Почти все уже померли, иные – в тюрьме сидят», – неправильно понял его вопрос бывший коллега и предложил: «Хочешь тоже? Мы с Юрцом поделили, у меня их много. Чего ты? Ведь то были геройские времена, правильно? Мы пахали, рискуя собственными жизнями, как на фронте? Пахали. Помнишь еще ящики с икрой? Для фронтового начальства. Ага! Это когда детишки в тылу с голодухи пухли. А? Было? А ты говоришь – «орден». Имей в виду: все говно, чего жрать нельзя. А что съел – то обратно в говно превращается. Ну чё: дать орден-то? Купи кролика…». Но Аугуст лишь махнул рукой и ушел подобру-поздорову, стыдясь собственных воспоминаний.

Но то будут уже совсем другие времена, когда народ привыкнет относиться к орденам с усмешкой и мало кто будет воспринимать их как святыню. Разве что звезды Героя Советского Союза или Героя Соцтруда будут еще котироваться: за сопутствующие блага типа бесплатного проезда в городском автобусе и льготную очередь на предоставление жилья. И еще за эстетику этих медалей: уж очень хорошо они смотрелись на портретах вождей: ярким золотом по черному полю… Лучшие люди страны получат по две, по три звезды Героя, а иные и в больших количествах. Правда, к тому времени уже и над звездами Героев народ начнет посмеиваться, пожимая плечами. Но то будет нескоро.

Трудно жилось Аугусту в Чарске, но Аугуст был молод, и каждую кислородинку употреблял ради будущего, а память старался отключать как фактор, мешающий жить, парализующий волю. Он научился жить без мыслей. Или только с минимальными мыслями. Потому что мысли будили отчаянье. А с отчаяньем было невозможно тяжело жить. Но жить было нужно: ради будущего. Аугуст не был пессимистом по натуре своей, и верил поэтому, что когда закончится война, то они вернутся в свой дом на Волге: мать, сестра, Вальтер, тетка Катарина – все, кто будут живы к тому времени. Поэтому Аугусту обязательно требовалось выжить. А значит, нельзя было думать. Про Вальтера и про отца – в первую очередь. И про дом, и про сталинский указ, и про замерзших в степи. Аугуст бежал к своим, или возвращался от них и невнятно бубнил себе под нос: «Да, тяжело. Очень тяжело. А кому живется легко во время войны? Но ведь все постепенно налаживается: наши остановили немцев… тьфу ты, черт: фашистов под Москвой, и даже погнали их уже. Скоро их попрут и попрут без оглядки: глядишь, к весне война и закончится. Все депортированные – уже под крышами, в тепле. Разобьют Гитлера – разберутся и с нами. Указ будет отменен. Все будет хорошо»…

– Vater unser… все будет хорошо, – бормотал на бегу Аугуст, мешая немецкий «Отче наш» с предсказанием Адама Сикорского и с собственной мольбой-надеждой, произносимой теперь уже все чаще на русском языке.

Аугуст вообще становился постепенно русским человеком – не в смысле национальности, а в смысле ощущения причастности к единой беде: много их было в Казахстане, несчастных депортированных немцев Поволжья, но и русских со всей страны было тут не меньше. И не только русских, но и корейцев, греков, венгров, финнов, итальянцев, румын: воистину, огромен и многонационален был народ, объявленный Иосифом Сталиным своими врагами. Но этим ли самым заложил великий Сталин основы истинному интернационализму, при котором бесправные немцы, корейцы, греки, чеченцы, венгры, финны, итальянцы и румыны стали братьями по одной, единой беде. Да, это было то самое братство, в котором чеченец без всяких плакатов и призывов стал братом немцу, и крымскому татарину, и белорусскому поляку.

Когда-нибудь закончится война. Преступления сталинского режима начнут порастать быльем-лебедой, люди по старой русской поговорке «кто старое помянет…» забудут все плохое, а еще потому забудут, что страшное помнить никому не охота. Аугуст тоже захочет все позабыть, но не сможет никогда. Например, не сможет забыть он, как на его народ свалилась трудармия: красивое слово, за которым скрывались все те же лагеря ГУЛАГа: рудники, шахты и лесоповалы, забравшие сотни тысяч жизней российского, немецкого народа. Трудармия стала отдельным миром, отдельной жизнью, отдельной эпохой.

Как забыть, например, такой эпизод из его лесоповального рабства?: в марте 1943 года их, трудармейцев, по тревоге выстроили однажды посреди ночи на плацу. Долго стояли зеки на ночном ветру, по нарастающей ожидая самого худшего. Затем пополз слух: сейчас будут зачитывать личную телеграмму от Иосифа Виссарионовича Сталина. «Какую еще телеграмму? – тревожно переглядывались зеки, – всех в расход, что ли?». Но дело оказалось в другом: целый год руководство лагеря не платило трудармейцам формально положенных им денег, отказываясь от них в пользу оборонной промышленности, с тем, чтобы отрапортовать в Москву, Сталину о собранных лагерем средствах для фронта. Это было очень важно для начальства лагерей: лагеря соревновались между собой кто больше соберет денег. Отчеты о собранных суммах начальники лагерей регулярно телеграфировали молниями в Москву, Берии. Зеков все это интересовало мало: они боролись за каждый конкретный день жизни, их волновали пайки, портянки и делянки; ценность для них представляли не деньги, но размеры паек и каждая минута спасительного сна, восстанавливающего силы. И вот поступил ответ из Москвы, и на плацу построили, украв драгоценный сон, едва живых от изнурения трудармейцев. «Может, на фронт пошлют?», – с надеждой спрашивали некоторые в шеренге. «Как же, жди. Всех – в ров!», – говорили другие, поопытней.

Между тем начальник лагеря взобрался на трибуну, освещенную прожекторами с двух сторон, и завизжал простуженным фальцетом:

– Граждане трудармейцы! Для нас всех произошло великое событие для нашего лагеря исторического значения. Этот миг вы все запомните надолго, до конца ваших жизней… «Все! Конец жизней! В ров!», – простонал сосед Аугуста…

– К нам всем, и к вам в том числе, граждане трудармейцы, с личной телеграммой обращается товарищ Сталин! – продолжал начальник и на слове «Сталин» голос его от избытка чувств дал «петуха», – Наш великий вождь – Иосиф Виссарионович Сталин! – уточнил он, – Внимание! Я зачитываю!:

«Прошу передать рабочим, инженерно-техническим работникам и служащим немецкой национальности, собравшим 353783 рубля на строительство танков и 1 миллион 820 тыс. рублей на строительство эскадрильи самолетов мой братский привет! Иосиф Сталин».

Повисла мертвая тишина. И в этой тишине Аугуст, не совладав с разорвавшейся внутри него бомбой, истошно закричал по-русски:

– Засунь себе в жопу твой братский привет, изверг!!! – (он уже очень прилично говорил по-русски к тому времени).

После этого крика Аугуста сковало параличем: все, теперь конец…

Но никто не рассмеялся, никто даже головы не повернул в его сторону. Все замерли.

– Ура! – скомандовал начальник лагеря в ответ на вопль Аугуста.

– Ура, – согласились ошарашенные зеки несколько вразнобой.

– Ура! – грозно завопил начальник.

– Ура! Ура! Ура! – теперь уже дружно взревели колонны, сообразив, что смерть прошла мимо.

Только теперь сообразил Аугуст, что кричал сердцем, а не вслух. То был всего лишь внутренний крик его души! Он спасен! От радости, что все обошлось, Аугуст заплакал в своей шеренге, растирая слезы кулаками и содрогаясь всем телом. Глядя на него, заплакали рядом с ним и другие зеки. Начальство и охрана восприняли этот плач почти с умилением: как выражение великой тронутости благодарных немцев словами, которыми удостоил их великий Отец всех народов: лучший друг всех лесорубов, рудокопов, шпалоукладчиков и всех-всех-всех врагов народа без исключения.

Трудармия

Трудармия. Это отдельная историческая эпопея, которую никто и никогда уже по-настоящему не опишет, потому что бойцы ее долгие годы, до самого массового отъезда в Германию жили с плотно запечатанными ртами, в полной мере постигнув всю мудрость поговорки: «Молчанье – золото»; в Германии же их раны уже никому не будут интересны. Вечная боль поволжских немцев осталась в них самих, никакими правозащитниками не разделенная, и вместе с ними постепенно уходит она в никуда… В Саратове молодежь чешет голову иногда, напоровшись тут и там на ржавую немецкую табличку на обшарпанной стене, еще не сбитую по недосмотру. «Разве немцы до Саратова дошли? Ой, не знала!». – «Дура, они тут жили когда-то!». – «Привет! Когда это тут немцы жили?». – «Ну, не знаю: давно когда-то, при царе Горохе. При монголо-татарах, наверно, миллион лет назад: почем я знаю?…».

Да, миллион лет назад – это много. Как, интересно, будет выглядеть человечество еще через миллион лет? Будут ли помнить люди, что жили когда-то на земле монголо-татары? А по берегам русской реки Волги жили немцы?

Ах, какая ерунда! Потому что ничего уже не будет через миллион лет, кроме одной большой черной дыры на весь космос, в которой исчезнут и русские, и немцы, и монголо-татары с царем Горохом, и лишь какие-нибудь синтетические нано-блохи, оставшиеся после человечества, будут догрызать космос, чтобы, сожрав последнее, сгинуть в нем и самим – до следующего Большого взрыва. Тем драгоценнее для ныне живущих должно быть все то, что еще есть, и все то, о чем еще помнится. А помнится – все меньше и меньше…

В середине 1942 года по казахской степи прокатился слух, что депортированных немцев будут забирать в трудармию. Мало кто представлял себе что это такое. Скоро узнали. Трудармия представляла собой систему обычных лагерей НКВД, только зеки в них сидели без статей, объявленных судом, а направлялись туда с гуманной целью: предоставить врагам народа и всякой сомнительной идеологической нечисти возможность реабилитироваться перед товарищем Сталиным и всем остальным, пока еще не рассованным по лагерям советским народом за свои чудовищные замышляемые преступления путем самоотверженного, героического труда в пользу товарища Сталина и всего остального, еще не посаженного советского народа. На выходе из лагерей выжившим было обещано полное прощение, но до выхода из лагерей перед нечистью в целом и российскими немцами в частности расстилался бесконечно долгий еще путь, начинавшийся с утоптанных миллионами разбитых башмаков дорог, по которым, под лай собак и заботливые напоминания со стороны конвоя: «шаг вправо, шаг влево – попытка к бегству: стреляем без предупреждения» трудармейские колонны черными ручьями потекли в направлении предписанных им лагпунктов.

Трудармейские колонны уже вовсю шагали по Сибири, когда этот очередной великий почин советской власти докатился и до северного Казахстана. Опять забегали по домам синие фуражки, опять списки, повестки и строгие предупреждения о последствиях дезертирства, под которым понималась, в том числе, и неявка на призывные пункты. Призывались все способные самостоятельно передвигаться возрастом от пятнадцати до пятидесяти пяти лет. Все остававшиеся пока еще в живых Бауэры подпали под этот жесткий параметр: Аугусту было двадцать три, Беате – девятнадцать, матери – сорок восемь. Аугусту предстояло ехать на лесоповал, матери с сестрой – в шахты Кузбасса. Так значилось в повестках.

Откуда вообще появилось выражение «сидеть» применительно к советской зоне? Это же абсурд! Кто тут сидит, хотелось бы знать? Начальник лагеря разве что: мягкой задницей на мягком стуле. Попки на вышке – и те торчком торчат. Не говоря уже о зеках: те либо маршируют в лес и из леса под лай собак, качаясь и спотыкаясь, цепляясь ногами за корни и падая; либо валятся на нары и засыпают, не успев долететь до засаленного, утрамбованного тюфяка, отдаваясь до пяти утра на растерзание миллионам крохотных, свирепых, лагерных микросталиных: вшей и клопов, а то еще и мошкары впридачу – если дело происходит летом. В лагерях стоят, лежат, шагают, ползут, бредут, спят вечным сном – но никак не «сидят». Уж что-что, а шагать Аугуст в трудармии научился: по дорогам весенним и зимним, и летним и осенним, и ночным и предрассветным, по широким и петлястым, и скользким и хлябким, по мхам лесным и по болотной жиже выше колена, с инструментом, или с больным товарищем на горбу, в хлюпких сапогах или веревками обвязанных, сосновой смолой от распада обмазанных валенках-катанках: по всякому, как повезет. Была бы такая профессия – «шагальщик», мог бы Аугуст стать академиком.

Станция, на которую пригнали североказахстанский батальон трудармии, принадлежала Забайкальской железной дороге и называлась уважительно, по имени-отчеству: Ерофей Павлович. Здесь, приветствуемых овчарками, трудовых бойцов и бойчих не слишком ласковыми голосами попросили на выход, и шеренги бесчисленных Эмилей, Рудольфов, Карлов, Эрихов, Вильгельмов, Христианов, Фердинандов, Эммануилов и Аугустов, или, у другого состава – Эльз, Эмилий, Амалий, Агнесс, Эмм, Изольд, Герт и Христин – долго и бестолково строились у вагонов в некое подобие гвардейских отрядов, после чего вдоль шеренг ходили рабовладельцы в портупеях и отбирали себе подходящий товар для совершения трудовых подвигов. В результате этого конкурса Аугуст Бауэр очутился на берегу реки с предупреждающим названием «Урка» (не путать с рекой Уркан, которая протекает по этой же лесистой местности, но чуть подальше на восток).

За рекой Урка каждый день поднималось солнце. Солнце все еще было живо. Мало того: оно упрямо и по плану восходило каждый день – дождь ли, слякоть ли, выть ли охота, спать ли, жрать ли, или просто лечь и сдохнуть: оно вставало, и вставало, и вставало опять, как пример терпения и трудового подвига – абсолютно необходимых составляющих Победы. Для каждого зека солнце было, помимо трудового примера еще и символом надежды: покуда солнце встает по утрам – жизнь продолжается и будущее возможно…

Ерофеевское лаготделение специализировалось на лесозаготовках, к которым отряды трудармейцев и приступили без проволочек. Подобно тому, как 7-го ноября 1941 года марширующие мимо мавзолея дивизии Красной армии прямым ходом, не сбавляя шаг отправились бить фашистов за врата Москвы, так теперь немецкие колонны трудармейцев непосредственно с платформы станции Ерофей Павлович отправились в тайгу бить лес, валить деревья. А деревья сопротивлялись и били немцев. Да, именно так оно и было поначалу: топоры вырывались из рук, со звоном отскакивали от стволов и толстых, подло пружинящих ветвей, били по ногам и по напарникам, калечили неопытных вальщиков. Это явление было с первого дня объявлено преднамеренным членовредительством и каралось поэтому сурово, по законам военного времени, вплоть до расстрела, если становилось ясно, что вредитель в силу полученных травм в трудовой строй все равно уже не вернется. Никто не желал войти в положение несчастных немцев и понять, что ни в Поволжье, ни в казахских степях нет тайги, и что этот народ, привыкший жить под ярким солнцем, а не под таежными мхами, боится густых теней и высоких деревьев: особенно таких, в три обхвата, за которые где-то там, наверху, цепляются и раскачивают их облака. Ну-ка, иди-ка, спили-ка такое колоннище – и само небо упадет тебе на голову, небось, вместе с ним! Эти древесные исполины, когда их пилили, намертво зажимали полотна пил, гнули и ломали их, долго не поддавались топорам и валились, наконец, на убивших их людей, стараясь загрести своими кронами как можно больше этих маленьких, вертлявых, злых существ с их смертельными, железными зубами и стальными клиньями. Деревья тоже вели свою священную войну за выживание, они стояли стеной и не желали сдаваться. Но как не мог противостоять какой-нибудь тщедушный Роберт Бон из деревни Новое Карлсруэ на Волге отцу всех народов Джугашвили-Сталину из города Москвы, так же и живая плоть дерева не могла сопротивляться равнодушной, мертвой стали человеческих инструментов. И потому исход противостояния был предрешен, и немецкая трудармия, «преодолевая упорное сопротивление противника», – как сказал бы диктор Левитан, – медленно и победоносно наступала на тайгу.

«Лес рубят – щепки летят». Истинное понимание этой известной русской поговорки дошло до немцев лишь в лагере: их, трудармейцев – народных отщепенцев – действительно «летело» без счету. Покуда научились, покуда приспособились – загнулась как бы не треть новобранцев. При этом еще и загнуться требовалось с умом. Дело в том, что нормы выработки давались побригадно и понедельно, а пищевые пайки выделялись подушно и ежедневно, на основании вечерних и утренних поверок. Поэтому умереть в понедельник считалось большим свинством со стороны зека, то бишь трудармейца; ибо в этом случае зек с довольствия снимался в тот же день, а горбатиться за его норму бригаде требовалось еще целых шесть дней. Таким образом, трудармейцев, померших в понедельник, все недолюбливали, и каждый, у кого не было уже сил жить, старался помереть в воскресенье, или хотя бы в субботу.

Между тем норма на человеко-горб была велика, очень даже велика: приблизительно семь с половиной кубов за смену, составлявшую 14 часов каторжной работы.

Семь с половиной кубов в смену – это приблизительно двадцать пять сосен: смотря какая делянка попадется. Может оказаться и тридцать пять стволов, а может и до пятидесяти. Дальше шел «хворост», который не котировался. Тонкие деревья любили лишь новички: тонкие пропиливались легче, но вокруг них нужно было бегать бегом, чтобы успеть выполнить норму, а на бег уходили силы. Очень скоро новички начинали мечтать о сосновых борах с мачтовым лесом, когда одного дерева в час хватало для выполнения нормы. Но не знали новички, что даже эти счастливые четырнадцать деревьев в смену, означающие арифметически сорок два дерева на звено – это еще не норма. Потому что фактическая норма была намного выше: во-первых, за счет «запаса», который закладывало опытное лагерное начальство на случай падежа рабочей силы, не компенсированного вовремя новыми поставками рабов – а это происходило все чаще по мере того, как война истощала народный ресурс; во-вторых, за счет уголовников. Эти последние представляли собой беду любого лагеря – как для остальных, «нормальных», ни в чем не повинных, то есть «политических» заключенных, так и для самого начальства. Вообще-то уголовники в структуре трудармейских лагерей не предусматривались, но мало ли что не предусматривается в жизни, но становится потом вдруг неотъемлемой ее частью. Возможно, уголовников было так много, что традиционная пенитенциарная система, не способная всех их приютить, распределила их в том числе и по трудармейским лагерям; а может быть, их придали трудармии в качестве скрытой помощи администрации, которая понимала, что уголовники стоят к государству гораздо ближе «политических», и могут быть в умелых руках использованы лагерным начальством в качестве силы, держащей лагерь в страхе и послушании. Не исключено, что это была специфика лишь трудармейских подразделений лесоповального профиля. Но факт был налицо: как в первом лагере Аугуста, так и в следующем блатные составляли примерно пятую-шестую часть контингента заключенных и, соответственно, за эту пятую часть нужно было «ломать» норму: сами-то урки не работали, и их проще было убить, чем вложить им в руки пилу. Говорят, были попытки в некоторых лагерях приставить уголовных к созидательному труду, но все эти эксперименты кончались либо бунтами, либо массовыми побегами. Руководство скоро распознало, что блатных в лес лучше не выпускать, и приспособило их выполнять полезные функции внутри лагеря: в частности, более-менее грамотных уголовников ставили учетчиками. Еще уголовники любили резать хлеб, а их шестеркам дозволялось трудиться в сферах материального обеспечения, как то: на кухне, в пекарне, бане, санчасти, овощном цеху, на подсобном огороде, свиноферме или коровнике (там где таковые были, а во многих трудармейских лагерях они допускались и имелись – к большому удовольствию начальства). Поэтому уголовные, так же как и само лагерное начальство никогда не голодало, в отличие от трудармейцев, для которых каждая калория имела цену жизни, и которые очень быстро научались эти скудные перепадающие им калории распределять поштучно и помышечно, с постоянными корректировками на время года, дневную норму и еще десяток внезапных обстоятельств типа болезни, карцера или увечья.

Таким образом, регламентированная приказом по лагерю норма в двадцать два с половиной куба леса на звено за смену превращалась в реальности в тридцать кубов, и думать каждое утро, шагая в темноте колонной в сторону леса о том, что нужно успеть свалить до вечера девяносто – сто деревьев за сегодня, да еще штук двадцать в погашение накопившейся недельной задолженности… нет, об этом лучше было не думать, а просто пилить, пилить и пилить, уповая на Бога и на судьбу. В лагере вообще лучше всего ни о чем было не думать. Потому что думать – больно. А боли и так полно было – и в теле, и в душе: постоянной, безысходной. Так зачем мучить себя еще и раздумьями? День прошел, норма освоена? – хорошо. Неделя прошла, норма сделана, за это положена баня? – вообще отлично! А что будет через месяц? Что будет через год? Через десять лет? Это были глупые вопросы, которые никто не задавал, чтобы не прослыть чокнутым и не вступить на путь к «штрафбату» – в бригаду навсегда наказанных. Потому что какому нормальному бригадиру нужен чокнутый, на которого нельзя положиться, который, рехнувшись, в любой момент может вывалиться из трудового хомута, оголить звено, создать трудовую брешь в бригаде, в отряде: брешь, закрывать которую придется другим, возможно даже – ценою чьей-то жизни? Как в первобытной стае, общее выживание всех зависело в бригаде от физического состояния каждого. Востребованы в каждой бригаде были сильные, выносливые и стойкие духом. Чем больше таких, да еще, по возможности, живучих и удачливых удавалось бригадиру собрать к себе в команду, тем легче было всей бригаде в целом и каждому ее члену по отдельности. Все хотели попасть в сильную бригаду, чтобы иметь больше шансов выжить, но куда девать тогда слабых? Тех самых слабых, которых всегда и везде больше чем сильных? Понятно поэтому, что слабые имелись в любой бригаде, и недовыполненную ими норму приходилось вытягивать сильным, что порождало внутренние напряжения, которые сглаживать приходилось бригадиру, каждый раз решая сложную дилемму: перекладывать недовыполненную норму слабых на сильных, или доморить слабых до «штрафбата» и пополнить бригаду новыми бойцами. При решении этой дилеммы гуманистический фактор имел вторичное значение. Списать или не списать хорошего человека в «штрафбат», где он очень скоро загнется со стопроцентной гарантией? – вопрос состоял вовсе не в этом; хорошие и плохие люди – всё это были понятия мирной жизни. Здесь, в лагере система ценностей была другая: вся психология была подчинена только одному девизу: выжить. Соответственно, гуманным было только то, что служило этой цели. Это вовсе не означало, что каждый выживал в одиночку, карабкаясь по головам других, слабых. Скорей как раз наоборот: выживания ради люди сплачивались, объединялись, стояли один за другого, как солдаты в бою, и ценилось тут не доброе сердце, но цепкие руки и крепкий характер. Слабый, но упорный – такого тянули как могли; слабый и павший духом – такого сдавали на бойню без большого сожаления: возиться с павшими духом было некогда, все силы души и тела уходили и тратились на выполнение нормы – дневной, недельной, бригадной, отрядной: на этом концентрировалось все существо без остатка. Кого и когда сдавать – бригадиры решали это практически единолично, собственным жестоким приговором, если приходили к выводу, что лучше рискнуть заменой, как при игре в очко, чем тащить на себе ноющего слабака. В этом и состояла дилемма: сильного-то взять на замену неоткуда, а заполучить можно лишь другого слабака, который, возможно, еще хуже прежнего окажется. На таких бригадирских сомнениях только еще и держались последние надежды слабых, которые жили между отчаянием бессилия, надеждой выжить и ужасом от нависающего над ними «штрафбата».

«Штрафбат» в ерофеевском лагере – это было личное изобретение начальника лагеря Якова Берзина: мера, мобилизующая, по его убеждению, трудовой коллектив на подвиги. Подневольные подвиги вообще лежали в основе ГУЛАГа, но Берзин довел этот жанр до совершенства. В «берзинский штрафбат» переводились в порядке наказания те зеки, которые хронически не выполняли норму выработки, и которых «списали» бригады: перевод в «штрафбат» происходил, таким образом, достаточно демократично, с учетом «воли народа». Само собой разумеется, что норма в «штрафбате» оставалась прежней, а вот с довольствия штрафники снимались начисто – до выполнения дневной нормы, во всяком случае. По принципу: выполнил – поел; не выполнил – выходи на следующий день в лес голодным и вали деревья как хочешь – даже если сил нет уже и до леса добрести. Не нужно быть профессором логики в калифорнийском университете, чтобы предсказать, что доходяга на таких условиях больше двух недель прожить не может (зимой меньше: зимой доходяги подыхали за неделю – и то самые упорные). Хитрость Берзина состояла в том, что бойцы «штрафбата», снятые с довольствия, одновременно и списывались, то есть удалялись из списка живых, однако напилить маленько они еще успевали до смерти, и весь этот лес, напиленный обреченными, уходил в неучтенку, в «резервный запас». В этой схеме все было продумано Берзиным до тонкостей: мотивация слабых не попасть в «штрафбат» оказалась настолько сильной, что сразу исчезли все симулянты, рвавшиеся в санчасть, на кухню или на свинарник; по-настоящему же слабые и больные, которые «нежильцы» по определению, из последних сил стараясь не отставать, быстро надрывались и мерли, уступая место новым, свежим зекам, которых поначалу присылали изобильно, изрядно забаловав начальников лагерей. Даже то обстоятельство было учтено Берзиным, что выжить или сбежать из «штрафбата» на подламывающихся ногах, чтобы доказать властям, что передача еще живого работника в лапы смерти является преступлением против человечности, было невозможно: практика показала, что «берзинского штрафбата» не пережил ни один зек. Правда, не все умерли в трудовом порыве: некоторые вскрыли себе вены, иные повесились, отдельные упрямцы отказались вставать с нар и умерли в бараке, несколько «штрафбатовцев» продержалось до трех месяцев за счет сердобольных товарищей, отделяющих им от своих пайков, но бригадиры строго следили за этим безобразием: бригадирам важно было, чтобы каждая калория шла по назначению и усваивалась в пользу бригады. Впрочем, был один-единственный случай побега из «штрафбата»: Горлитц, Шмидт и Вангауэр ушли в начале лета сорок третьего с делянки и сумели углубиться в тайгу на целых три с половиной километра. Здесь они разыграли на хвоинках кому пожертвовать собой, и выпало Шмидту. Шмидта зарезали и стали жарить на костре; от нетерпения поленились набрать сушняка, и по столбу дыма над лесом их нашли и вернули в лагерь. Запасов от съеденного Шмидта Горлитцу с Вангауэром хватило, как ни странно, на целых три недели, после чего людоеды уснули на нарах, ни о чем не сожалея, в том числе и о прожитой жизни: она, реальная, кончилась для них так давно уже, что ни один из них не мог сказать с уверенностью остальным, в том числе и самому себе – а была ли она вообще за пределами лагеря?

После трудармии, тут и там и везде по жизни пересекаясь с другими экс-зеками, Аугуст с удивлением узнал однажды, что ему в трудармии жилось, оказывается, еще много лучше, чем заключенным на обычных зонах. Ведь у Берзина в лагере была баня, свиноферма, магазин, огород! И каждый седьмой день – выходной. «Баня! Магазин! Выходной!: да вы, немцы, просто на курорте отсиделись от войны в своих трудармиях, а не гнили заживо на зонах, как все порядочные люди!», – возмущались опытные клиенты советского ГУЛАГа, слушая рассказы Аугуста о своем трудармейском прошлом. И повествовали свое: как из отряда в двести пятьдесят человек, опущенных в шахту, к весне осталось восемь; или как пробирались живые в лагерный морг и срезали мясо со свежеумерших, так что хоронили, или точней сказать, закапывала затем похоронная команда одни скелеты; или как все та же похоронная команда тайно торговала мясом… Аугусту оставалось лишь горестно кивать: он вполне верил тому, о чем ему рассказывали.

Но даже и эти бывшие заключенные, пережившие ад – колымские, беломорканалские, воркутинские почтительно замолкали, слушая про «берзинский штрафбат»: такого не было даже у них, такого не было нигде.

И хотя «штрафбат» был истинным полюсом ужаса в ерофеевском лагере, все-таки центром тяжести всех страстей, интриг и событий была контора, где правили бал учетчики, то есть урки под недремлющим оком лично майора Берзина.

О, это была очень сложная кухня, с причудливым раскладом отношений. От учетчиков, помимо ежедневной, а также, соответственно, понедельной, помесячной, поквартальной и так далее фиксации выработки на основании данных, получаемых от бригадиров, требовалось еще и «перераспределять» эту выработку в лагерный «резерв». При этом учетчики воровали цифры еще и в пользу уголовных, которые, понятное дело, не работали, но норму всегда «перевыполняли», и им положена была баня и полный паек. Учетчики жили сытно, но и рискованно: их с равной вероятностью могли расстрелять строгие комиссии по учету леса, так и посадить на пику лагерные авторитеты за необеспечение норм выработки для урок. Последняя угроза была ближе к телу учетчика, так что урки всегда ходили в передовиках, и помимо бани и полных пайков, они еще и в лагерном магазине отоваривались, потому что у них водились деньги, положенные в качестве премии за перевыполнение нормы. Уголовные же перевыполняли нормы регулярно, и их паскудные морды висели на доске почета у входа в контору (в лагерь для этого время от времени привозили фотографа). При этом блатные еще и презирали «леших»: зеков-трудармейцев, которые горбатились в лесу и из-за тех же урок поганых через раз не вытягивали норму, голодали и клянчили порой жратву у уголовников, продавая им за кусок хлеба или за картофелину свои, кровью и стонами вырванные у тайги «кубы»; которые месяцами не мылись в бане, а потому были вшивые, чесались как блохастые собаки и смердно воняли рядом с сытыми, тепло и добротно одетыми уголовниками.

Разумеется, начальство эту ситуацию прекрасно отслеживало, но ничего поделать не могло, да и не желало: при таком положении дел уголовные, для которых трудармия действительно являла собой подобие санатория, были послушны, управляемы и даже почтительны с лагерным начальством, никуда не собирались бежать и с удовольствием помогали держать дисциплину на зоне. По своим собственным понятиям, ясное дело. Тут пролегал некий оптимум между властью начальников и властью блатных авторитетов: слишком уж отдавать лагерь на откуп уголовникам власть тоже не решалась. Так что это было тонкое место, водораздел: уголовным хотя и разрешалось «воспитывать» трудармейцев, но не до смерти, а так, чтобы не снижать трудового потенциала лесорубов. Но блатные были существа увлекающиеся, азартные, непослушные, и часто калечили «воспитуемых». В результате охране частенько приходилось выступать на стороне трудармейцев, и однажды некая уголовная сволочь даже была пристрелена, когда урка полез с ножом на солдата, пытавшегося отогнать его от убиваемого им зека. Это вызвало бурю возмущения в стане уголовников, и чуть ли не забастовку, с угрозой отозвать из конторы в бараки всех учетчиков – с непредсказуемыми для лагеря последствиями, потому что без учета продукции с ежедневными флажками на графике плана выработки, очень скоро лично для начальника лагеря могло прокуковать громкое «ку-ку». И Берзин это понимал, разумеется, и целую неделю своей драгоценной для страны жизни потратил на трудную дипломатию, которая включала три пьянки с уголовными авторитетами и – отдельно – одну парную баньку со смотрящим зоны Владиком Червоным. В результате блатным были сделаны послабления в режиме, блатные пообещали, со своей стороны, трудармейцев больше не калечить, а случись такое – за базар отвечать, то есть отдавать своих блатных на расправу властям. «Общество» осталось недовольно этим решением Владика, но Червоный был очень силен на зоне, так что пасть разевать никто не решился. Трудовым зекам стало житься чуть-чуть легче. Хотя бы в плане отношений с блатными. У тех появилась теперь новая игрушка: в пакет соглашений между Владиком и Берзиным входили «сердечно-сосудистые свидания», разрешенные уголовникам по специальным спискам, составляемым Владиком и утверждаемым Берзиным.

После чего по лагерю стали немного опасливо шлёндать вихлястые марухи – ярко накрашенные, жирно политые ароматизантами. И откуда они только брались здесь, в глухой тайге, во время войны? Абсолютная загадка природы. Типа вошей, которые тоже возникают как будто бы ниоткуда – стоит человеку ослабнуть от голода да не помыться с месяц.

Как бы то ни было, после «уголовной реформы» учетом спиленного леса все равно продолжали заниматься уголовники. А бессловесные трудармейцы – немцы и «бабаи» – все так же валили лес и замертво валились рядом сами. Трудармейцы уповали лишь на своих бригадиров: больше было не на кого; бригадиры отвечали за производство и имели – через лагерное начальство – определенное влияние на учетчиков. Сильный бригадир мог даже права своей бригады отстоять в определенной степени, проследить, чтобы его бригаду не «стригли» под корень. Иной хороший бригадир мог и вовсе отбиться от «оброка», если бригада попадала в кризис из-за плохой делянки, или вследствие затяжных, долго не компенсируемых потерь личного состава. Сильный бригадир – это была большая ценность, как для зеков, так и для начальства, которое в конечном счете тоже ведь полностью зависело от плана: не выполнен план – кто виноват? Трудармейцы? Э, нет! Кто такие трудармейцы? Это – рабы, это – трудовой скот, это навоз трудового скота – не более того. А виноват тот, кто не смог выжать из этого скота план, то есть – лагуправление. И по законам военного времени… дальше неинтересно. И майор Берзин стоял первым в этой очереди ответственности за выполненный план. Поэтому к плану Берзин относился как к великой святыне и, соответственно, на бригадиров тоже проливалось немножко от этого горячего отношения: когда они план выдавали, понятное дело. Когда нет, то и с последними разговор был короткий, матерный и злой. Однако, не нужно забывать, что происходило это во внехристианскую эпоху, когда неоправдавших доверия божков легко бросали в огонь, и выстругивали себе новых, хороших…

Но откуда они брались – хорошие бригадиры, в самом деле? А Бог его знает. Из народной массы – откуда же еще? Как-то сами собой возникали – в силу характера ли, крепких кулаков, смелости ли, злости, всего этого вместе в разных комбинациях. Ясно, конечно, что все они были тоже разные: скандальные и мордобойные, спокойные и упрямые, как огнеупорные кирпичи, но и подлые тоже были, и расчетливые только в свою пользу, шестерящие перед начальством. Всякие были. Лучшими считались те, которые думали в первую очередь о бригаде и умели брать за горло учетчиков, то есть откровенно враждовали с уголовниками, не давали бессовестно списывать с бригады ее «кубы», обворовывать звенья и отдельных лесорубов. Такие бригадиры жили в постоянной опасности. Несмотря на пакт Берзина-Червоного, реальная жизнь лагеря трагических случаев не исключала: поскользнуться на мокром полу и упасть, сломав себе при этом шею, или утонуть случайно в сортире может ведь каждый – это дело житейское, вопрос судьбы и теории вероятности, так что некоторые ценные бригадиры имели для борьбы с вероятностью постоянных, добровольных телохранителей из состава своего же отряда или бригады, и редко ходили по очень уж мокрому полу, или в сортир в одиночку.

Одним из хороших бригадиров в ерофеевском лагере считался Теодор Нагель. Принципиальным и справедливым был он. Хотя многие считали его даже слишком принципиальным и чересчур справедливым. «Gerechtigkeit ist Alles!»: «Справедливость – это всё!», – любил он втолковывать своим людям, и так и действовал, как говорил: воспитывал свою бригаду в духе коллективной справедливости. В рамках здравого смысла требовал он справедливости и от уголовных учетчиков, хотя на этом уровне справедливость понималась сторонами диаметрально противоположно, до рукоприкладства. При этом Нагель вел с уголовными и с начальством гибкую политику: бригадные «кубы» на блатной «общак» и на берзинский «резерв» отдавал, однако высчитывал отдаваемое собственноручно и скрупулезно, и отдавал ровно столько, сколько считал оптимальным, а не столько, сколько с него хотели слупить блатные (а слупить они всегда хотели все, да еще два раза столько же сверху). Тут нужно было филигранное чувство меры, потому что потеснить начальство было возможно, но аккуратно, чтобы не обозлить его: от начальства зависели хорошие делянки и сильный состав бригады: будешь борзеть сверх меры – получишь одних доходяг, вместе с которыми и в «штрафбат» угодить немудрено при неблагоприятном развитии событий; с другой стороны, будешь делиться слишком щедро – во-первых, обнаглеют и потребуют еще больше, а во-вторых – надорвешь бригаду, и дальше все пойдет по известной схеме: хроническое соскальзывание по норме выработки – потеря сил – списание в утиль – «штрафбат». Нагель этим чутьем обладал, и еще умел виртуозно материться – совершенно без акцента и с элементами русской, лагерной «фени», что делало его просто уникальным кадром на ерофеевской зоне. К Нагелю в бригаду хотел попасть каждый зек, и зная это, начальство изощренно торговалось с Нагелем по принципу «сильные кадры за дополнительный лес», но и бригадир Нагель был уже калач тертый, умеющий набрать себе работников с большим знанием дела, умеющий разглядеть в невольнике жилистость, упорство и способность к запредельным перегрузкам. Только таких, особо ценных рабов «покупал» Нагель у начальства «за кубы». На обыкновенных же леса не тратил, а «доводил до ума» таких уже на месте, за счет умелого распределения по трудовой цепи и оптимальной компоновки звеньев. Именно таким вот, «коммерческим» путем, сменив по разным, не он него зависящим причинам пять бригад, в марте сорок третьего года в бригаду к Нагелю попал и Аугуст. Он понимал, что ему повезло, но понимал и другое: эту честь придется отрабатывать особенно доблестным трудом, оправдать доверие. И он его оправдал, потому что было ради чего: душ с теплой, иногда даже горячей водой плюс полный паек, пусть мизерный по нормальным понятиям, но хотя бы не урезанный до мышиной дозы, позволял выжить в лагере. А выжить Аугусту нужно было обязательно: найти Вальтера, мать с сестрой, дождаться реабилитации немцев и вернуться в Поволжье, отремонтировать свой дом, который наверняка окажется разваленым чужими, незаботливыми руками, и жить, жить, жить, жить… Наверное, его биологическая программа была с этой целью заодно; возможно, что и персональный ангел-хранитель, знающий его путь наперед, заставил природу вложить в него на несколько жил больше, чем в других зеков, да еще и постоянно подпитывал его незримой дополнительной энергией в те моменты, когда сил, казалось, не оставалось уже даже на дыхание. Совокупный результат усилий этого безвестного ангела был таков, что Аугуст продолжал и дышать, и пилить, и шагать, и из месяца в месяц не болел, не поддавался морозам, мошкаре, уголовникам и падающим вокруг него деревьям. Ему, правда, часто казалось, что он уже умер, и что это только оболочка его еще шевелится сама по себе и что-то делает, работает, посылая время от времени мозгу, как сигналы «SOS», импульсы боли, или голодные спазмы. Но все-таки, это лишь казалось ему, а когда кажется, то надо креститься, что Аугуст исподтишка и делал частенько под видом, что поправляет шапку или натягивает на себя одеяло…

И все же, при всех трудовых перегрузках Аугусту стало житься при Нагеле намного легче: у Нагеля был во всем режим и порядок. Даже больные, которых оставляли в бараке в качестве «шнырей», что в переводе с уголовного означало дежурных, не имели права валяться и стонать, но обязаны были трудиться: мыть, чистить или менять, например, сено в тюфяках (вату из казенных, утрамбованных в блин, густо населенных вшами подстилок Нагель, рискуя головой за порчу государственного имущества, распорядился выкинуть из барака и сжечь еще давно, и бригадные доходяги, непригодные для валки леса, способные лишь обрубать ветви и жечь сучья и древесный мусор, с наступлением лета заготавливали в лесу сено и притаскивали его в лагерь – для набивания тюфяков). Удивительно, но факт: в долагерной жизни Нагель вовсе не был военным человеком, не был даже ответственным руководителем, и вообще никаким начальником не был: он работал в заготовительной конторе и увлекался пчелами. Жизнь пчелиного улья была в его представлении божественным проявлением целесообразности и справедливости в природе. Труд людей он часто сравнивал с идеальной организацией: с трудом пчел. «Идеальное недостижимо, – поучал он свою бригаду во время перекуров, – но к идеалу нужно стремиться. Уже одно только это стремление делает труд человека осмысленным и оправданным». – «К этой бы твоей осмысленности да еще мясо бы полагалось, или хотя бы сала кусок, – тяжело вздыхал кто-нибудь из зеков под осуждающими взглядами товарищей: тема еды среди голодных считалась неэтичной.

Но ничто не вечно под луной. Нагель погиб, и его гибель обернулась для бригады катастрофой. Нагель погиб в некотором смысле тоже из-за «штрафбата», хотя и оттого еще, что чересчур, до абсурда стремился к справедливости. Нагеля убил Йозеф Шпарвитц, член бригады. И Нагель отчасти спровоцировал свою смерть сам. Потому что ничто не должно выходить за пределы меры: так рассудили члены осиротевшей, обреченной бригады Нагеля после того, как все это случилось. Кстати сказать, бригаду после Нагеля лагерное начальство предложило возглавить Аугусту: все-таки техникум за плечами, и опыта уже много накопил в качестве вальщика. Но Аугуст решительно отказался: отвечать за чужие судьбы, за чужую жизнь он не хотел и не умел. Он умел отвечать и бороться только сам за себя, а в руководители не годился. Из каждой бригады рано или поздно приходилось кого-то списывать в «штрафбат», то есть отправлять на смерть, чтобы не тянул бригаду на дно. Аугуст знал наперед, что никого никогда «списать» не сможет, равно как и драться с уголовниками за «кубы», или терпеть пьяные, вздорные мордобои со стороны охраны и лагерного офицерья. Аугуст отказался, и еще кто-то отказался, и в результате хорошую, крепкую бригаду расформировали, и совсем плохо стало каждому. Но Нагеля зеки все равно не осуждали, даже понимая, что все могло быть иначе, не будь Нагель столь непреклонным. С осуждением и озлоблением вспоминали трудармейцы не бригадира своего, оставившего бригаду в беде из-за собственного упрямства и фанатичного стремления к справедливости, но Йозефа Шпарвитца, убившего Нагеля. И для многих раскрылась вдруг одна удивительная истина: справедливость, оказывается – это вовсе не прекрасная дама в белоснежных одеждах, всегда безупречная в своей абсолютной правоте, сидящая на вершине горы, видной со всех сторон всем муравьям земным, но комбинация ржавых и подчас очень грязных пружин, за которые тянут сразу многие, и когда система эта приходит в движение, то последствия этого перетягивания могут оказаться непредсказуемыми, ничего общего с людскими представлениями о справедливости не имеющими. Например, в этом случае: чья справедливость взяла верх? Нагеля? Или Шпарвитца? Или ничья? Или Справедливость – это, типа, кресло такое, в котором борцы сидят по очереди, по мере того как один другого спихивает? Ну и кто в нем теперь сидит? Те, может быть, которые Шпарвитца расстреливать повезли за вредительство? Что называется: те, которые смеются последними? Так может, и нет никакой справедливости на белом свете, а есть нечто, похожее на мираж в пустыне, в котором каждому видится своё? Или это та самая прекрасная дама на горе, которая, если к ней приблизиться, превращается в обычное, мокрое облако, готовое раствориться или улететь от первого порыва ветра, а то и вовсе оборачивается белым уродом с омерзительной рожей по кличке Абсурд. Ведь на самом деле: это же уму непостижимо!: эпидемии, морозы, урки, голод, энцефалитные клещи, мошка, непосильные «кубы», автоматные очереди охранников, болота, пневмонии, падающие деревья – ни одна из этих злых сил не свалила Теодора Нагеля, а погибнуть ему суждено было от руки члена собственной бригады, да еще в результате каких глупых, воистину абсурдных обстоятельств.

Хотя, с другой стороны, обстоятельства эти были достаточно типичными для ГУЛАГовского ада, а потому вполне заслуживают упоминания. Вот как это все произошло:

Были в бригаде у Нагеля два брата-близнеца Шпарвитцы: Фритц и Йозеф. И вот, насколько они были похожи друг на друга лицом и фигурой, настолько же разные были характерами: Йозеф – спокойный, основательный, немногословный, лучше два раза промолчит, чем один раз что-нибудь скажет, и Фритц – непоседливый таратор, порывистый, нетерпеливый, склонный к мелкому шкодству. Но это бы ладно – петушистость Фритца: каторжный труд, не оставляющий сил на балабольство, все характеры в конце концов сближает; всех скакунов делает тягловыми слепыми клячами на круге. Был у Фритца один дефект, который не поддавался никакому лагерному воспитанию: он постоянно хотел жрать. То есть – постоянно хочет жрать любой зек, но Фритц не умел и так и не научился терпеть голод, жить с ним, регулировать его. Возможно, эта была какая-то патология его организма, особенность его желудка, или, скорей – мозга. Голодный Фритц страдал как наркоман при ломке, и ломка его была нескончаемой: он сходил с ума, выл, скулил и жаловался, и готов был жевать сено из матраца, глотать мошкару и есть мух: жрать все подряд, что содержит хоть несколько калорий. Летом он ухитрялся ловить, обжаривать на костре и есть лягушек, убегал с делянки ловить рыбу на самодельную снасть с загнутым под крючок гвоздем. Бывал бит, два раза вносился в список «штрафбата», но каждый раз ему приходил на помощь старший из двоих – Йозеф, который продавал свои «кубы», валялся в ногах у урок, бригадиров и начальства, готов был стать сексотом или даже чьей-нибудь «женой» – лишь бы «младшенький» остался жив, лишь бы с ним ничего не случилось. Выручив брата в очередной раз, он отдавал ему часть своего пайка, вламывал за двоих, таял сам, но не мог допустить, чтобы его «маленький Фритцхен» загнулся. Научить Фритца правильно есть, распределять, растягивать пайку на весь день оказалось невозможным. Та мудрость, которую каждый зек на лесоповале постигает уже через неделю, Фритц не освоил ни за месяц, ни за год: он все пожирал разом, и уже через час начинал стонать и корчиться. Йозеф пытался пристроить брата при кухне, но кухня была под урками, которые чужих в свой блатной мир не допускали; Йозеф пытался доказать начальству, что Фритц серьезно болен особой болезнью, но те лишь смеялись: «Прожорливость – не болезнь, а распущенность нравов. Пусть выполняет план, и получает полную пайку. Мало и этого? – пусть дает два плана. Получит две пайки». Начальство прекрасно знало, что зеки и так вырабатывают в среднем по два плана на голову, и что второй план расползается на блатных и уходит в резерв. Но таких аргументов офицеры не принимали, и грубо отвечали Йозефу: «Тогда, значит, пускай делает три плана! Пошел нахер отсюдова!». После того как Йозеф вызволил Фритца из списка «штрафбата» в очередной раз, ему удалось умолить Нагеля взять их обоих к себе в бригаду. Поскольку у Нагеля почти всегда выполняли план, то и с питанием в его бригаде обстояло получше, чем у других, и Йозеф надеялся, что Фритцу тут будет хватать. Нагелю вовсе не светила идея взять к себе в команду «оглоеда», озабоченного жратвой, но Йозеф обратился к Нагелю с известным расчетом: он знал, что у Нагеля в бригаде как раз заболели дизентерией двое и что Нагелю срочно требовалась замена, а подходящей не ожидалось как минимум две недели еще, до прибытия новой партии зеков. При этом Нагель был осведомлен о том, что Йозеф – отличный работник, способный выдавать до трех норм, и дал ему себя уломать, согласился взять братьев в комплекте, полагая, что старший брат сам позаботится как о выполнении нормы за двоих, так и о жрачке для Фритца. Оба клятвенно пообещали, что так оно и будет. Но уже через три дня Фритц изощрился и сожрал чью-то пайку, пробравшись в столовую с чужой бригадой под видом новенького. Он уже вылизывал миску, когда его засекли. Фритца побили, вывихнули руку и лупили в живот; он потерял сознание, но пищу не отдал – ни горлом, ни кишкой. Его выкинули во двор, сдали охране, он схлопотал карцер и вышел оттуда еще более озверевшим от голода. Йозеф отдавал Фритцу свои пайки. Фритц съедал их и плакал от голода и оттого еще, что он ужасный негодяй и объедает брата. В один из ближайших последующий дней, когда на делянку привезли обед, не хватило вдруг одной пайки хлеба. Подозрение пало, конечно же, на Фритца. За ним побежали, но он уже торопливо дожевывал свою пайку, а следов от другой нигде не было. Имело место быть только два варианта: либо Фритц успел съесть двести грамм чужого хлеба на бегу, либо это Йозеф ухитрился украсть хлеб для брата и припрятать его в лесу. Кому-то из сучкорубов досталась в тот день одна лишь каша на воде. Справедливый Нагель выделил бедолаге-сучкорубу половину своей пайки, а потом, вечером, перед отбоем, подошел к братьям и предупредил, что если подобное повторится в его бригаде хотя бы еще раз, то он разбираться не станет, а просто вышвырнет обоих из бригады – независимо от того, выполняют они свои нормы или нет. Обоих. Как взял: в комплекте. А кто конкретно из братьев украл хлеб, Нагель даже и выяснять не стал: повернулся и ушел. С тех пор братья еду не воровали, но зато впали в другой грех: стали «по-черному», минуя бригадира, продавать свои кубы уркам за жрачку. У урок жрачки было всегда полно: даже сгущенное молоко водилось. Дополнительным условием братьев было при этом, чтобы учетчики их не выдавали. Но Нагель был бригадир скрупулезный, и сразу заметил «списание» с учетного листа бригады лишних, неучтенных кубов. Нагель пошел разбираться с пристрастием, уркам лишние вопли и тумаки были ни к чему, притом что тайна братьев была не их тайна, и судьба братьев была им до фени, так что они без лишних слов «сдали» неудачливых «продавцов» бригадиру, отказавшись, естественно, возвращать проданные «кубы», потому что, как известно, по воровскому закону «за базар нужно отвечать»: сделка состоялась, и Нагель в ней – не при делах, что называется: «Отвали, моя малина». Этот закон зоны был, разумеется, отлично известен и Нагелю; поэтому спорить с блатными он по этому пункту не стал, а снова пришел к братьям и сказал им: «Это несправедливо – то, что вы сделали!». Все знали, что такие слова Нагеля – это приговор, близкий к высшей мере. Иосиф упросил бригадира не наказывать их, и пообещал вернуть долг: лечь костьми, но вернуть. «Да, так будет справедливо», – согласился Нагель, – но если вы при этом надорветесь, то я вас спишу в «штрафбат». Это мое слово, а я свое слово не меняю». Уж как там братья ложились костьми – Аугуст не видел, потому что работал в другом звене, но надо полагать – вламывали они капитально, потому что несколько дней подряд выдавали по три нормы каждый, а потом Фритц действительно надорвался: сорвал спину так, что его скособочило. Всерьез скособочило – не симулятивно: позвонок, что ли, вышел у него, или еще что-то сместилось в несущем скелете тела. И все бы обошлось, если бы Фритц, уже из санчасти, не «продал» все, что они с братом вдвоем наработали в порядке погашения долга, и вообще все за неделю. Это был чудовищно подлый удар по бригаде. А Фритц лежал на нарах в санитарном бараке, орал от боли в спине и жрал: тушенку, макароны, сгущенку, хлеб, морковь – все подряд, что ему подносили блатные в обмен на проданные кубы… Надо отдать им должное: урки слово держали, и Фритц получил от них все по договоренности – за все сто тридцать два «куба» леса, принадлежащего по сути всей бригаде.

Целый месяц, пока Фритц лежал на нарах, Йозеф работал на убой, медленно компенсируя огромную задолженность перед бригадой. Нагель с ним не разговаривал, игнорировал. Через месяц скособоченный, опирающийся на палку Фритц вернулся в бригаду – жечь сучья. В тот же вечер Нагель подал рапорт и сдал Фритца в «штрафбат»: сучкорубов у него было и так с избытком. Йозеф валялся у Нагеля в ногах, пытался целовать сапоги, не давал работать, сам не работал, умолял забрать рапорт, но Нагель остался непреклонен. «Все, – обрезал он, – я предупредил, что так будет, я дал моё слово. Я свое слово не поменяю. Это мое решение – справедливое решение». И каждый, кто знал Нагеля понимал, что если Нагель сказал про справедливость, то это – приговор окончательный.

Фритц протянул в «штрафбате» всего шесть недель, а потом удавился в лесу на тетиве от лучковой пилы. Перед этим он ел какую-то лесную траву вместе с корнями, жевал кору, грыз шишки, потом катался по земле, держась за живот, корчился и кричал. А потом побежал и удавился. Остальные «штрафники»-доходяги – сами едва живые – даже и особого внимания не обратили на кричащего, а затем свисающего с сука Фритца. Даже за охранником не пошли, который на соседней поляне грибы на костре жарил. Так и сидели безучастно под сосной, смотрели как покачивается в петле бывший гражданин Поволжья Фритц Шпарвитц. Удавился и удавился – велика ли невидаль? Остальным берзинским штрафникам своих собственных дней оставалось – на пальцах пересчитать: может, завтра конец, а может и сегодня еще… Все тут давно уже сдались судьбе и покорились неизбежному.

Это произошло в июле 1943 года. А несколько дней спустя, на делянке, рано утром, перед работой, Йозеф Шпарвитц, без слов, подошел к Нагелю сзади, поднял топор и разрубил ему голову пополам.

Потом бросил топор и сел на пенек, ко всему безучастный. То была жуткая сцена: ничего страшней в жизни Аугуста потом не было. Аугуст помнит: он стоял и смотрел на поверженное тело. Только что бодро шагавший впереди командир их, уже не человек, валялся ничком на земле с головой, разваленной как арбуз на две половины, и кровь, и серо-зеленая масса… земля, хвоя вокруг была мокрой от ночного дождя, и она дымилась, эта масса, от нее шел пар и острый запах. И вдруг у Нагеля дернулась нога, и кто-то из толпы зеков глупо позвал: «Эй, Теодор…»…

Аугуста никогда не рвало в лагере – ни от червей в каше, ни от вони в бараке, ни от вида мертвецов, но тут он согнулся вдруг у дерева, за которое держался, и его стало выворачивать наизнанку. В какой-то момент Аугуст подумал, что у него кишки идут горлом – так это было больно и страшно, и он задыхался… Потом кто-то закричал охраннику, который остался позади – сидел уже, наверное, у костерка, сальце на штыке поджаривал; затем раздались топот, беготня, крики, мат… Все это время Аугуст простоял на коленях, плотно зажмурившись и сдавив уши, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы не начать блевать снова.

Этот миг показал, что он еще не был достаточно матерым зеком. Правда, не он один: еще человек шесть из бригады оказались не матерыми…

Шпарвитца арестовали, быстро провели следствие и куда-то увезли. Слух прошел – расстреляли. А для Аугуста начались плохие дни. Аугуст угодил к бригадиру Краузе, и медленно и верно загибался у него. У Зигфрида Краузе загибались все. Краузе был худшим из всех бригадиров. Этот Краузе за свою бригадирскую карьеру заморил на делянках и списал в «штрафбат» двадцать шесть человек, бессовестнейшим образом приписывая себе чужие кубы. Краузе один выполнял в своей бригаде норму, закономерно задвигая всех остальных в категорию доходяг. Краузе был гад. Но и над такими типами суровые законы лагеря умели вершить возмездие – опять же, к сложному вопросу о справедливости. Как говорится: сколько веревочка не вейся, а на конце все равно петля обнаружится. За плохие показатели Краузе из бригадиров в конце концов разжаловали в рядовые лесорубы, после чего за хронически низкие показатели в работе он и сам «дослужился до штрафбата». Подробности того, как он там подыхал никого уже не интересовали, поэтому история об этом полностью умалчивает.

Собственно, плохие дни с конца лета сорок третьего начались в ерофеевском лагпункте не только для Аугуста, но и для всех, включая руководство лагеря. Ухудшение обстановки произошло за счет того, что лес в округе вырубили, а план остался прежним. До леса ходить стало много дальше, участки потянулись заболоченные, выработка пошла на убыль, и даже «штрафбат» перестал действовать стимулирующе: у зеков просто не хватало уже ни сил, ни времени, чтобы дойти до леса, вырубить норму и вернуться в лагерь: на этот цикл требовалось теперь от восемнадцати до двадцати четырех чесов. Берзин попытался было поставить в лагерных инстанциях вопрос о снижении плана, да чуть было не поплатился за это партбилетом. Лагерного «резерва» хватило ненадолго: он растаял за месяц. Тогда Берзин ввел новые правила: отменил выходной день, например, а также внедрил дневные персональные нормы вместо еженедельных, когда у бригады была возможность за шесть рабочих дней сгладить перепады выработки в течение недели и обеспечить себе баню и полный паек на шесть дней вперед. Раньше «кубы» хотя и учитывались каждодневно и персонально, но черта подводилась лишь в воскресенье, побригадно; теперь спрос с каждого стал ежедневный. При этом стало так: не выполнил дневного плана – не получаешь вечером горячую баланду, а норма хлеба на следующий день снижается до 300 грамм. Без полной пайки выполнить норму следующего дня, да еще и предыдущую наверстать становилось все сложней, по нарастающей, так что через месяц такой реформы в доходягах у Берзина числилось уже поллагеря, а выработка упала на две трети. Берзин угодил в западню: снизить норму он не мог, потому что его тут же спросили бы грозно, отчего это он в такое тяжелое для страны время, когда фронт и заводы задыхаются без древесины, когда каждый советский человек… ну и так далее… почему он в эти напряженнейшие дни снижает нормы и недодает родине леса? При этом оправданий его никто бы и слушать не стал, а его просто расстреляли бы в назидание другим. Повысить пайку он тоже не мог, потому что его тут же спросили бы не менее грозно, почему это он транжирит драгоценные продукты питания на фоне падающего производства, все с тем же логически неизбежным результатом: расстрел. Чтобы спасти свою шкуру, или хотя бы оттянуть финал, Берзин занялся приписками. Количество приписок росло, согласно науке диалектике количество перешло однажды в качество, приписки вскрылись, и к новому, 1944 году Берзина таки расстреляли. Перед расстрелом он кричал, говорят: «Да здравствует товарищ Сталин!», и «Это несправедливо!». И опять эта справедливость…

Оставшиеся в живых зеки очень – в меру оставшихся сил – радовались этому предновогоднему событию: не столько тому даже, что расстреляли Берзина (за это само собой благодарили Деда Мороза), сколько тому, что государственная комиссия, пересчитав ошметки разгромленной трудармии и количество деревьев в окружающей тайге, сочло за лучшее лагерь «Ерофеевский» просто-напросто закрыть, расформировать, а уцелевших лесорубов перераспределить по другим лагерям.

Однако, между фактом расстрела Берзина и фактом закрытия ерофеевского лагеря пролегло еще несколько зимних месяцев длиною в вечность, плюс долгая, холодная весна – времена жестокие и беспощадные, сократившие численность зеков еще не менее чем на треть – и это уже после Берзина и без его «штрафбата»!

Забавно, но факт: иные доходяги, умирая, не плакали на прощанье, а радостно улыбались, вспоминая про расстрелянного Берзина: это было, пожалуй, их единственным приятным воспоминанием о лагерной жизни, с которым жалко было расставаться. А других воспоминаний уже и не было почти, разве что чудились или снились зекам иногда какие-то странные сказки из непонятной эпохи, в которой вместо огромных, черных бараков стояли маленькие, светлые дома с палисадничками, и в домах этих жили смутно знакомые люди, называющие себя родными, и родственниками, и друзьями… Друзьями, о-хо-хо… Но всё это были иллюзии. Потому что ничего до трудармии не было, как не было ничего в мире до рождения Вселенной, и скоро ничего снова не будет… А был только лагерь, лагерь, лагерь без конца, и еще Берзин был, которого наконец-то расстреляли, и это была такая хорошая новость перед главным сном… это был как подарок в дальнюю дорогу, как награда за все испытанные муки… вот только о справедливости не надо опять…

И все-таки до весны дотянули многие – почти двести человек, включая уголовных, разумеется. К категории уцелевших лесорубов относился и Аугуст. Его спас в этом ерофеевском аду счастливый случай. Однажды в середине января сломался дизель-генератор, дававший ток в бараки и на прожектора. Вертухаям на караульных вышках без прожекторов стало жутко: им все время чудилось, что снизу наползают на них зеки с ножиками в зубах с целью нанесения им множественных колото-резаных обид на тело. Начальство разделяло крайнюю озабоченность своей охраны: «Караульный без прожектора – это все равно что жопа без дырки: бесполезная вещь!», – кричал заместитель к тому времени уже расстрелянного Берзина по телефону, срочно требуя монтера. А монтер все не ехал. Тогда охрана забегала по разоренным бригадам в поисках специалиста-электрика. Вызвался Аугуст: все-таки он был сельхозмеханик по образованию, тракторист, шофер – все вместе. Генераторов он не чинил, правда, но уж лучше гайки крутить в лагере, чем деревья валить на дальнем болоте, до которого тринадцать километров пешего хода сквозь пургу и мороз.

Аугусту повезло: он разобрал генератор и нашел обрыв в обмотке. Обмотку удалось зашунтировать куском меди от стартера грузовика, который – не велик барин – может и ручкой заводиться, так что через день прожектора на зоне вспыхнули снова. На всякий случай Аугуста оставили при генераторе – и уже сам этот факт означал спасение, особенно зимой: возле генератора было тепло! Тепло представляло собой второй из главных трех источников радости зека; первым была еда, третьим – сон. Нет, пожалуй был еще и четвертый: хорошая, надежная обувь. Обувка. Сапоги. Или – еще лучше – валеночки. Потому что с босыми ногами в тайге не проживешь. В тундре – тоже. Равно как и в шахте, и на руднике. Это у Кощея жизнь спрятана была в яйце. У зека она прячется в добротных сапогах. Да только где их взять-то – такие сапоги-сапоженьки, которые гораздо дороже стоят по государственному прейскуранту, чем сам мечтающий о них зек…

* * *

После расформирования ерофеевского лагеря, весной сорок четвертого года Аугуста забросили еще дальше на восток километров на семьсот, в новый лагпункт неподалеку от таежного города с чарующим названием «Свободный»!

У нового лагеря не было имени, а только какой-то условный номер без смысла, но зеки так его и звали, со всем понятной ласковой иронией: «лагерь Свободный».

Свое прибытие в лагерь «Свободный» Аугуст запомнил навек. После «Ерофеевского» первое впечатление от нового лагеря было сказочным. Когда они прибыли и вошли в ворота, их прежде всего пересортировали и сразу же повели кормить горячей гороховой кашей, что было невероятно уже само по себе: еще ни одного куба леса не выдали, а уже – каша вам, пожалуйста! Затем их вывели на плац, на первое построение, и к ним вышел начальник лагеря Аграрий Леонтьевич Горецкий, полковник. Он приветствовал всех с улыбкой на устах и со словами: «Тайга велика, граждане заключенные, но и мы с вами не лыком шиты, не палкой штопаны: половину тайги ваши трудовые товарищи заключенные уже свалили без вас, осталась вторая, и мы ее завалим общими усилиями ради нашей великой победы, которая неизбежна! Всем ясен ход моей мысли?». Зеки на всякий случай промолчали. А Горецкий продолжал петь, голосом тонким и нежным, как у Ленского в опере «Евгений Онегин»:

– Родина предоставила вам для этого все бытовые и производственные условия: сухие помещения (в переводе: бараки), спальное оборудование (понимай: «нары»), отопление (понимай: «буржуйки»), механизированные средства труда (в переводе: «топоры и пилы»), и трехразовое горячее питание, с нормой хлеба 800 грамм на человека в сутки при условии выполнения нормы и снижении пайка до 500 грамм при невыполнении нормы!»… В этом месте его речи у трудовых батальонов, уже хлебнувших горького опыта в других лагерях, возникло ощущение массовой слуховой галлюцинации и соответствующего замешательства.

– Чем дальше в лес, тем толще пагртизаны! – ахнул рядом с Аугустом Абрашка Троцкер, который очутился в одной трудармии с немцами по сговору с властями; арестован-то он был изначально за фамилию, как троцкист, и вдруг на какой-то пересылке – рраз! – ушел на допрос евреем, а вернулся немцем. «Они ргазобгрались однажды, что настоящая фамилия настоящему Лейбе Тгроцкому была Бгронштейн вовсе, – ликовал иногда Абрашка, вспоминая свое счастливое избавление от троцкизма, – а пгросто так отпустить-то меня нельзя, невозможно! Это же был бы элементагрный, сграный позогр на голову нашим доблестным огрганам! И вот огрганы говогрят мне однажды: "И что с тобой тепегрь делать, Абграшка – ума пгриложить невозможно. Грасстгрелять тебя что ли пгри попытке к бегству? Был бы ты немец – отпгравили бы мы тебя сейчас в тгрудагрмию, деньги бы ты там гргеб шигрокой лопатой! А тепегрь возникает огргромная пгроблема с тобой… Может побежишь, а? Ну хоть до двегрей: ну пожалуйста…". А я-то намек уловил с лету да как закгричу им: «Гитлегр капут, товагрищи!», и дальше кгричу я им тут же, не сходя с места; «Зигргфрид зай гезунд! Айн-цвай-дграй: магрш шайзен за саграй!», – минут тгридцать так-то вот гразогрялся пегред ними, и таки доказал им свою пгринадлежность к великому немецкому нагроду!».

(В «Свободном» Абрашка прижился затем легко и скоро: сначала он стал шить рукавицы, фуфайки и ватные штаны – по гражданской профессии он был портным – а после перешел на более высокий класс и обслуживал мелком, иглой и швейной машинкой товарищей офицеров и их жен-красавиц, которые ведь что в тайге, что на луне – всегда и везде хотят оставаться красавицами. Так что в лес Абрама не посылали, хотя в общих шеренгах на вечерней и утренней поверках он обязан был присутствовать, и он исправно присутствовал, раздражая одних и забавляя других зеков своей трескучей болтовней и картавыми прибаутками. Но и те, которые на него злились за холуйство и за легкую жизнь в лагере, вполне отдавали себе отчет, что этого кучерявого головастика в лес посылать все равно бесполезно: либо придавит насмерть бестолкового первой же сосной, либо завалится он в сугроб да и захлебнется в нем, пытаясь всем рассказать о своих последних ощущениях).