
Полная версия:
Марс, 1939
Звонок заставил Дмитрия вздрогнуть. Он допил крюшон, прошел в зал и занял свое место. Место оказалось неважное, в третьем ряду, он томился; пудра и духи, которыми без меры пользовались киевские гранд-дамы, душили его, он едва сдержал кашель.
Занавес поднялся. Происходящее на сцене не осознавалось, он пытался уловить смысл и не мог. Другие тоже не обращали на действие внимания, больше тянулись увидеть государя, что отсюда, с балкона, было просто невозможным; потом утешились перебором виденных отсюда.
Он пригляделся. В первом ряду партера? Слева от прохода? Все равно, отсюда все затылки казались одинаковыми. Выстрелить сейчас невозможно. То есть выстрелить-то просто, невозможно попасть в цель.
Он постоянно возвращался взглядом к тому месту в первом ряду, малодушно надеясь, что вдруг оно окажется пустым, что болезнь или внезапные дела отзовут сатрапа в Санкт-Петербург, а лучше бы в Берлин или Париж, вполне понимая, что такой поворот событий только бы ухудшил положение, но так хотелось отсрочки.
Антракт наступил внезапно. Дмитрий невежливо пробился к выходу, не чувствуя в себе уверенности, пошел к лестнице, но на середине пролета живот скрутило, и он едва успел добежать до ватерклозета, такой сильной оказалась нужда. Как ни странно, страх ушел. Он стал смешон и противен самому себе, но что ж с того?
Приводя в порядок одежду, он успокаивался. Никогда не считал себя человеком особенным, сверхволевым, и вот – подтверждение. Ничего, ничего.
Антракт был коротким, пришлось возвращаться на балкон. Место в партере было по-прежнему занято, соседки обсуждали виденное в перерыве, и Дмитрий опять подумал о Вене, даже начал мысленно устраивать быт: кое-какие деньги дали наши, и Николя отец назначит содержание, ведь теперь Николя будет революционером, а не перевертом, позором семьи. Образуется.
Второй антракт он принял, как принимают неизбежное; стараясь не растерять решимости, он направился вниз, теперь уже не спеша и не суетясь. Театр, подновленный, прихорошившийся, стал и его театром, он был актером, отыграет – и домой.
Партер опустел, но тот, кто был ему нужен, остался. Дмитрий даже не удивился, что все так отлично складывается. Тот стоял у оркестра, спиной опершись о барьер, рядом с ним был кто-то не важный, Дмитрий даже не видел лица, сосредоточась на цели. Вздохнул глубоко и пошел вперед, как заходил в прохладную в эту пору воду Днепра, он любил купаться и всегда начинал купание раньше всех, в мае, а кончал последним.
Стоявшие обратили на него внимание лишь тогда, когда Дмитрий подошел совсем близко. Дмитрий выхватил пистолет, подумал, что, наверное, нужно что-то сказать, не нашелся и просто нажал на спусковой крючок. Выстрела не получилось, забыл снять с предохранителя. Досадуя, он исправился, тот уже качнулся навстречу, как неловко, неудобно, он опять вскинул браунинг…
1933 год
1Лошадей он не любил, как не любил все, способное причинить неприятности, и именно поэтому старался ездить верхом ежедневно. Неприятностями матушка называла ушибы, ссадины, царапины, неизбежные в любом возрасте, особенно детском, без которых и не бывает детства, во всяком случае, веселого детства. Что ж, значит, его и не было. Сейчас наверстывать поздно. Да и царапины хоть и не грозили прежними кровотечениями, по крайней мере легкие, здоровья все равно не прибавляли. Медики добились и многого, и малого. Одно то, что он живет почти полноценной жизнью (подумалось – полнокровной, но отдавало скверным каламбуром, такого он себе не позволял), – куда как много, но оставалось это самое «почти». Доказывая неизвестно кому неизвестно что, он занимался и фехтованием, и гимнастикой, иногда играл в поло, чаще – в лаун-теннис, но удовольствие получал единственно от плавания. Может быть, потому, что плавание напоминало о Ливадии, месте, которое он ценил больше всего. Нет, пожалуй, у него было все-таки неплохое детство. Только маленькое.
Алексей соскочил с лошади, правый голеностоп слегка побаливал после вчерашней пробежки, хорошо, если обойдется этим, и, передав поводья подбежавшему казачку, пошел аллеей. Рано еще. Здесь, в летней резиденции, жили неспешно, со вкусом, предпочитая утру вечер.
Боковым, непарадным ходом он поднялся в свои покои. Утренний туалет. В душевой он осмотрел ногу. Над щиколоткой появилась припухлость, темная, пока небольшая. Пальцами он осторожно нанес мазь, чувствуя, как холодит и успокаивает она стопу, потом позвал камердинера. Сегодня был малый прием, он с удовольствием надел форму. Капитан первого ранга. Последнее время чины Романовым не очень-то даются, подумал он, смотрясь в зеркало. Завтра нужно будет поправить бороду, слишком уж своенравной стала, просто их сиятельство граф Толстой. Лев Николаевич не хотел бриться, а он не может, все из опасений порезов. Вот вам и свобода воли.
Пора было начинать – едва слышный шум за дверьми предвещал начало рабочего дня. Начнем, начнем…
Посол Тринидада вручал верительные грамоты (где этот Тринидад? Сколько лет прожил и не тужил, не зная) – рады, рады; полный георгиевский кавалер, воздушный бомбардир – монаршая улыбка, вопрос, похвала, благоволение; представление нового командующего Германским корпусом – вы не будете обойдены нашим вниманием, и вздохнем о бедном фон Бюлове, впрочем, пасть за свободу Отчизны – лучшая смерть для солдата, не так ли?
Алексей вел прием, словно велосипед, инстинктивно выбирая угол уклона, меняя направление и прибавляя или убавляя темп. Действительно, царское ремесло такое – выучась однажды, сохраняешь навыки на всю жизнь. При желании можно было бы – о, можно было бы многое: усложнить этикет, придать двору блеск и утонченность, по сравнению с которой двор «короля-солнца» показался бы сборищем заурядных провинциалов. Правительство неоднократно намекало на желанность такого варианта, обещая субсидировать практически любые расходы, открыть новые придворные должности, находящиеся, естественно, в полном распоряжении государя, а цивильный лист увеличить вдвое, втрое. Искушение. Стать главою самого грандиозного театра. Три четверти двора ожидали и надеялись – должности! Мишура и деньги, деньги и мишура, забывая, что заказывает музыку тот, кто платит. Или не забывая, а примиряясь с этим. Ждите. Дети чечевицы.
Алексей покинул зал, оставив на завтра треть из ожидавших аудиенции нынче. Никто не позволил себе выказать недовольство, все знали заранее, кого примут сегодня, кого позднее, а кого никогда. Этикет. Государь доступен, но не общедоступен.
Отослав министра двора согласовывать прием на будущую неделю с чиновником из правительства (тех, кого принять нужно было непременно), он позавтракал в обществе жены и кузена Николая. Мария, как обычно, извинилась за отсутствующего дядюшку Вилли, тому опять стало хуже, и, когда она передала просьбу навестить, Алексей сразу же согласился, чувствуя угрызения совести, что сам не догадался проведать старика.
– Только дядюшка просил – сегодня.
– Я обязательно выберу время, – пообещал Алексей. – Наверное, сразу после полудня.
Мария посветлела – отношения с дядей Вилли, вообще-то, были достаточно сложные.
– Я передам ему ваше согласие, дорогой супруг.
Кузен Никки удержался от усмешки. Чопорность Марии веселила его, хотя веселого было мало. Антигерманские настроения докатывали и сюда, во дворец. Любители из охотнорядцев посчитать процент русской крови в жилах государя открыто требовали развода и женитьбы на русской, сторонники патриотической линии во дворце упирали на кровную связь Марии с Викторией, а следовательно, на исключительно высокий риск болезни у детей. Их первенца, Сашеньку, к счастью, кровоточивость миновала, но остальные? У государя должно быть обильное потомство – в интересах державы, – и потомство здоровое. Усугубляло положение то, что консилиум двадцать пятого года, пресловутый «королевский консилиум», ошибся – его авторитетное заключение о том, что Мария не является скрытой носительницей кровавой болезни, опроверг доктор Вернер, уже после рождения Сашеньки. Хромосомный анализ. То, что Вернер был пруссаком, не помешало крикам о «жидо-германском заговоре» с целью извести и без того не слишком процветающую династию.
После завтрака, еще раз пообещав повидаться с дядюшкой, Алексей прошел в кабинет. Телеграфист из соседней комнаты принес ворох лент, он проглядел их – ничего исключительного. Посидел над рукописью, решительно собрал листки в папку, а папку – в стол. Позже.
– К вам адмирал, – почтительно уведомил секретарь, его личный секретарь. В этом кабинете Алексей был скорее частным лицом, чем государем, и требовал к себе отношения иного, поменьше нафталина.
Колчак, как и договаривались, привел с собой отца Афанасия. Молодой священник Алексею понравился – почтителен без робости, раскован без развязности. Лидер. Адмирал и на этот раз нашел нужного человека.
– Экспедиция готова к отправке, – доложил адмирал. – Готова полностью.
– Я в этом нисколько не сомневался, дорогой Александр Васильевич.
– Все участники сегодня же отправляются в Одессу, где их ждет «Георгий Седов».
– Я вам немного завидую. – Алексей ободряюще улыбнулся священнику. На самом деле он завидовал отчаянно, но, даже не будь он коронованной особой, путь в Антарктиду был заказан. Будем изучать мир по отчетам.
– Не будь вас, государь, экспедиция была бы немыслима. Все мы исполнены решимости совершить посильное, а удастся – и более того. – Священник говорил убежденно, не хвастая. – Стыдно было бы с такими людьми и при таком оснащении отступить.
– Я хотел бы обратить ваше внимание вот на что, – перешел к главному Алексей. – Метеорологические исследования, физика, физиология – все это, безусловно, важно, но меня интересуют и явления иного плана.
– Да?
– Духовный мир. Духовное зрение, чуткость. Знаете, после городской сутолоки выберешься в лес и ходишь как глухой. Только позже, потом начинаешь различать птиц, пчел, ветер в ивах. Или ночью – в городе неба не видно. Луну разве или самые яркие звезды. Свет мешает, фонари, дым и копоть. И даже за городом в лунную ночь звезд куда меньше видно, чем в безлунную. А не будь ярких звезд, мы, наверное, видели бы еще более слабые, еще более далекие. Так вот, не мешает ли нашему внутреннему слуху окружение людьми? Не станем ли мы зорче вдали от них? А если станем, то что услышим?
– Государь, опыт нашей Церкви…
– Да, да, – перебил священника Алексей, – отшельники, пустынники, я интересовался. Собственно, это и натолкнуло меня на идею. Вы окажетесь за тысячи верст от остальных людей, вне их влияния. Что услышите вы? Как поведете себя? Какими будете после года, проведенного там? Вам, отец Афанасий, выпало исследовать область не менее, а может быть, более интересную, чем новый континент, хотя и новый континент тоже, и я с особенным нетерпением буду ждать вашего возвращения.
– Я постараюсь оправдать надежды вашего величества. – И это обращение рассеяло иллюзию. В глазах священника он был не ученым, не исследователем, а государем, и забывать этого не следовало. Может быть, позже, но прежде надо съесть не пуд, а хотя бы фунт соли вместе, как с Александром Васильевичем.
Адмирал тоже почувствовал неловкость и постарался исправить положение:
– Отец Афанасий не новичок – зимовал на Земле Николая, именно там он иссек собственный аппендикс, показав пример самообладания и твердости духа.
– Вот как? – Алексей по-другому взглянул на начальника антарктической экспедиции.
– Я учился у Бурденко, – просто объяснил священник. Невелика, мол, моя заслуга, поучитесь у Бурденко, и вы сможете то же.
– Было тяжело? – невольно полюбопытствовал Алексей и тут же укорил себя за неуместный вопрос. Но отцу Афанасию отвечать на него было не впервой.
– Тяжело было решиться. Аппендицит прихватил внезапно, а себя со стороны видно плохо. Чуть было не упустил время. Сама же операция… Жить хотелось.
– Хотелось?
– Разумеется, и сейчас хочется, государь. Но человек порой мало ценит то, что дано ему по праву рождения, и только угроза потери заставляет осознать, как многого он может лишиться. И тогда открываешь в себе новые силы.
К чему он это, подумал Алексей, на что намекает? Очевидно, священник тоже осознал невольную двусмысленность сказанного и запнулся. А все-таки не похоже это на случайную обмолвку. Такой молодец три раза обдумает, прежде чем скажет, тем более – самому государю.
– Мне остается только пожелать всем вам успеха, – пробормотал Алексей.
Всё, поговорили. Поняв, что аудиенция закончилась, оба полярника откланялись. У двери адмирал замешкался, и Алексей понял, что Александр Васильевич хочет поговорить наедине.
– Да, Александр Васильевич, задержитесь, пожалуйста.
Адмирал благодарно взглянул на него.
– Отец Афанасий еще молодой, но… Вы позволите говорить откровенно, государь?
– Разумеется…
– Вы должны знать: многие, очень многие ждут от вас действий. Ваши друзья – а у вас много друзей, поверьте, – готовы всемерно поддержать, э-э… более активную позицию вашего величества.
– Я приму это к сведению. – Ну вот. Еще один приверженец.
– Флот – я отвечаю за свои слова, – флот не любит… нынешних.
– Не любить одних – еще не значит любить других.
– Других – может быть, но вас, государь, флот любит.
– Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
– Германская война будет окончена – может быть окончена – еще до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет наше правительство.
– Что вы имеете в виду?
– Идет обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, ваше величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
– Америки? – Алексей недоверчиво рассмеялся. – У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но – Америка?
– Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ею куда проще, чем страной мирной. Даже не управлять – командовать.
– Хорошо, хорошо, адмирал. – Не хотелось продолжать разговор.
– Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
– Я ценю вашу откровенность. – Всем видом Алексей показывал, что – хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею – настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал – с помощью адмирала – людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья, и несомненные – о, совершенно! – враги.
2Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило – кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало – обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придет кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
– Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак ранили?
– Так точно, ваше благородие. – Вот тут-то боль и показалась: зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее обороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
– Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, – приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом.
Он терпел, куда ж деваться, да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходило, он думал – врут всё, болтают, но помогло почти сразу – боль закрылась, угасла.
– Вот тебе и германец. – Офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. – Его не трогаем, а он…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут ни при чем, но опомнился: одно дело – от врага пострадать, совсем другое – от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобится пособить – есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
– Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета – видишь, сам он не дойдет, – скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, тело начинало зудеть, покрываться волдырями, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был – просто полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трех, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть и почти нес его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом, – понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, ранила ефрейтора германская пуля на глазах их благородия подпоручика Семенова. К словам солдата не придирались, да и как придерешься – рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и с особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно легкое ранение у него уже было.
– Зонд, – потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж семье облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел – блестящий, красивый), а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
– Как чувствуешь, ефрейтор? – спросил его первый доктор, наклоняясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка – латать раненых. Не под пулями, но…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно, – вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
– Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору – тут, на передовой, врать не станут.
– Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и всё. Его уложили, он попросил – поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился – значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. На доктора долго учат, почитай, всю молодость. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте, зимой будет холодно – а севернее, под Кёнигсбергом? Все сколь-либо годное жилье отводилось офицерам или только старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли неубранный урожай. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало веселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне, – в Кишинев. Их полк проходил через город, неплохой город, светлый, получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили, и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего город, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно взять почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора; неправда, что наши березы какие-то особенные – дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову – так и есть. Коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло – снаружи.
– То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно. – Громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор подумал, что из-за ранения память и чувства его стали ясными, как в детстве.
– Что тебе лошадь. – Новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. – Мамалыгой кормить ее прикажешь? Овса-то нет.
– Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо – десять верст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берет пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
– Мало?
– По расчетам и не мало – но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд еще дурее.
– Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой еще зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось: жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копченого, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят.
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая свое единство с этими звуками, со всем миром, недоумевал, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
3– Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя. – Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нем чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет – большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
– Громко, – полуутвердительно-полувопросительно ответил Константин.