
Полная версия:
Жёлтая книга
– Эй! «Ты там?» —прокричал Генка.
– Да здесь я, здесь. Мы приедем, как только начнут ходить автобусы.
Рядами, как в очереди на казнь, стояли полкИ книг. В междурядье, ожидая известного часа, лежали приготовленные верёвки. Чтобы опутать по рукам и ногам сперва тома, в заодно уж и тех, кто не представлял своей жизни без них.
Я принялась укладывать в сумку кирпичи, некогда составлявшие крепкую стену здания рассыпающейся в прах страны: Тургенев, Толстой, Чехов, Островский, Короленко, Достоевский, Паустовский, Горький…
– Не бери всё собрание сочинений, заметят!
– И что тогда, Генка? Что они со мной сделают?! Тоже спишут в макулатуру?! Это… Это сродни убийству, понимаешь?!!
– Да понимаю я… – Генка махнул рукой, – делай, что хочешь.
Мне хотелось взять их всех. Обнять каждую, успокоить, найти удобное и правильное место, чтобы не ссорились по ночам в тишине. В какой-то момент я взвизгнула:
– Гашек!!! – И через мгновение – Маяковский!!!!!!!!!!!!!!!!
После того, как нашёлся томик «Избранное» любимого поэта, я складывала книги в сумки одной рукой, левой я прижимала к сердцу его.
…2019
– … за вклад в развитие русской культуры и литературы награждается медалью «Владимир Маяковский 125 лет».
Рубиновая звезда крепко держится на шпильке Флоровской… Спасской башни. Неужели это всё, что осталось от моей великой страны…
Йемен
Капли дождя за окном дрожали, мёрзли, но не успев упасть, превращались в снежинки и порхали в полудрёме забытья. Земля ждала их слёз, а не пепла, в который обращались они.
Я смотрел в окно и корил себя за то, что накануне, введённый в заблуждение чаянным солнечным теплом, выпустил за окошко двух божьих коровок.
Крупные, холёные, объевшиеся гречишного мёда жучки, доверчиво карабкались на руку и радостно взлетали в открытое небо. И что с ними теперь?
Ветер скатывал пчёл льняными клубочками шерсти и сдувал попарно.
Сосны трясли половиками с застрявшими в них после Рождественского сочельника иголками. Невзирая на холод и лютый снегопад, эрантис развязно цвёл и ароматом своим мешал примерзать выдоху к небу. Случайная длиннохвостая синица наспех примётывала на живую нитку края дня и вечера друг к другу.
Реки тропинок скоро мелели от проступающих по краям, диких в своей вездесущности белых хохлаток.
И рядом, совсем, – размокшая лепнина из папье-маше кленовых листьев держалась до последнего, не теряя формы, ухватив лапами причудливых вензелей зеркала луж, надтреснутые отражением ветвей.
Синяк луны на небе почти прошёл. Мир оберегал нас, предоставляя прежде раниться о едкий прищур месяца, что оставляет затяжки на мыслях, избавляя от раздумий о собственной ущербности, о жучках и неразумно распахнутых окнах, о неготовности нашей встретиться лицом к лицу даже с собой.
– Ту-дух, ту-дух, ту-дух… – то знакомая синица, условным знаком зовёт к окну.
Подхожу: на раме, потирая от холода руки, топчутся божьи коровки. Спешу отворить и впускаю радостное морозное густое гудение. Задевая друг друга, летят они к блюдцу с неубранным специально для них чаем. Напившись, даже не подобрав нижних ажурных юбок, не расправив сбившихся чёрных чулок, жучки согреваются и засыпают, прямо так, на ходу, застывая кофейными зёрнами.
– Недожаренный, мокка, Йемен. – машинально бормочу я, а после, касаясь едва – едва, глажу божьих коровок по скользким спинкам, и прошу кота не шуметь покуда. Пусть отдохнут, дождутся своего часа в покое. А там уж, когда придёт их время, встретят достойно: и непогоду, и другого какого нечаянного врага.
Его звали Сако…
Спицами дубов ветер вяжет чёрный плат неба с орнаментом алфавита:
– Скажи, как будет по-армянски «дом»…
– Тун.
Я догадываюсь, что у нас никогда не будет общего дома, но повторяю про себя это покатое уютное, как морской камень, надёжное слово. Оно успокаивает меня, и в перерывах между редкими встречами, даёт надежду на то, что «всё будет хорошо».
Когда ты не можешь приехать, я почти каждый день нахожу в синем почтовом ящике на двери письмо. В конце каждого ты выводишь эту фразу, уповая на то, что «всё будет», а я просто скучаю и думаю о хорошем, в которое всегда хочется верить.
Убегая на встречу с тобой, я не думаю о том, как к этому отнесутся родные. Мне нет до этого никакого дела. Ты ждёшь меня на старой скамье под ивой. Её ниспадающие до земли косы берегут нас от посторонних взглядов. Но… мы чисты, как снег на горе Арарат. Сливаясь воедино, просто держимся за руки. Большего не надо. Лучше не бывает.
После одного из таких побегов, вся семья ожидала меня за столом. Не в меру раскрасневшийся отец приказал строго:
– Сядь! -и запинаясь немного, спросил, – Ты… ты… …вы были… близки… с ним?!!!!!!
Я наклонила голову и тихо, ощущая ещё тепло твоей руки в своей, не решаясь спугнуть, обветрить, предать это, ответила:
– Да, да… – Но после, осознав смысл вопроса, испугалась и перебила себя, – Нет! Нет!!!
– Из дома больше ни ногой, – сорвав голос прохрипел отец. – Завтра мы с дедом отвезём тебя к врачу.
Я посмотрела на старика, тот всегда заступался за меня и не мог поступить со мной так жестоко, но он сидел с пунцовыми щеками, опираясь на палку обеими руками и молчал. Всё уже было решено за меня, а я не посмела возразить.
Мы не виделись несколько дней. Родные, успокоившись слегка, несколько ослабили надзор и уехали на рынок, оставив меня одну. Когда раздался стук в дверь, я подбежала и распахнула её, не спросив, кто там. На пороге, рядом с тремя взрослыми мужчинами, стоял ты:
– Это мои дед, отец и брат, мы приехали за тобой.
Не знаю, что управляло мной в ту минуту, – строгость ли родительского наказа, боязнь перемен, юность, неверие в реальность происходящего, но… почти не раздумывая, я покачала головой:
– Нет. Не могу.
Ты глядел на меня, не понимая, что происходит. Решив, что ослышался, вышел из-за спины отца, и сделал шаг вперёд. Я отпрянула к окну, чуть не присев на горячую батарею. Ты крепко ухватил меня за плечи, и спросил, жаром дыхания оплавляя мне лицо:
– Уверена!? ТЫ этого хочешь или… родные?
Подняв глаза, я ответила чересчур равнодушно, и, кажется даже, не вполне различая смысла вылетающих слов:
– Да. Уверена. Я. Сама.
Когда ты переступал порог, не зная зачем, я вдруг спросила вдогонку:
– Как будет по-армянски «до свидания»?
– Стесуцюн,– ответил ты, не оборачиваясь, – но тебе не понадобиться это слово, мы больше не увидимся. Никогда.
Я не расплакалась тогда, вспоминая об ушедшем, нет слёз и теперь. Но чуть выше колена, на ноге остался след ожога от той батареи у окна, возле которой состоялось наше прощание. Шрам довольно глубок, хотя он явно мельче той раны на сердце, что по сию пору кровоточит.
Просыпаясь ночами, я наблюдаю за тем, как ветер вяжет чёрный платок неба, и, даже не открывая глаз, знаю, что строчка за строчкой там повторяется один и тот же вопрос:
– Скажи, как будет по-армянски «дом»…
Краткий атлас птиц
Дождь явный бунтарь, пишет на оконном стекле с наклоном влево. Брызжет, стучит костяшками по подоконнику…
«Пеночка. Нисколько не огорчена будничным горчичным нарядом, ибо скромна и в одеянии своём сливается с хвоей и пасмурным небом, в разводах новой, не обветренной ещё листвы. Коли не обустраивает гнезда, занята вокалом, и так точна, что поёт по получасу в день, а именно с 9:30 до 10.
Супруг пеночки оборотлив, немногословен, но ловок в танцевальных фигурах. Набравшись манер у чешуекрылых, бабочек, умеет себя преподнести дамам так, что его молчаливость принимают за достоинство.»
«Трясогузка. Так аккуратна, что у неё вошло в привычку постоянно подбирать шлейф одежд и трясти ими, дабы не измараться. Вообще же, столь деликатна и щепетильна, что никогда не возьмёт чужого, но и своего не отдаст. Жадновата, пожалуй. По разумению многих, угнездившись на крыше, приносит достаток в дом. »
«Свист, трели, щёкот и лёкот, все двенадцать колен песни птицы счастья, что слышны по весне, несомненно приятны, но вряд ли кто сведущ в том, что соловей лишь от того хорош, что научается петь с рождения. Перенимая у родителей нотную грамоту, птенцы неустанно совершенствуют свой навык, и только вполне овладев им, прибавляют из репертуара соседей и родственников, как ближних, так и дальних. Приветствовать сие заимствование или укорять им – дело вкуса. Мы – за сохранение собственных мотивов.»
«Дрозды, тоже певчие. Намедни был один случай… Супруга загнала мужа купаться. Он обрызгал нос, чихнув в своё отражение, тронул пяткой воду:
– Я всё!
– А ну-ка, назад! И три, три себя хорошенько! Грязным в дом не допущу! – топала она ножкой в сторону неряхи и добилась-таки своего. Дрозд отстирал ленточное кружева жабо на груди так чисто, что коричневые пёрышки казались резными чешуйками, прилипшими к кипельно-белому галстуху, заправленному за воротник сюртука по фигуре.
Дрозд оглядел себя и остался доволен. Кинул несколько высокомерный взор на невзрачную свою пассию и, чувствуя о себе в полном праве идти, удалился восвояси. Жена по-матерински ласково улыбалась ему вслед. Прошлась по берегу, смочив губы, отогнала травинку в воде подле, отпила пару глотков, и, решив, что уже пора, полетела догонять суженого.
В случае дела о разводе, готов свидетельствовать в пользу обоих. Певчий дрозд, как говорят, отменный штукатур, а жена его – лучшая из матерей.»
Пробегая мимо, ветер задел дождь плечом и тот обрызгал стекла невидимыми чернилами ненарочно. Пытался ещё нечто начертать, но опять не разобрать – что… Да и надо ли? Сам сиди и смотри вокруг внимательно, только и делов…
Пасха. Под диктовку ветра
Усталость тянет за фалды сюртука, не даёт идти. Уступая ей охотно, сажусь на чистый седой табурет пня.
Остывающий кулич дня, яркий, как желток яичка от деревенской курочки, осыпало колотым сахаром града. Было бы надо обождать немного ещё, слишком уж горячо, вот и потемнел, стаял почти сразу.
Холодная ночь отнимает у иной птицы одну шестую часть жизни. Филин, тот умён, приучился спать днём, поднимая шторку века. Обиду может проморгать и обычным манером. Но то, что против обыкновения, – зреющий с годами взгляд, который становится всё гуще, внятнее, а из светло-бурого делается коралловым, почти алым. Как бы там ни было, – негатив судьбы филина нарезан на серебристые куски меж сумерек и рассвета, и в них он всегда чудо как хорош. Сам ли сторонится всех, или одинок поневоле, часто слышен его крик в ночи: то там, то в другом месте, словно ищет кого, зовёт. И хочется выйти ему навстречу… Да неверен он, тот шаг во тьме, а, чтобы разминуться, хватит и половины.
Лазоревка находит своего принца по ультрафиолетовой короне над головой. Наречённая дрозду, узнает его по локону солнца, зажатому в клюве.
Не утомляя себя поиском зрелых вишен в саду, избегая смять их старушечьими лапками, ожидают пернатые, что ягоды, озарённые сиянием изнутри, с душой нараспашку сами дадут понять о себе. И не промахнёшься, не пролетишь мимо, манят издали, зовут.
Вся прелесть цветка ли, цвета не в нём самом, но в ощущении, рождённом ему в ответ.
Под диктовку ветра, вослед порываются взлететь листья крапивы.
Отравленный свет солнца нервно треплет портьеру. В трещину упавшего навзничь ствола, насквозь врос колокольчик. Один на всю округу, от того и стеснён, и бледен потому.
Побережье насыпи слезится слюдой гранита. Тут же – вычесанные пряди осени и перо ворона, увязанное в него на удачу. Подальше – крошки солнца, застрявшие в ладони одуванчика и тягучий, как мёд, полёт шмеля от цветка к цветку.
Где-то вдали ломается стеклянная ножка звука…
Цепляясь друг за друга, словно за жизнь, держатся стволы. Они деревья – лишь по пояс, но выше… Почва у их ног вся в расписных фантиках коры. Сластёны!
Над плоским просторным блюдом горизонта – пар из облаков. Скоро подадут горячее.
Так всё и было… написано на пергаменте кленового листа.
Другое
Мох выгнул спинку ёжиком меж камней, очертил пространство подле себя зелёным пухом игл: «Не подходи!» Так и хочется потрогать, но рассудив, что не к чему, коли эдак-то, идёшь дальше.
Разбитая скользкой поступью нора взывает к состраданию: цел ли жилец столь скромной обители, здоров ли. По ссыпавшемуся краю – венки золотых от мороза листьев подорожника. Оживут вряд, рядом – вырастут по теплу, а эти покроются ржавчиной и падут пеплом на дно норы.
Вишня в фате соцветий глядит свысока, как всего в двух шагах её товарка, и не девочка уже, а всё одна, с горстью надтреснутых орешками почек в рукаве. Спесива слегка, но оно и понятно, – завидует, по всему видать.
Крик ястреба капает долго, водой с камня. Внезапное вдруг молчание его, – и не хватает: слуху, сердцу, свету.
Весна ленива, холодна и безразлична к беспорядку. Следить давно, недавно бросила зима, отглаженные швы ещё лоснятся.
Неловок дуб, приник к земле на миг передохнуть, прилёг навек, но поперёк …дороги. Помеха ненадолго, прогадал, попутно изломав немало судеб, да кто его за это не осудит?.. Себя возможностью в подобном укорить, у каждого когда-то, да найдётся не повод, так причина не одна, пусть даже если одному видна, она порука тех ночей бессонных, и слёз, что прячут в складках оных, и совести наличия примета. Вопросы остаются без ответа, и то, что расточается рассветом, закатом возвращается назад и скажется31, и скажется32 надсад33.
Мелко нарезанный лук молодой травы, скрывает нагую ещё землю, пряча от нескромных взоров. Нераскрытые крылья листьев орешника, как пристанище бабочек, укутали, будто изумрудной шалью, хрупкие на вид плечи ветвей. Во всех заметна ненарочная забота об устройстве чужой, близкой судьбы.
Зябки переливы песни зяблика, забористы, а как вспомнит, о чём поёт, – ну, как собирать побольше мелкого, для подношения. Набьёт в клюв через край, и стремглав, к скромной своей подруге, пока не выронил, не растерял бОльшей части на прежнее место. Не мелочности ради! Очень уж рад угодить, и счастлив этим.
Сбившись с шага, на радость птице, испортил тропинку кабан. Ей бы самой – ну, никак! Взбрыкнув, обременил своей тяжестью подстилку и олень, пробежав вслед по следу…
Задувая в дупло сквозняк, ветер, словно на флейте, подбирает мелодию одного лишь дня, – столь обычную, и так непохожую на другие, на других, на другое34.
Свеча
Теплится свеча рассвета, печь полдня готовит ночь, в камине сумерек сгорают дозги35 передряги дня. Снимая с себя бремя ответа, ты требуешь решения от других, от тех, кто кажется менее важными, чем ты сам. И этим делаешь их лучше, себя роняя.
Набивая полные карманы камней прописных истин, ты тяготишься ими, покуда не примешь, как свои. Напитаешься их горькой, безутешной правдой.
Очаруешься, возненавидишь и простишь. Ибо – в этом вся жизнь: всё, что на поверхности – суть, соль, сущее бытия. Оно и сложно от того, что просто так.
Ты часто просишь, но научаешься этому не враз. Ты охотно делишься горем, не умея разделить стороннюю беду и чураясь чужой радости. Но так выходит, что, совершая подвиг достойный памяти, ты не помнишь себя. И в этом – та русская единая тайна, которую не разгадать никому.
Для того, чтобы быть русским, недостаточно светлых волос и глаз цвета первых весенних цветов. Отстраняясь в лихолетье от того, что дорого одному тебе, становишься «этим странным русским», одним из миллионов, населяющих нашу планету.
Задувая на ночь свечу, мы бредём в темноту вселенной, где ярче звёзд – лишь глаза любимых людей, где горше соли – только расставание.
Жизнь не изменят переезды
Жизнь не изменят переезды, но лишь отношение к ней. Твою – твоё.
Силуэты несломленных жизнью людей, как пеньки в редколесье. Заметны. В удалённой от света целительной чаще, – чаще. И, быть может, они не чисты, но честны.
Обтирая черпак паклей зрелого корня, оглядевшись, вздохнув, понимаешь: истощив запасы сравнений, лес остаётся самим собой, и от того не кажется менее прекрасным. Как и море, что несёт в имени своём не одни лишь самоцветные воды, портупею лунной дорожки и оглушительный штиль. Так отчего же мы так боимся того же – быть собой…
Талая вода обвивает пуповиной опавший живот оврага. С самой её горбушки виден заброшенный дом на краю села. Протёртая кладка печной трубы не дышит давно. Сажа, жар и жидкая кисея тепла между топками поддерживали в ней жизнь. Теперь же, в забытьи и запустении, она скоро теряет силы, угасает, поддаётся времени. И любая попытка пробудить её, побудить к поиску радости, смысла приведёт к краху. Пытаясь повторить давно угасшее, позабытое почти она поднатужиться, вспыхнет, – чем себя и погубит. Нервный неровный разлом с головы до самых пят отпустит кудрявые ленты напоследок, даст узнать цвет неблагодарности людской. И, – сколь не латай её после, всё будет не то и не так.
Обидели, насмерть.
Жизнь не изменят переезды, но лишь отношение к ней. Твою – твоё.
Жернова жизни
– Слушай, ты знаешь, из тебя вышел бы прекрасный доктор.
– Вышел он, весь.
– Это как?
– На манер былины: а и пошла я на День открытых дверей в медицинский институт. И попала я в анатомичку, где блудливо ухмыляясь, студент -третьекурсник демонстрировал препарат мозга человека разумного. А придя домой, получила я на ужин свиные мозги с горошком, приготовленные заботливой мамашей. Так и наступил окончательный и бесповоротный каюк моей карьере доктора… Не начавшись. Вот, как-то так…
– Жаль, правда…
– Ладно, молчим. Здесь больно?..
– Ты правда пишешь стихи?
– Правда.
– Прочти что-нибудь.
– Не могу.
– Жалко…
– Наизусть не помню.
– Ни одного?
– Ни одного.
– А мне нравятся, я запоминаю. Вот, это, например…
– Видишь ли… Только не обижайся, вот это, то, что ты сейчас… это не стихи, а зарифмованное описание произошедшего. Хорошо составленное, да. Но – это не они.
– Почему? Людям нравится.
– Стихи… это стихия, а не рифма проступков.
Я слышу, как ветер трясёт подоконник, а стены дома дрожат от того, что трамвай стучит колёсами, подражая паровозу. За этим шумом не разобрать ни страстного кипения голубей, ни воробьиных трогательных трелей. И их, действительно, совсем не слышно. Вместо этого представляю, как всего в шестидесяти верстах36 от города, причёсанный на пробор дятел, оставив на время свою морзянку, неприлично громко хохочет на весь лес, а овсянка – внятно, весомо, сверчком:
– Кри-кри-кри… – слева, справа, кажется, что со всех сторон.
Скрипят жернова стволов на ветру. Больно бьёт по взгляду мукой коры.
Ветер с силой поднимает занавес… И отворяют крышку рояля торопливо, развязно слегка. Глухо стучат молотками стволов по струнам ветра. Ибо – прижаты, немы.
Не мы ли бежим от сей музыки, играем свою, заглушая то, что не требует подслушанных нот?..
Ясные лучи неслучайных мыслей пахнут дровами… Сжигая заметки сразу после прочтения, каждый раз наблюдаю за тем, как неохотно горят они. Так же, против желания, подбираю сонных мух с прохладного осеннего подоконника. "Пусть их, вдруг проснуться…"– думается мне. "Блажишь!"– твердит внутренний голос. "Нехорошо же…" , – сокрушаюсь я. "Не спорь."– категорично ставит точку голос…
– Ой!
– Чувствуется?
– Да…
– Потерпи немного.
– Слушай, мы знакомы сто лет, и раньше ты была такая энергичная, своенравная, а вот теперь… Я тебе удивляюсь!
– Чему?
– Тому, как у тебя в семье…
– Откуда ты знаешь, что и как у меня там, болтушка?
– Ну, я же слышу, как ты с ним разговариваешь по телефону!!!
– Видишь ли, я не изменилась, но глупо бить тарелки о головы тех, в ком души не чаешь. Мудрость женщины в том, чтобы относиться к маленьким мальчикам, как ко взрослым, мужчин же баловать, словно детей… Жизнь требует от нас зрелых поступков, но в тайне от себя самой снисходит на каждом шагу, а мы не замечая того, хмурим брови… А душа-то безброва!
– …
– Ну, как?
– Спасибо! Не болит!
– Ну и хорошо.
Я иду домой, переступая через мелкие лужи и отыскивая брод через те, что почти невозможно обойти. Автомобили торопят друг друга, моргая ресницами дворников. Кажется, их намного больше, чем людей. Вспомнилось вдруг, как в детстве перед сном следила за светом фар на потолке. Пренебрегая осторожностью, они выглядывали из-за дерева оконной рамы, как рожки любопытного оленёнка, с влажным сопением, что слышалось в приоткрытую форточку. Растекаясь по потолку, олень рос на глазах, извиваясь по излому стен, тяжелели его рога, но, словно напугавшись чего, исчезали за кустами теней тюля в минуту. Оленя было жалко отпускать, да нет возможности удержать того, кто волен гулять, где захочет. Оставалось лишь затаиться за углом одеяла… Но машин в ту пору было так мало, что, дожидаясь следующую, можно было заснуть.
Что у нас на уме…
Гаичка37, снежком с чёрной чёлкой на глаза, летела прямо в мои распростёртые объятия. В последнюю минуту она затормозила, изогнув ладошки крыл с мелкими пальчиками в белых пуховых перчатках, плюхнулась на плетёный табурет ветвей винограда, и не мигая уставилась на меня. Мы глядели друг на друга не долее минуты, а распознав, посмеялись и, довольные разошлись, каждый по своим делам. Синичка улетела в хвойное дупло, ну а я направился в куда как более приземлённое логово дома. Не знаю, о чём думала эта крошечная птица, возвращаясь к семье, но представляю, как она хлопала себя по бокам, описывая нашу встречу супруге. Сочиняла ли о том, что я был грозен, а она смела? Не знаю.
Мне вдруг вспомнилось, как лет двадцать или немногим меньше тому назад, мы располагались на втором этаже странного дома без воды, но с местом для труб и батарей отопления под окнами, в трёх метрах над полом. Потакая прожорливости топки, мы забирались по пыльным деревянным ступеням в обнимку с охапками дров и, доведя их до места, указывали куда прилечь. Печь благодарно гудела, а дикие голуби, что топтались под тёплой крышей, починали творить матримониальные дела свои намного раньше положенного срока, прямо над нашими головами.
И вот однажды, прекрасным майским днём, привалив несколько пеньков с жаркого боку печи, я ухватил ведро и пошёл к колодцу, вырытому метрах в двухстах от дома. Предстояло сварить обед, кроме того, намечалась скромная постирушка, так что воды требовалось более обыкновенного. Сопровождая воду от колодца до этажа, я запыхался, и в один из переходов привалился к спине замечательно высокого дуба, обширная сень которого позволяла даже в жаркий день пройти часть пути в приятной тени. Иногда казалось, что, жалея нас, дуб пытается дотянуть прохладу к порогу дома, распуская знамя кроны по ветру от самого древка ствола. Мощная, вывязанная крупными крупчатыми узлами кольчуга коры защищала не только чуткий характер дерева. Примостившись, будто на цыпочках, там и сям были раскиданы напёрстки гнёзд ос, одно глубокое дупло белки и два поменьше – птичьи. Хорошо знакомый с их обитателями, я был весьма удивлён тем, что в одной из кожистых складок дерева пряталось нечто, чему я не сразу подобрал названия. Это… это было похоже на самый кончик засохшего куриного крылышка, спрятанного прозапас белкой. Меня озадачило лишь то, что оно шевелилось и казалось почти прозрачным.
Даже прихватив из дому увеличительное стекло, мне не с первого раза удалось распознать в нём крохотную летучую мышь. С очевидным трудом перед невидимыми препятствиями, она крутила головой и производила впечатление искусно сделанной заводной игрушки. От прикосновения веточки мышка вздрогнула и неумело засуетилась, в попытке избежать возможной расправы, а ощутив тепло пальца, щербато ощерилась и тут же поползла в лукошко ладони.
– Да ты ж.… – растрогался я и, как чудом, восхитился тем, с каким упорством преодолевает препятствие мозолей эта кроха.
Спустя время, оказалось, что за нею наблюдаю не я один. Нервно вывешивалась за порог своего дупла белка, а из глубокой продольной трещины в коре, которую я не сразу заметил, с надеждой и страхом, выглядывала некрупная летучая мышь, размером с ту самую птицу, гаечку.
Белке я погрозил кулаком, а, обращаясь к обеспокоенной мамаше, спросил:
– Твоё, небось? Что ж ты растеряха такая? Оно ж, без забот твоих пропадёт. Забери-ка ты, от греха подальше. Видишь, сколько охотников за чужим добром!?
И вправду, к тому времени, петух уже подогнал ближе к дубу своё пёстрое воинство, да ворон, отложив дела, со скучающим видом стал прохаживаться поблизости, а, как надоело, выскреб из земли камешек, и с чувством принялся тюкать по нему, разглядывая после каждого удара.