
Полная версия:
Календарь природы
В такт менуэта снегопада, разделяя его долю, лес танцует, заметно едва. Хрустнет лишь иногда расшатанной досочкой паркета сухая кора с подветренной стороны ствола. Вздрогнет. Одёрнет, стыдясь неловкости. Но вышивка фаты ветвей сокроет и это.
Мокрая бронзовая чешуя листвы достойно сносит, что всё меньшая её часть уже на виду. Те веснушки, что роняют деревья подле себя, у ног, скоро ржавеют, и теряются где-то на дне сугробов.
Трещины коры замирают в полуулыбке, как в полусне. А поверх каждого пня – кусками непечёного теста, снежные лепёшки. Так бы и съел…
– Как это у вас выходит?! И ведь два цвета всего! Тонкая работа!..
– Благодарю, любезный… Польщён, но, право, оно того не стоит.
– А имя? Величать вас как?!
– Да зовите попросту, голубчик, Февралём…
Грибное
Дождь исчеркал стёкла наискось небрежно и ушёл недовольным. Погода гримасничала. То согласно кивала неведомо кому, то вдруг капризничала, в ответ на нечто невиданное. Кусты подавленно куксились из-под сугробов, шепча: «Вам-то хорошо, а я.…»
Бывало, мимо проходил кто-то, касаясь тёплым боком, стряхивая снег с тонких нежных веток. И те отступали в поклоне, хотя казалось, что сломались бы лишь при одном взгляде в их сторону. Так мнилось, по-крайней мере, но они мялись только. Спустя только шаг, возвращали достоинство, встряхиваясь по-пёсьи, и продолжали стенать уже над тем, что тавро пухлых пяток прожигало кожу наста у них на виду чуть ли не насквозь. Снег в отместку холодил, и к вечеру выходило, будто бы по расправленной скатерти леса разбросано множество неодинаковых хрустальных розеток для варенья. Они наполнялись снежным соком или леденцами семян. Льняными салфетками прелых листьев клёна и дуба, или гроздьями обронённых белкой ягод. А иногда, оттуда, с выражением крайнего любопытства, сдвинув шляпу на затылок, выглядывал гриб. Откуда бы ему? Как?! Да вот – цел, и здоров очевидно.
Вероятно, можно бы было рассмотреть что-то ещё, но гибкой рукой в пушистой варежке сосны день дотянулся-таки до выключателя, и свет погас.
Что и как происходило там, среди деревьев, стало не понять. Только ветер внятно шепелявил, перебирая аквамариновые чётки дождя. Шёлковые их нити часто рвались, бились россыпью оземь и таяли, вероятнее всего от обиды за небрежение.
Наутро, цепляясь простылыми паучьими лапами веток за ветер, лес отнял измятое ночью лицо от сырой подушки и.… не нашёл он ни столешника, не того, что на нём. Один только гриб, загадавший увидеть зиму, глядел ему в глаза. Тому было о чём рассказать, но связывало молчание, отданное в залог обещания узнать ещё и весну.
Капля
Капля. Сероватый плотный податливый ободок. Если тронуть не спеша, уступает немного. Позволяет ощутить, каково оно, быть ею. Прозрачность капли обманчива. Переиначивая всё, что окрест в самой своей сердцевине, отражает изнанку сущего. Ту, что видна, но незрима, покуда нет в ней нужды. Такова она…капля.
Но только коснись её небрежно, и, распахнутой душой окоченев, бледнеет. Да после, сладкими крупинками снега, сбивая зимних комаров и летних божьих коровок, приводя в недоумение пауков, что сушат неводы свои вблизи сквозняка из окошка, роняет себя ненарочно. Не от немоги устоять, но от страсти неутолённой. Лететь! Как птица! Не чтобы ахнули все, кто корил её за наивность и чистоту, кто, любуясь ею, – чернил, смывая с себя дурное, а возжелал. Не её саму. Не покорения ради. Но – рядом быть.
Присела снежинка на ветку, успокоилась немного, обняла закутанную в три пелёнки почку, как сестрёнку, отёрла её розовый натужный нос. Побаюкав, задремала рядом. А заслышав нежный голос синицы, расчувствовалась не вдруг35:
–Как оно славно поют, птицы-то. Не от того ли, что пьют по-особенному? Капля за каплей. Да и тратят в полёте сердца в три раза скорее… прочих.
День
Глядеть на солнце было невыносимо. Лес занемог. С вялых ветвей капало, как с сосулек, а птицы пристраивались подле, и ловили брызги на лету. С лёта. С лета не слыхали они такого гулкого перезвона, и шороху такого, как от сотни монист. В горячке бреда деревья дрожали мелко, будто цыгане. До пены на губах, что, обрываясь на полуслове, взмывала вверх облаками. Ветер терзал их в отместку, разрывал на куски, да что толку. Они вырывались, сбивались в стаи и отдуваясь бежали прочь.
Скучно одному, тошно. Даже в гневе. От безделия жонглируя, ветер ронял то, что мог сыскать, и подбирал вновь, раз за разом, до дурноты. После себя оставил сором крошево ровной, с саго, снежной крупы и мокрые пятна стаявшего с крыш льда. Он потянул его невзначай, легонько, походя, словно волан скатерти, что рдеет под рукой неутомимого пианиста. А вот разбил… Так то ненарочно.
Не наигравшийся, как неотмщённый, рассерженным, вышел вон ветер. День же медлил и тёрся о ноги деревьев, как кот. Бодался, стряхивая с их плеч эполеты сугробов. Те щурились, не давая сказаться довольству, сами же глядели сквозь опушённые снегом ресницы, наблюдая, как оно там и что.
Но… зряшно непонятое. Откуда же ему знать, что мил?! И, распустив напоследок дряблым бутоном пятерню, полоснул день по небу так, что кровавые стебли заката стекли наземь. И сник. Сморщившись тенью ветвей в поднебесье, затих недвижимо. Утомился, видать по всему. Луна едва-едва разглядела его. Обёрнутым самим собой трижды, тот долго лежал, делая вид, что спит.
Он оказался поэтом, этот день, и, как водится, был скучен и вял, покуда озарение зари не будило его, давая силы и радость. Жизнь, вне которой округ лишь чёткие линии примёрзших к земле стволов, размытая хмарь неба возле луны и чёрная линия дороги туда, куда никак не дойти.
Чтобы не забыть…
– Вы нас обманули!
– Да чем же, позвольте?!
– Вы должны были сдать ЭТО в металлолом!!!
«Это…» Надо же! Как язык-то повернулся, честное слово.
Я с удовольствием оглядываю её всю. Ищу знакомые черты. Грациозная фигуру, обтянутый золотым кружевом стан, изящные ступни. Прикасаюсь к гладкому круглому плечику и упираюсь в него более дружелюбно, нежели бесцеремонно:
– Не бойся, я тебя не брошу!
Она глядит доверчиво, согласно кивает, вдумчиво окручивает пальчик тонким чёрным шёлком.
– Оставь, – невольно хмурюсь я, – возьми лучше яркую, жёлтую нить!
– Ту, что как солнышко?
– Ага!
Сперва медленно, осторожно, а после – нежной шаловливой метелью постукивает она по ткани легонько, не тревожа её, деликатно прижимая натруженной, аккуратной, но ухоженной и всё ещё верной лапкой. Челнок частит, сердеШный, но … привычен, и от того, что приятно быть полезным вновь, и от бережения, что во всяком к нему прикосновении.
– Да не стесняй себя, крути шибче! Я ещё крепок, ого-го! – звенит он металлом набоек миниатюрных сапог. И гладкая строчка течёт и течёт бесконечным ручейком, покуда хватает мочи бежать по её ровному бережку.
Вот точно на такой же машинке, бабушка сшила мне однажды семь разных платьев на лето. Все были хороши, но особенно нравилось с юбочкой клёш, в бело-голубую полоску и зеленоглазым котом на груди. Я обожала наблюдать за тем, как, расстелив ткань на круглом столе, бабушка размечает её ногтем большого пальца, вырезает «на верный глазок» большими чёрными чугунными ножницами, помогая себе движением губ. А после, сострачивая, сидит с прямой спиной, как гимназистка, и чуть наклонившись вперёд, мерно раскачивает ногами педаль. Как бы переступая, словно прогуливаясь по мягкой лесной дороге.
Если платье делалось «под поясок», то он тут же сплетался из свитой в несколько раз бечёвки, в тон материала. Прямо так, двумя пальцами, вместо спиц. Закрепив последнюю петельку, бабушка просила подойти и подвязывала на талии красивый весёлый ободок.
– Такого ни у кого нет, правда, бабуль?
– Конечно ни у кого, он же своими руками сделан! Но не стоит из-за этого задаваться, нехорошо. Если попросят подружки, свяжи им такой же, давай научу…
– И снова здравствуйте! Мы купили у вас недавно швейную машинку, но там нет шпульки. Не завалялся ли где? Очень бы хотелось её заполучить! Чтобы все детали были родными…
– Что-о?! Зачем она вам?!
– Не понимаю… Отчего же?
– Обманщики! Вы должны были отнести машинку на свалку, а не пользоваться ею!
…Выбросить. Это – как избавиться от воспоминаний о детстве, не отведать сырого теста, лишиться прикосновений мятых ладоней бабушки, развеять по ветру доброту и тепло души, что времени неподвластно. Ведь всё дело в нас самих!
А швейная машинка по сию пору стоит у окна. Они с бабушкой одногодки, обе с 1905-го. Иногда, не отыскав как повода даже пустяшной прорехи, подсаживаюсь к ней под бочок и принимаюсь плести поясок прямо так, пальцами, без спиц. На всякий случай. Чтобы не задаваться, чтобы не забыть…
Счастлив ли тем…
Метнулся оленем свет зари промеж деревьев. Весь в солнечных зайчиках, как в веснушках. Часто обшита мелким стеклярусом чаща леса. Не тревожа взоры благородным сиянием, даёт полюбоваться вволю каждым из своих достоинств. Россыпью алмазов на зелёном бархате мха. Каплями аквамариновых серёг на подножке лишайника мышиного цвета. Рядами ниток жемчуга, сокрывающими морщинистую шею старой сосны. Куда там до сего великолепия ювелирной лавке звздочёта! Драпировка ночи скаредна, без меры скупа, если верно то, что жадности существует средство.
Снегири, поползни и дятлы, измазанные варом зари, в попытке заглянуть за горизонт без спросу, ухватили что кому подвернётся, и горды своею сноровкой. Воробью бы так-то вот. Или вОрону. Впрочем, каждому припасено своё. Ворон сиятелен от сухопарой пяты до гладкого зачёса на затылке, приготовляется к известному ему одному часу. Мелкие прянички воробьёв, насыпанные в плетёные лукошки ветвей, ожидают жидкого чаю из самовара начала дня. А зёрна синиц с чёрным стеблем грудки, позабыв себя, только и могут, что глядеться по сторонам, делаясь ещё краше от искреннего восхищения тем, что округ.
Взбежал олень по солнечному лучу. Обернулся. Нет страха в его глазах. Нет сомнения. Только один вопрос. Видишь ли то, что и он. Счастлив ли тем?
Сквозь сон
Под присмотром фонаря луны, день привычно и несколько отрешённо топтался на остановке ночи. Он был занят с самого утра, и потому теперь старался почти не двигаться. Всего через несколько часов ему вновь предстояло крутить ветхую шарманку буден, крепко ухватившись за её изогнутую рукоять, следить и за нею, и за тем, о чём она скрипит теперь, а пока… Он просто – стоял.
Деревья тихо возились в своих постелях. Укладываясь спать, они толкались локтями, натягивая фланелевые пижамы мха и шерстяные носочки кустов. После возились недолго, выпроваживая загостившийся ветер, а засыпая, прижимали к себе, как это делают малыши, любимую игрушку, – птицу или белку. Деревья не ссорились из-за них, у каждого была своя. Похожие друг на друга внешне, особенно в сумерках, их характеры сильно отличались, в самом деле. От того-то и чувства, что питали любимцев, были тоже неодинаковы, и объясняли неоднозначность поступков, что проявлялась при свете дня.
Но… кто станет следить за поступью свершённого птицей, если, подчас, не в состоянии заметить иного за собой…
Не за страх, а за совесть
Вниз – вверх, вниз… Разбуженный неслыханным доселе шумом, лес подтянул сползший во сне чулочек мха и решил выяснить, в чём же, собственно, дело. Сквозь неплотно прикрытую занавесь тумана было видно, как синица с силой гнёт ветку к земле и та, распрямляя спину, подбрасывает птицу так высоко, как умеет. В попытке дотянуться, куда мечтала, перестаёт сутулится и хитрить, поднимается на цыпочки, не угождая никому… Но каждый раз, готовая уже взлететь, синица пугается чего-то и, суетясь крыльями, прижимается к ветке грудью, да столь тесно, что делается продавленной ею чуть ли не надвое. Дерево досадливо склоняется в ответ доказанному страху, и ветка оказывается у земли, раскачиваясь в мелкой укоризне. Впрочем, дело не кончено. Переведя дух лишь на мгновение, синица терзает вновь: и самоё себя, и ни в чём неповинную ветку. Раз за разом, до самой ночи…
Как бы ни были просторны объятия кроны, они меньше взгляда, всё же. Разбирая своё отражение в полном зеркале луны, не замечая изъяна, лес напрасно сетует на вынужденную приземлённость, но вскоре нехотя примиряется и с собой. Серебряный пятак луны – единая разменная монета, на которую стоит сменять день, – решает он.
Вниз – вверх… Вниз… – это труднее всего. Для того, чтобы взлететь, препятствий нет. Сложнее там, где за следами не видно дорог, за словами поступков, за делами – совести. Ведь недаром же то, славное «не за страх, а за …». Неспроста.
Ефремов день
Грабли сосулек, чьё искреннее наивное сияние вызывало неприкрытую зависть сугроба, сохли у края крыши. Тот терпел от них каждый раз, как солнцу вздумывалось образумиться хотя на час, когда, припомнив о деле, оно нехотя принималось греть уже синеющие ладони неба. Едва они начинали теплеть, заодно просыхали локоны кустов, понемногу распрямлялись кудри деревьев, а свалявшаяся под снегом чёлка трав принимала – таки, наконец, несколько приличный образ.
И вот, когда, разметив тенями тропинки и поляны, солнце вознамерилось было отойти вновь, чиркнув стволом об ствол, как спичкой, дубрава решилась недвусмысленно воззвать к его, солнца, разумению:
– Доколе, – шумела она, стуча плашмя по столу, раздавленной морозом кистью, – до каких пор вы будете обходить наш край стороной? Чем, чем мы не угодили?! Провинились в чём?!
Прилично зардевшись от неожиданности, солнце задержалось на мгновение в дверях дня и, втянув голову в плечи… вышло вон.
…Тем временем… одурманенная собственным ароматом, арбузная мякоть снега длинно вздыхала, а в золотых сотах лишайника зрел мёд скорой весны.
По доброй воле
Горячим ножом солнца февраль нарезал день на ровные полоски теней. Обрызгав каждую едким мутноватым соком, который, откуда бы не сбегал, прожигал сугробы до самой травы, он оставлял их для выпечки прямо так, на обширном поддоне земли. Следуя скорее привычке, чем порядку, после направлялся дальше, в гору запада, что было непросто, но знакомо и приятно от того.
Обрисовывая переменчивый лик двенадцатого месяца староримского года, невозможно не коснуться весёлых морщинок у его глаз, источающих лукавство при виде нежных луковок, упорных в желании оказаться первыми цветами весенних полян. Приподнявшись на локотках, они ранились об острые хрупкие края наста, но тянули любопытные носы всё выше и выше, пока не оказывались продетыми сквозь обветренный размокающий картон снега. Получив случай рассмотреть, наконец, кто там топал и сопел над их головой по всю зиму, они часто очаровывались тем, что кроме них вокруг не было заметно никого. Снося стойко внезапные порывы взбалмошной метели, они упивались видом того, как ветер гоняет из угла в угол неприкаянные с осени семена липы, да солнце забавляется, расплавляя кристаллы снега, не защитив глаза даже куском измазанного сажей стекла.
Но тут, словно внезапный нетерпеливый стук в дверь, не тревожный, а радостный, жданный, – раздаётся дробный разнобой капели десятков воробьиных клювов по горячему подоконнику… Прищипывая бока растрескавшейся кулебяки сугроба, птицы торопят февраль. Гонят его, хватая за обмороженные пятки. И вот… не обидно же ему! По-прежнему тушит сияние глаз прищуром, наблюдая за тем, что творится подле.
Не вышел ростом этот месяц. Кого одёрнет, иному доставит средство обогнать себя, да всё – по рассуждению своему, по здравому изъявлению чувств, по доброй воле.
Сострадание
Если некто просит о помощи, отзовись немедля,
и лишь после спроси почто…
Большая синица, натянув голубую вязаную шапку на уши, шныряла по заснеженной поверхности вмёрзшего в землю пруда, распахивая его тесными аккуратными рядами, что, вспучиваясь, взрывались изнутри один за другим. Драпировка сотворённых ею таким манером сугробов, позволяла оставаться на поверхности лишь макушке, и от того создавалось впечатление, что мышь рыхлит пространство, в поисках некой потери, нужной ей самой больше, чем тому, кто обнаружит её после того, как стает снег.
Синица бегала, хлопоча и отдуваясь, в самом деле ощущая себя более полёвкой, чем птицей. Временами поднимала голову, кротко и коротко оглядывала, сколько ещё осталось, и буквально вгрызалась в корку лежалого снега вновь.
Понемногу к пруду стали прилетать другие синицы, такие же большие, как она, в похожих шапочках и шляпках. Немного погодя прибыли синички поменьше, в потёртых замшевых жилетах без капюшона. Будто бы только с зимнего бала, не заезжая домой, явились и длиннохвостые синицы. Каждая в лаковых штиблетах и фраке, натянутом на белоснежную крахмальную манишку. Не окончив этюда «Калина в лесу», в чём был, прилетел, отставив мольберт, пёстрый дятел. Он был измаран той беспорядочной притягательной нечистотой, которая отличает натуру тонкую от основательной, но приземлённой. Данное обстоятельство не мешало ему радоваться жизни, и скорее вдохновляло, чем нарушало возвышенное впечатление о ней.
Немного погодя, с расстановкой, в расчёте на впечатлительных особ, барином, как бы нехотя и чуть ли не в собольей шубе, явился большой зелёный дятел. Тут же тихо, вовсе по-простому, к нему подсел ворон. Рангом повыше, рассудительнее вдвойне, он первым заметил хлопоты синицы. Долго наблюдал за нею из-под облаков и теперь проявил свой интерес не из праздности, но по состраданию, свойственному большой силе.
Тем временем, синичка в последний раз остановилась, и, глянув на пруд, обнаружила, что искать боле негде, ибо на нём не осталось живого места. Усталость застила ей глаза туманом, спёкшаяся кровь изодранного переносья, охладевшая до черноты, опечатала, словно сургучом, изящные ноздри птицы, отчего она никак не могла перевести дух.
Взявшийся ниоткуда ветер, пробился к синице, брезгливо сторонясь зевак. Участливо сдунул от ног снег, остудил бледное измученное личико, и, время спустя, птичка, отдышавшись наконец, смогла разобрать гримасы окруживших её собратьев. Никто из них не попытался даже скрыть отсутствие сочувствия или сострадания. Исключая ворона, равнодушное любопытство было единственной причиной слетевшихся поглазеть на её возню.
Синице враз сделалось неловко, она тут же низко подпрыгнула, так что немного поскользнулась от слабости, и взлетела, задев крылом тонкий стан озябшей вишни.
– Нахалка! Не объяснив причины, вот так, взять и скрыться?! – Возмущённо галдели птицы, а зелёный дятел, запахивая плотнее ворот шубы, тихо спросил ворона, склонившись почтительно к его уху:
– Нашла она чего?
– Нет. – Неохотно отозвался тот.
– Не так искала?
– Просто-напросто не там, – многозначительно глянул на него ворон, и не скрывая, что расстроен, взмыл вверх, оттолкнув землю с такой силой, что та упала навзничь, ударившись головой.
Птицы с ленивой ненавистью смотрели ворону вослед, не утруждая себя вопросом, нагонит ли он синицу, расспросит ли, поможет. Им оказалось всё равно даже это. Была пора расходиться по домам.
Раздосадованный, ветер скоро нашёл сочувствие у метели. Ей, сердобольной простушке, довольно лишь намёка, и вот она уже тут, тешит, вторит его стенаниям. Как тому и положено быть.
Источая радость
– Ох… не донесла! – поскользнувшись на припудренном снегом зеркале неглубокой лужи, она упала прямо поверх мешка, который так долго удавалось удерживать на весу, он прорвался, и оттуда посыпался … снег. Свалявшиеся крупные комки, обгоняя друг друга поливали истёртые ходьбой пятки земли, щетину кустов, заполняли бесконечные ложбины дорог и оспины оврагов.
–Не-ет! Да что ж такое-то?! Вот беда… – Отерев локтем влажное от усталости лицо, она присела на табурет пня, даже не озаботившись смести с него зефир снега.
Несмотря на добротное одеяние, она выглядела распустёхой. То ли к ней ничего не шло, то ли стати не хватало, то ли ловкости. Из-под кипельно-белой рубахи грубого полотна прядями свисали разноцветные нити, схожие цветом с травой, что осень частью сложила в гербарий, частью – позабыла меж страниц томика непонятных стихов.
– И что теперь? – Раздалось из-за спины. Она обернулась. Там, выжимая сок из снежка, стояла Весна. – Я давно наблюдаю за тобой, и никак не найду причины твоих поступков. Вроде бы мы сёстры, а такие разные.
– В чём это мы разные? Обе – девочки!
– Так девочка должна быть нежной и весёлой, открытой, как цветочек! А ты постоянно куксишься. За три месяца два раза улыбнулась, да и то, чай, или спросонья, или ещё как.
– Не… щекотно было… Солнышко растопило снег между пальчиками деревьев, он там брызнул ручейком, весело стало. Капельку…
– Понятно, так чего ты таскалась то с этим мешком по всю зиму?
– Набрать хотела побольше, а после ка-ак засыпать всё, чтобы – вот вовсе – всё! До неба! Чтобы ровно было. Небо, снег и ничего больше.
– Зачем? Да и глупо. Кому заблудиться, кому замёрзнуть, кому еды не отыскать.
– Я об этом не подумала. Хотелось всем показать – какая я.
– Так некому было бы смотреть! Да и зачем трудиться, не давать воли чувствам? Удерживая их взаперти, копить… как жить впрок. Гаснут, будто огоньки, прогорают. Новые-то, они лучше, ярче… Так ведь?
– Наверное…
– Это если бы ярость, то её, понятное дело, лучше попридержать, она и утихнет, потухнет со временем. А те, прочие… Не томи их, не мучай.
Весна ушла досыпать, на молочной пене рассвета, что остывала на опушке леса. Зима же решила потратить оставшиеся дни, как последние, – источая радость. В предвкушении праздника, ветер вплетал белые ленты снега в косы плетня, а после наряжался сам и, проходя сквозь облако духов мелкой снежной пыли, счастливо улыбался: «Вот оно, началось!».
У каждого своя весна…
Сугробы тянет к земле. Ниже, суше… Сдирая их, словно надоевшую к ночи кожу, царевной глядится в зеркало неба округа. Поводит покатыми плечами, стучит сплетённой косой ветвей одна о другую. Звонкий гул древесных монист и лукавая барабанная дробь дятла, картавый наигрыш полёта синицы, мельничный мах вОрона и расточительство ритма зимней капели. Не сыгран ненаигранный весенний мотив… пока!
Под спудом влажной хмари пространства, обретая чувства, поверяя их едва, со стороны, в полусне тревожат кровь сердца. Чаще. Чаще! Чем чище помыслы, тем скорее движется она. Тем жарче, чуднее тем, чудеснее.
А до сроку, не напоминая о себе, остылые в порывах, чёрные, в тон земли, и сладкие, как лакрица, дремлют лягухи и ящерки. Шевелит ноздрями снег, как норовистый конь, тянет воздух и, наполняясь вскипающим сбитнем многозвучия, спадает спесь его. Сбитый с толку, вянет, обращаясь в пыльную пенку у дороги. Как и не было груды перепаханных ливнем гряд.
Но под ними – горсти медового сочива припасённых с осени трав. Подле – долблёные чаши пней, доверху полные пития и первый паук цвета жухлой травы, уцепившийся за полную мыльную щёку облака, – летит как будто. Не тревожат его не птицы, что отпивают с краю по глотку, ни ветер, что сборит воду.
Держась некрепко, синица с седым теменем скользит по мокрой ветке винограда, сползает по ней медленно, рассеянно даже. Ночь, зачесав свалявшейся паклей пробор поверх залысины месяца, тоже небрежна, и от того отчасти светла. Но лениво одёргивать и гардины, и её саму.
Отставив степенность, синица – сорванцом, трещит крылами, как картонкой, прижатой у спиц деревянной прищепкой. И где-то неподалёку, последний вёрткий ком снега сбил с колеса защепку, утянул на дно лужи. Мальчишка трусит, зная, что бабушке теперь её ни за что не отыскать, а та, пряча улыбку среди своих мягких уютных морщин, крепит бельё теснее, одной прищепкой за оба конца. И рвётся оно парусом с верёвки и из рук…
У каждого – своя весна, свой полёт.
Шторм
Рвёт снасти ветер. Скрипят натужно. Незакреплённые концы бьют больно и бьются сами. То там, то тут палуба, сжатая торосами, сдавленно хрипит. И тонко, по-петушиному, срывается чей-то голос вдали, удерживая в себе страдания.
И это всё – вдали от пощёчин волн. Так далеко, что не расслышать мерного сердцебиения прибоя. Не ощутить его спелого пряного духа. Не тронуть липкой пены никак.
Но отчего вой промёрзших осин, столь натруженных ветром, так похож на носимый штормами корабль? Скользкий снег, что ковром вырывает судьбу из-под ног, будто качка. Крик совы, оборвавшийся окриком чайки, затих полусловом… Словно стих, но нескладный. Но – ладно…