Читать книгу Командир бомбардировщика - 5 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 5
Командир бомбардировщика - 5
Оценить:

5

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 5

Плешаков всё это время стоит в стороне и не лезет.

Я замечаю это и оцениваю.

— Не тянет? — спрашиваю.

— Чего?

— Руки не тянет за киянку.

— Тянет, — честно говорит Плешаков. — Только я по обшивке работать умею хуже Кириченко. У меня выйдет — самолёт полетит, но Руденко потом всю зиму будет мне это вспоминать.

— Мудро.

— Не мудро, товарищ старший лейтенант. Просто я один раз попробовал.

К вечеру на правом борту тринадцатого появляется заплата.

Она не красивая. Дюраль на ней светлее, чем вокруг, потому что старую краску облетело, а новой нет; заклёпки идут ровным двойным рядом, слегка блестят, и весь этот прямоугольник на серо-зелёном боку виден издалека.

Литвинов подходит, смотрит.

— Как медаль, — говорит он.

— Как заплата на штанах, — говорю я.

— Ну, тоже, если подумать, честно.

Дюжев трогает заклёпки пальцем и тут же отдёргивает руку, будто его застали.

— Крепко, — говорит он.

— Крепко, — соглашается Руденко, вытирая руки. — Ты в следующий раз так не подставляйся, и обойдёмся без крепко.

Лида перехватывает меня у санчасти, когда я иду от самолёта.

Она стоит в дверях, привалившись плечом к косяку, и по её позе я понимаю, что она стоит так уже минут пять и ждёт именно меня.

— Иванов.

— Ковалёва.

— Ты когда последний раз спал?

— Вчера днём, четыре часа.

— А после возвращения?

— После возвращения — ни минуты, — признаюсь я.

Она отлипает от косяка.

— Иди спи.

— У меня ещё...

— У тебя ещё ничего. — Она говорит это тем ровным тоном, который я за последние недели научился уважать больше, чем иные приказы. — Я смотрела расписание. Вы сегодня не летите. Плешаков машину закрыл до завтра. Гордеев сказал, что раньше вечера тебя видеть не хочет.

— Гордеев так сказал?

— Гордеев сказал: «Пусть выспится, а то он уже на людей бросается из-за приказов». Это цитата.

Я хочу возразить, но тут во мне что-то подламывается.

Это происходит не постепенно. Только что я стоял и был готов спорить, и вдруг понимаю, что если сейчас же не сяду, то сяду не по своей воле. Ноги делаются ватными снизу вверх, от ступней, и колено, которое ныло весь день, вдруг перестаёт ныть и просто становится чужим.

— Ладно, — говорю я.

Лида смотрит внимательно.

— Ты сейчас не геройствуй, — говорит она. — До землянки дойдёшь?

— Дойду.

— Точно?

— Ковалёва, — говорю я. — Если ты меня сейчас возьмёшь под руку через весь аэродром, то завтра весь Кагул будет обсуждать не Берлин.

Она фыркает.

— Господи. Тебе пятьдесят, что ли, лет, что ты о репутации думаешь.

Я чуть не спотыкаюсь на ровном месте.

— Вроде того, — говорю. — Иди, у тебя перевязки.

Перед тем как лечь, я делаю одну вещь, ради которой, собственно, и остаюсь на ногах ещё десять минут.

Я иду к дежурному по части.

Дежурит Круглов, младший лейтенант из штабных, немолодой, аккуратный, с той манерой всё переспрашивать, которая бесит в разговоре и спасает в деле.

— Круглов. Я ложусь.

— Понял.

— Не понял. Садись, пиши.

Он садится и берёт карандаш.

— Меня будить: первое — тревога любого уровня. Второе — если не вернётся любой борт к расчётному. Третье — если из штаба придёт боевое распоряжение на сегодняшнюю ночь. Четвёртое — если Плешаков скажет, что по машине есть что-то, чего он не может решить сам.

— А если Плешаков скажет, что может решить сам?

— Тогда пусть решает и меня не будит.

Круглов пишет.

Глава 5



— Меня не будить, — продолжаю я, — если придут бумаги из штаба не боевые. Если приедет кто-нибудь посмотреть на нас после Берлина. Если позвонят уточнять фамилии в приказе. Если Журавлёв придёт с рапортом на паёк.

Круглов поднимает голову.

— С чем?

— Он поймёт. Запиши, это важно.

— Записал, — говорит Круглов с сомнением.

— И последнее. Всё, что по второму экипажу, — к Рябову. Он старший, пока я сплю. Не ко мне.

— А если он спросит вас?

— Он не спросит.

Круглов дочитывает список вслух, я подтверждаю, и вот теперь можно.

В землянке прохладно и пахнет землёй, сырым деревом и чужими сапогами.

Я ложусь на свою койку, не раздеваясь, только сбрасываю сапоги, — и лежу с открытыми глазами.

Сон не приходит.

Это знакомое: тело выключено, а голова ещё гонит. Я слышу шаги наверху, слышу, как кто-то проходит мимо входа, останавливается — и у меня внутри всё подбирается: сейчас откинут плащ-палатку и скажут «товарищ старший лейтенант».

Шаги уходят.

Через минуту — снова. Опять останавливаются. Опять уходят.

Я лежу и думаю о том, что двадцать одна фамилия — это, возможно, перебор и Гордеев прав. Потом думаю, что не перебор. Потом — что Бурцев завтра начнёт объяснять свой приём «смотри мимо огня» всем подряд, и надо, чтобы это записали, пока он не забыл, как это делается. Потом — что надо проверить, действительно ли повторитель работает без потерь на дальнем плече или нам просто везло. Потом — что Тимкин глаз...

Потолок в землянке сколочен из горбыля, и один сучок в третьей доске от входа похож на профиль человека с длинным носом.

Я смотрю на этот сучок.

Шаги наверху ещё раз проходят мимо.

И всё.

Просыпаюсь я оттого, что рядом чем-то пахнет.

Это не тревога, не голос и не толчок в плечо. Это запах, и мозг, у которого за много лет выработана вся система приоритетов, честно сообщает: угрозы нет, но происходит что-то важное.

Я открываю глаза и первые секунды не понимаю, где я.

Потолок незнакомый. Совершенно незнакомый, хотя я на него смотрел перед тем, как заснуть. Сучок с длинным носом на месте, но он висит не там, где должен, и вообще всё лежит под другим углом.

Потом я соображаю, что просто повернулся во сне, и это открытие — что я повернулся во сне, — почему-то меня оглушает. Я не поворачиваюсь во сне. Я сплю, как лёг, и просыпаюсь, как лёг.

— Живой, — говорит Лида.

Она сидит на ящике у стены. На соседнем ящике, придвинутом к койке, стоит котелок, накрытый крышкой, и рядом лежит ложка.

— Сколько? — спрашиваю я.

Голос выходит незнакомый, хриплый.

— Четыре с четвертью.

— Чего четыре с четвертью?

— Часа, Иванов. Часа.

Я сажусь.

Сажусь — и понимаю, что мир поплыл: не кружится, а именно поплыл, как бывает, когда встаёшь слишком быстро после долгого сна.

— Тихо, тихо, — говорит Лида. — Посиди.

Я сижу.

Постепенно землянка возвращается на место. Через вход падает косой свет — последний вечерний, бледный, в нём висит пыль.

— Тревога была?

— Не было.

— Борта?

— Все на месте.

— Из штаба...

— Иванов. — Она наклоняется и снимает крышку с котелка. — Ничего не было. Ешь.

Из котелка идёт пар.

Каша — та же самая перловка с тушёнкой, которую сегодня раздавали у котла, но горячая, и по тому, насколько она горячая, я понимаю, что Лида не просто её принесла, а где-то грела.

— Ты со смены?

— Со смены.

— Давно?

— Полчаса.

Я беру ложку.

Ложка тёплая. Это мелочь совершенно дурацкая, но я держу её в пальцах и отмечаю: тёплая. Значит, стояла в котелке или рядом. Значит, кто-то об этом подумал.

Первая ложка проходит, и происходит странное: я вдруг понимаю, что хочу есть.

Не «надо поесть». Не «организму требуется». А хочу — так, как хотят в двадцать лет, когда желудок делается главным органом и сам решает за тебя.

Я ем.

Лида не говорит ни слова.

Она сидит на ящике, положив руки на колени, и смотрит в сторону входа. У неё усталое лицо — не то усталое, которое от бессонницы, а то, которое от количества людей. Я это лицо знаю: так выглядит человек, через которого за сутки прошло сорок чужих болей, и он честно на каждую отреагировал.

— Не спрашиваешь, — говорю я с полным ртом.

— О чём?

— О Берлине.

Лида пожимает плечом.

— А что о нём спрашивать. Попали — я слышала. Все вернулись — я видела. Остальное мне зачем?

— Все спрашивают.

— Я не все.

Я ем дальше.

За входом кто-то проходит, разговаривая; голоса удаляются. Слышно, как далеко работает мотор — прогоняют, наверное, на девятом. Пыль в косом луче медленно оседает и снова поднимается, когда мимо входа проходят.

— Ковалёва.

— М?

— Спасибо.

— Не за что.

— За кашу.

— Иванов, — говорит она, — ты когда последний раз ел сидя?

Я держу ложку над котелком, перебираю последние часы.

— Вчера перед вылетом. С вами, со всеми. Сегодня у котла так и не сел — слушал, потом к Рябову пошёл.

— Вот. — Она встаёт, поправляет сумку на плече. — Поэтому.

И вот здесь я делаю то, что делаю всегда, и в первую секунду даже не замечаю, что делаю.

Там остаётся ещё на треть котелка. Я протягиваю его ей.

— Доешь. Ты со смены.

Лида смотрит на котелок.

Потом на меня.

И у неё делается такое лицо, что я моментально понимаю: сказал глупость.

— Иванов.

— Что?

— Поставь на место.

— Ты...

— Я поела. Час назад, у котла, сидя, из своей миски, при трёх свидетелях. — Она садится обратно на ящик, и садится так, что становится ясно: пока я не доем, она не уйдёт. — А это твоя порция. Мыкола отложил, потому что ты не пришёл. И греть я её ходила не для того, чтобы ты мне её вернул из вежливости.

— Я не из вежливости.

— Из вежливости. У тебя это на лбу написано: «сейчас отдам, буду хороший».

Я сижу с котелком в руках и ничего не могу возразить, потому что она права.

Это и правда рефлекс. Старый, как я сам. В той жизни я отдавал последнее жене, дочери, штурману, дежурному технику — кому угодно, — и мне это казалось естественным и правильным, и только один раз, много лет назад, Вера сказала мне почти теми же словами: «Паша, ты этим не заботишься. Ты этим отказываешься быть человеком, о котором заботятся».

Я тогда не понял.

Я и сейчас не то чтобы понял. Но я вижу перед собой человека, который отстоял смену, потом пошёл греть чужую кашу, потом сидел тут неизвестно сколько и ждал, — и который сейчас требует от меня одного: съесть.

— Ладно, — говорю я.

— Ладно?

— Ладно.

И доедаю.

Лида молчит. Потом снимает руку с ремня сумки — она держалась за него всё это время, пальцами, крепко, — и разжимает пальцы, и трясёт кистью.

— Затекла?

— Ремень узкий, — говорит она. — Всё собираюсь подложить что-нибудь.

— Так подложи.

— Всё собираюсь.

Я ставлю пустой котелок на ящик.

Несколько секунд мы просто сидим — она на ящике, я на койке, — и никто ничего не говорит, и это оказывается совершенно не неловко.

За входом кто-то смеётся. Мотор на девятом выходит на режим, потом сбрасывает.

— Хороший день, — говорю я.

— Да, — соглашается Лида. — Хороший.

Лида забирает пустой котелок, придерживает у двери край плащ-палатки и выходит. Я ещё слышу, как она здоровается с проходящим санитаром.

Белова приходит около девяти вечера, и по ней сразу видно, что она пришла с чем-то, что ей самой не нравится.

Метеоролог Белова — женщина лет тридцати, узкая, в форме, которая ей велика, с обветренными руками и привычкой говорить, глядя не в лицо, а чуть вбок. В первую неделю я принял это за робость. Потом понял, что она просто думает, пока говорит, и лицо собеседника ей мешает.

— Товарищ старший лейтенант.

— Мария Фёдоровна.

— У меня прояснение.

Я жду.

— Ночью придёт холодный, — говорит она. — Слой разойдётся. С утра и до середины дня будет открыто.

— Насколько открыто?

— Совсем. — Она смотрит мимо меня, на стену. — Видимость больше десяти. Облачность высокая, редкая. Ветер слабый.

— Сколько это продержится?

— От рассвета часов до четырнадцати. Может, до пятнадцати. Потом с запада натянет.

Я думаю.

Восемь-девять часов открытого неба.

За последнюю неделю у нас было два дня, когда база просто лежала под низким слоем, и ничего не прилетало, потому что смотреть было не на что. Мы к этому привыкли настолько, что перестали замечать: наша безопасность держалась не на маскировке, а на погоде.

— Мария Фёдоровна, — говорю я. — Скажите мне про разведчика.

Она поднимает глаза — впервые за разговор.

— Не скажу.

— Почему?

— Потому что я не знаю, когда он прилетит и прилетит ли. — Она произносит это очень чётко, и я понимаю, что этот вопрос ей задавали раньше и, видимо, не один раз. — Я могу сказать, когда будет видно. Не могу сказать, когда прилетят смотреть. Это разные вещи, товарищ старший лейтенант.

— Совершенно согласен.

Она смотрит на меня с подозрением.

— Согласны?

— Абсолютно. Если бы вы мне сейчас назвали час, я бы вам не поверил и, что хуже, начал бы под этот час всё подгонять.

Белова чуть расслабляется.

— Вот и Гордееву я то же самое.

— И что Гордеев?

— Гордеев сказал: «Ну хоть примерно». — Она усмехается одним углом рта. — Я сказала: примерно — в светлое время.

Я смеюсь.

— Мария Фёдоровна, а вы мне вот что скажите. Когда именно слой пойдёт вверх? Утром сразу или постепенно?

— Постепенно. К рассвету будет ещё муть, часам к восьми поднимется, к девяти станет чисто.

— То есть у нас есть ночь и кусок утра.

— Есть.

Я иду к выходу, потом возвращаюсь.

— Ещё вопрос. Если я вас попрошу переехать — вы сможете продолжать наблюдения?

Белова замирает.

— Переехать куда?

— Не вас лично. Вообще. Мы сегодня будем растаскивать быт по укрытиям, чтоб с воздуха читалось меньше. Ваша площадка стоит на открытом.

— Моя площадка стоит на открытом, потому что ей надо стоять на открытом, — говорит Белова, и в голосе у неё появляется металл. — Я не могу мерить ветер из-под сосны.

— Я и не прошу из-под сосны. Я спрашиваю: что вам нужно, чтобы мерить там, где менее заметно?

Она думает.

— Приборы могут стоять где угодно, если есть обзор и если их не закрывает. Но будка... будку я не перенесу. Она тяжёлая, и журналы там.

— Сколько человек нужно?

— Четверо. И телега.

— Будет четверо и телега. Куда ставить?

Белова разворачивает свою карту — маленькую, засаленную по краям, всю в карандашных пометках, которые понятны только ей.

— Вот. — Она тычет пальцем. — Тут пригорок, ветер не экранирован, а сзади кустарник. И до командного пункта ближе, чем сейчас, я меньше бегать буду.

— Так почему вы раньше туда не встали?

— Потому что раньше никто не спрашивал, — говорит Белова. — Мне показали место и сказали: вот тут.

Я запоминаю это.

Не про будку — про то, что человеку два месяца никто не задавал вопроса, удобно ли ему работать.

— Четверых дам сейчас, — говорю я. — Под фонарями успеете?

— Успеем, если не рассусоливать.

— Не будем.

С Гордеевым мы говорим двадцать минут, и он соглашается через семь.

Остальные тринадцать уходят на детали, и детали эти оказываются важнее принципа.

— Столовую не тронь, — говорит Гордеев. — Я тебе кухню дробить не дам. У нас один котёл и один повар.

— Я не дроблю кухню. Я развожу места, где едят.

— Это одно и то же.

— Нет. — Я беру карандаш. — Смотри. Кухня остаётся, где стоит, Мыкола варит в одном котле. Меняется другое: люди не сходятся все сразу в одно место в одно время. Три точки раздачи, разнесённые по времени.

— Каша остынет.

— Каша остынет, если её нести в открытых котлах за километр. Мы её понесём в закрытых и на двести метров.

— У нас нет закрытых.

— У нас есть три термоса от санчасти, — говорю я, — которые Лида отдаст, потому что они у неё стоят пустые, и есть бачки с крышками, которые можно обмотать. Я уже спрашивал.

Гордеев смотрит на меня.

— Ты уже спрашивал.

— Спрашивал.

— До того, как пришёл ко мне.

— Я спрашивал, есть ли бачки. Разрешения я не спрашивал.

Он хмыкает и смотрит на схему.

— Ладно. Дальше что?

— Дальше койки.

— Койки-то зачем? Спят ночью, ночью не видно.

— Спят не только ночью, — говорю я. — И дело не в том, что видно человека. Дело в том, что видно место. Двадцать коек в одном ряду — это объект. Разведчик его снимет, и завтра нам сюда положат.

— А по четыре в пяти местах — это что?

— Это пять неинтересных пятен.

Гордеев барабанит пальцами по столу.

— Иванов, ты понимаешь, что люди устали? Ты их сейчас заставишь таскать койки вместо отдыха.

И вот тут я говорю то, ради чего вообще затеял разговор.

— Не заставлю. Мы перенесём то, что они сегодня и так делают.

— Не понял.

— Сегодня вечером у нас будет что? Люди сядут кучей и будут до ночи обсуждать Берлин. Это я гарантирую, это уже началось. Так вот: пусть обсуждают в новом месте. Мы не отнимаем у них вечер, мы его переносим вместе с лавками.

Гордеев молчит.

— И ещё, — добавляю я. — Если мы это сделаем сегодня, за счёт хорошего настроения, то завтра при тревоге они побегут в укрытия, где уже лежат их одеяла. Не в чужую яму, а к своим вещам. Это разница в полминуты, а полминуты — это жизнь.

— Хорошо, — говорит Гордеев. — Делай. Но повара уламывать пойдёшь сам.

Повара уламывать оказывается тяжелее, чем Гордеева.

Мыкола стоит у котла, скрестив руки на груди, и в этой позе в нём килограммов сто двадцать неодобрения.

— Ни.

— Мыкола Остапович...

— Ни, товарищ старший лейтенант. Вы мне одну кухню на три части не режьте. Я вам тут не фокусник.

— Кухня остаётся целиком.

— Як це ціла, если вы раздачу в три места тянете? Хто раздавать буде? У мене двое.

— Раздавать будут не ваши.

Он останавливается.

— А чьи?

— Назначу людей от подразделений. По одному на точку. Ваши накладывают в бачки, назначенные несут и раздают у себя.

— И перемешают всё, — мрачно говорит Мыкола. — И одному густо, другому жидко.

— Тогда пусть ваши накладывают в бачки помешивая.

— Учить мене будете?

— Не буду, — говорю я. — Вы правы: разольют по-разному, и кто-нибудь обидится. Поэтому предлагаю так: вы сами назначаете, кто из троих несёт первым и с какого конца котла черпать.

Мыкола смотрит на меня подозрительно.

— Це я буду командовать?

— Вы. Раздача — ваша.

Он думает, шевеля губами.

— Тры бачка мало, — говорит он наконец. — Каша в бачку остывает швидко, як несты далеко.

— Двести метров.

— Двести — це ничого. — Он прикидывает. — Двести донесут гарячим, як бигом. И щоб не сразу все три, а по черзи: перший понёс, другий накладываю, третий стоит на огне.

— Вот, — говорю я. — Вот это и есть то, что я у вас хотел спросить, а сам не додумался.

Мыкола расправляет плечи, снимает с края котла черпак и подзывает первого из будущих разносчиков.

— Тоди хай, — говорит он. — Але щоб бачки повертали чисті. Бо минулого разу...

— Будут чистые. Кто не вернёт чистый, тот у вас в следующий раз добавки не получит.

— О, — говорит Мыкола с явным удовольствием. — Це діло.

Перенос начинается после половины десятого. Дежурные ставят прикрытые фонари у проходов, чтобы носильщики видели края траншей.

Со стороны это, наверное, похоже на цыганский табор.

По полю в разные стороны тянутся люди с койками — койки несут вдвоём, за спинки, и они гремят; кто-то тащит свёрнутый матрац на плече, кто-то несёт стопку одеял, из которой торчит чей-то котелок. Двое волокут лавку. У лавки одна ножка короче, и её уронили ещё на прошлой неделе, и она теперь качается, и по этому поводу стоит долгая и содержательная перебранка.

Я хожу и смотрю, и почти не вмешиваюсь.

Один раз вмешиваюсь.

— Стой. Куда?

Двое парней тащат койки прямо ко входу в санитарное укрытие.

— Так свободно ж тут.

— Тут свободно, потому что тут ходят с носилками. — Я показываю рукой. — Прикиньте: несут человека на носилках, вбегают — и об вашу койку.

— Да мы ж отодвинем...

— Вы отодвинете, а в темноте кто отодвинет?

Они смотрят, соображают.

— Куда тогда?

— Вон туда, за поворот. Там и от входа не на прямой, и от ветра закрыто.

Это, впрочем, замечает не только мой глаз. Тимка, который увязался с носильщиками, стоит у входа в санитарное укрытие и хмуро оглядывает своё собственное хозяйство: он присмотрел себе место для работы — угол с навесом, где можно сидеть с журналом и наушниками, — и это место оказывается ровно напротив прохода.

— Не пойдёт, — говорит он сам себе.

— Что не пойдёт?

— Да я тут хотел сесть. — Он показывает. — Тут тень хорошая, и от генератора недалеко. А это ж прямо у них на дороге.

— Ну и?

— Ну и перенесу вон туда. — Он показывает на другой угол. — Хуже тень, зато не мешаю.

— Уверен?

— Товарищ старший лейтенант, — говорит Тимка с достоинством, — я, конечно, не доктор, но соображаю: если санитары об меня спотыкаться будут, то первым, кого они уронят, буду я.

Федю я нахожу на возвышении у третьей группы укрытий.

Он стоит там с той же своей фанерой — но теперь на ней не сектора, а нарисованная углём схема поля с крестиками.

— Что это?

— Распределение, — говорит Федя. — Вот тут двенадцать коек, вот тут восемь, вот тут шесть. Я считаю, кого куда.

— Тебе кто поручил?

— Никто. — Он пожимает здоровым плечом. — Просто они там внизу третий раз одни и те же койки туда-сюда носят, потому что каждый сам решает.

И он кричит вниз, поставив ладонь рупором:

— Гнатюк! Не туда! Ваши четыре — вон к тому кусту, левее! Там уже две стоят!

Снизу отвечают что-то неразборчивое.

— А ты-то что сам не носишь? — спрашиваю я и тут же жалею.

Федя смотрит на меня.

— А я одной рукой понесу, уроню и ещё вторую сломаю, — говорит он спокойно. — Тогда с меня вообще толку не будет.

— Молодец.

— Чего молодец?

— Того, что нашёл, где ты полезен, вместо того чтобы доказывать, что здоров.

Федя фыркает и кричит вниз:

— Кириченко, одеяла! Одеяла не в кучу, а по койкам сразу, потом в темноте разбирать будете!

К одиннадцати всё стоит на новых местах.

Я обхожу.

Пять групп. В каждой — от четырёх до двенадцати коек, у каждой навес или земляной откос, у каждой — сухое место для обуви, потому что об этом тоже надо было подумать, и додумался не я, а Руденко, который сказал: «Сапоги мокрые ставить некуда, так они их под койку суют, а потом обувают сырые и ноги гноят».

Сухие места сделали из досок и старого брезента.

У третьей группы горит маленький костерок в яме, и вокруг него сидят человек десять.

Я подхожу.

— ...а я говорю: не крути. А он крутит...

Это Дюжев. Он рассказывает — уже, наверное, в пятый раз за день, — про свой сектор, и его слушают, потому что сегодня можно.

Рядом сидит Бурцев. Он молчит, глядя в огонь, и у него на коленях — планшет. Он не работает, просто держит.

— Товарищ старший лейтенант!

Глава 6



Двигаются, освобождают место.

Я сажусь.

Кто-то протягивает мне кружку. В кружке — тот самый чай, который на самом деле не чай, а кипяток с чем-то сушёным, но он горячий.

— Ну что, товарищ старший лейтенант, — говорит кто-то из темноты. — Завтра опять полетите?

— Не знаю.

— Как это не знаете?

— Так и не знаю, — говорю я. — Завтра решит тот, кто над нами, погода и состояние машин. Я знаю только, что сегодня не полетим.

— А хорошо бы ещё разок, — мечтательно говорит тот же голос. — Пока они там тушат.

Бурцев, не поднимая головы от огня, говорит:

— Там тушить нечего. Там внутри рвалось.

И все замолкают.

Потому что одно дело — когда про результат говорит командир, и совсем другое — когда штурман, который его видел, говорит это в темноте у костра, буднично, глядя в угли.

— Ты как его нашёл-то? — спрашивает Дюжев. — Ты ж говорил, слепило.

Бурцев поднимает голову.

И вот тут я вижу, как он меняется: только что сидел уставший человек, а теперь — человек, которому надо объяснить.

— Слушай сюда, — говорит он. — Вот костёр. Смотри в него.

Дюжев смотрит.

— Смотришь?

— Смотрю.

— А теперь скажи, что у тебя за костром. Вон там, за ним.

Дюжев щурится.

— Ничего.

— Темно?

— Темно.

— А теперь отведи глаза. Вот сюда, левее, и держи. И не в костёр. И посиди так, не торопись.

Все сидят и смотрят левее костра.

Проходит секунд двадцать.

— Ох ты, — говорит Дюжев. — Так там ящики.

— Ящики, — соглашается Бурцев. — Два ящика и лопата.

— Так вот же... а я смотрел — темно.

— Ты в огонь смотрел. Глаз, он под яркое подстраивается, а на всё остальное ему уже сил не хватает. — Бурцев говорит это теми же словами, какими ему сказал Рябов, и, судя по лицу, сам этого не замечает. — Мне надо было найти тёмное рядом со светлым. Я и смотрел мимо.

bannerbanner