Читать книгу Морровинд. Последний шанс. (Сергей Сериков) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Морровинд. Последний шанс.
Морровинд. Последний шанс.
Оценить:

4

Полная версия:

Морровинд. Последний шанс.

Путник коротко кивнул — не то приветствие, не то молчаливое «всё в порядке, я тебя вижу». И тут же пошёл дальше, мерно стуча посохом по каменистой дороге, будто подтверждая: да, он заметил, но вмешиваться не станет.

После того как путник скрылся в дрожащем мареве зноя, я остался на дороге наедине с мёртвым грязекогом, с собственной кровью, что медленно текла из разорванной голени, и с пониманием, что в этом мире мне не положено ни спасителя, ни свидетеля. Минуту я лежал на спине, глядя в белёсое небо, в котором не было ни облаков, ни птиц, ни намёка на то, что где-то впереди существует город с тёплым камнем и трактиром, где наливают воду за десять медяков. Потом сел, и колено тут же отозвалось тупой болью, и я посмотрел на ногу: штанина промокла насквозь, ткань прилипла к коже, и кровь, тёмная и густая, продолжала сочиться из рваных ран, оставленных мелкими зубами твари. Я разорвал штанину дальше, стараясь не шевелить голенью, и увидел, что раны неглубокие, но рваные, и в них виднелись белые нити чешуи, что принесла с собой пасть грязекога. Перевязать было нечем.

Я снял с пояса пакет, что вручил мне Кай Косайдес, развязал грубую верёвку, державшую упаковку, и выложил содержимое на пыльный камень у обочины: запечатанный свиток с печатью Гильдии Бойцов, медный ключ с бородками в три ряда, пятьдесят драхм мелочью и медную монету Эдди Твилла, что лежала в стороне, будто не желая смешиваться с остальными. Упаковочная ткань была длинной полосой небелёного льна, чуть жёсткой, пахнущей кедровым маслом и сургучом; я разорвал её вдоль на две ленты, нижнюю обмотал вокруг голени в три слоя, туго завязал узлом и почувствовал, как кровь замедлилась, а боль притупилась до терпимого гудения. Оставшуюся часть пакета я собрал обратно в узел и заткнул за пояс; грубость ткани на бедре ощущалась единственной твёрдой опорой в дне, что к тому времени сделалось зыбким.

Грязекога я оставил у обочины. В игре, будь это игрой, с него полагалось бы снять клешню, кусок панциря, нечто, что могло сгодиться алхимику в Сейда Нин за пару монет; здесь не полагалось ничего, возможно я ошибался, но потрошить тварь желания не было. Я подобрал нож Селлуса Гравия, вытер его о штанину, сунул обратно в ножны и двинулся дальше; дорога пошла передо мной прямо и пыльно, и безразлично.

Первый день я шёл до темноты. Дорога тянулась по пыльной равнине, на которой не было ничего, кроме камня, и травы, и белого неба, и солнца, что медленно катилось к западу; я шёл и считал часы по длине тени, и к вечеру моя тень вытянулась вдвое, и тогда я понял, что пора искать ночлег. У дороги мне попался скальный навес, невысокий, но достаточный, чтобы укрыться от ветра, и под навесом кто-то уже разводил огонь, о чём говорили чёрные камни в кругу, обугленные палочки и рыбья кость, отложенная в сторону. Я не стал разводить новый огонь, а разжёг старый, подбросив сухой травы и щепы, набранных у обочины; пламя занималось плохо, и дым шёл едкий, горький, с запахом какой-то местной смолы, что въедалась в ноздри, но тепло было теплом, и я сел у огня, снял сапоги, осмотрел повязку и увидел, что кровь проступила, но слабо, и тугой узел держал.

Пакет я положил рядом, на чистый камень. Свечи у меня не было, и в сумерках я развязал узел, пересчитал содержимое: свиток, ключ, пятьдесят драхм, медная монета Эдди Твилла. Пальцы мои, привычные к клавиатуре, к считыванию символов в темноте монитора, сейчас читали рельеф монет на ощупь, и в этом занятии было что-то медитативное, почти домашнее. Драхмы были разные: одни старше, с истёртым профилем какого-то имперца, другие свежее, с резким ободком и чёткой датой выбивки; медная монета Эдди была иной. На ней не было ни профиля, ни герба, только завиток, что мог быть и змеёй, и рекой, и ничем, и в этом «ничем» заключался весь Эдди Твилл, каким я его запомнил.

Я поел. Казённый паёк, что выдал Селлус Гравий, состоял из ломтя тёмного хлеба, куска копчёной рыбы и фляги с водой, нагревшейся к вечеру до температуры чая. Я съел половину, половину оставил, лёг, подложил пакет под голову, положил нож рядом и смотрел, как гаснет огонь; в этом угасании было нечто привычное, нечто из прошлой жизни, когда я смотрел, как гаснет экран монитора в пустом офисе, и последнее окно закрывалось, и оставался только гул сервера, и тишина, и я один на один с тем, что не успел сделать за день.

Сон пришёл странный, рваный. Снился Петербург, снилась Нева, снилось, что я стою у окна в офисе и смотрю на мост, и по мосту идёт кто-то, кто мне нужен, и я не могу вспомнить, кто, а когда он подходит ближе, я вижу, что это я сам, и меня нет ни здесь, ни там, ни где бы то ни было. Проснулся я от холода: огонь давно погас, небо было чёрным, без звёзд, и я лежал, не двигаясь, считая до ста, и встал, когда небо на востоке начало сереть.

Второй день я шёл быстрее, чем первый. Повязка на голени держала, колено разошлось, боль стала привычной, и в этой привычке было нечто правильное, как в правильном коде, где ошибка перестаёт быть ошибкой и становится особенностью, учитываемой при компиляции. Дорога тянулась по той же равнине, но пейзаж начал меняться: появились невысокие холмы, поросшие жёсткой серо-зелёной травой, а в низинах кусты, что пахли сладковато-горьким, и в этом запахе я узнавал корень чего-то, что в игре называлось алхимическим ингредиентом. Я не стал собирать. Я шёл, считал тени, и к вечеру второго дня увидел, что дорога пошла под гору, а впереди, за поворотом, в низине что-то двигалось.

Я остановился. Ветер нёс мне звуки: тяжёлое дыхание, рык и ещё человечий голос, сиплый, отчаянный. Я прибавил шагу, и у поворота увидел.

На дороге стоял гуар. Дикий. Большая самка ростом по грудь взрослому мужчине, с серо-зелёной чешуёй, что стояла дыбом на загривке, и гребнем, поднявшимся и потемневшим от ярости. Домашние гуары в Морровинде суть вьючные звери, покорные, с глупыми добрыми глазами; дикие иные. У диких гуаров глаза жёлтые, узкие, и в них нет ничего доброго, и пасть шире, и зубы длиннее, и когти на передних лапах что крюки мясника. Эта самка была голодна, защищала что-то, рычала и била хвостом по земле, а перед ней, отступая и держа перед собой посох, стоял человек.

Человек был бретонец. Я узнал его по лицу, узнаваемому в любой провинции Империи: тонкие черты, высокий лоб, светлая кожа, тёмные волосы, что спадали на плечи, и короткая бородка, что подрастала неровно, как у человека, забывшего побриться пару дней. На нём была потёртая кожаная куртка, подбитая дешёвым мехом, штаны из грубого полотна, сапоги стоптанные, с оторванной подошвой на правом; в руках посох, не боевой, а дорожный, с навершием из обточенного камня, и в этом посохе не было ничего, что могло бы остановить гуара, и бретонец это знал, и отступал, и кричал, не слова, а крик, и в этом крике была вся его смертная тварная природа.

Я бросился. Ноги мои несли меня по склону, и я не чувствовал боли в колене, и нож Селлуса Гравия сам прыгнул в руку из ножен, и я бежал, и не успел. Не успел, потому что гуар, в своей голодной ярости, не видела ничего, кроме добычи перед собой, а бретонец отступал, поскользнулся, упал, и посох выпал, и гуар прыгнул.

Я закричал, чтобы отвлечь, и гуар обернулась на полсекунды, на четверть, и этого мне хватило, чтобы подбежать, вонзить нож в бок твари, провернуть и тянуть вниз, по рёбрам, по чешуе, что захрустела под лезвием; кровь гуара, тёмная, густая, с запахом мускуса, хлынула мне на руки. Гуар взревела, ударила хвостом, я отлетел, упал, ударился головой о камень, в глазах потемнело, и я слышал, как тварь бьётся, как бьётся бретонец, и наконец короткий влажный хруст.

Я поднялся. Гуар ещё стояла, но уже падала: передние лапы подогнулись, кровь текла из бока, пасть была открыта, и в этой пасти, и в этой крови, я увидел шею. Шею бретонца. Гуар, будучи уже мёртвой, успела сомкнуть челюсти. Я подбежал, ударил ножом ещё раз, в основание черепа, туда, где у твари сходятся позвонки, и гуар упала окончательно, разжала зубы, и бретонец повалился на бок, и я опустился рядом, и понял: поздно.

Горло бретонца было разорвано. Артерия порвана, и кровь, тёмная, пульсирующая, выходила толчками, и каждый толчок был реже предыдущего; я смотрел и понимал, что мне нужно было сделать, но я не успел, и теперь уже поздно. Бретонец открыл глаза, голубые, светлые, с белками, что краснели от давления, рот его раскрылся, и из горла шёл не звук, а воздух и кровь; я взял его за руку, и рука была тёплая, и пальцы цеплялись за мои, и я держал, и он умер, быстро, в три вдоха, в четыре, и я держал его руку, и рука остыла, и я отпустил.

Я сидел на дороге, и труп бретонца лежал у моих ног, и труп гуара лежал рядом, и кровь их смешалась в пыли, и пахла медью, и мускусом, и чем-то ещё, чему я не мог дать названия. Солнце садилось за холмами, и тени, моя, бретонца, гуара, слились в одну, и в этой тени было молчание, и в молчании было то, что я не мог ни проглотить, ни выплюнуть, и я сидел.

Через четверть часа я встал. Труп бретонца обыскать. Эта мысль пришла не как желание, а как необходимость. В этом мире мёртвые не нуждаются в имуществе, а живые нуждаются во всём, и я был жив. Я подошёл, опустился на колени и осмотрел тело без брезгливости, без жалости, с тем ровным, холодным вниманием, что вырабатывается в человеке, подолгу имевшем дело с системами, не терпящими сентиментов.

Куртка бретонца была расстёгнута. Во внутреннем кармане лежал кошелёк: двадцать три драхмы мелочью и два золотых, что в Сейда Нин стоили немного, но здесь, на дороге, были жизнью. В другом кармане я нашёл сложенный лист пергамента с письмом, что я не стал читать, потому что оно не моё. В сумке на поясе были фляга, наполовину пустая, с кислым вином; ломоть хлеба, засохший; кусок сыра, завёрнутый в лопух; огниво костяное, с железной пластиной; трубка глиняная, с пеплом, и кисет с табаком, что пах дёгтем и мёдом. Всё это я сложил в свою котомку, и всё это было буднично, и в этой будничности не было ни ужаса, ни стыда, а была лишь ровная, тягучая усталость человека, который знает, что завтра ему предстоит идти дальше, и что идти ему предстоит одному.

И последнее, на пальце бретонца. Я снял его с безымянного пальца левой руки; палец уже остыл, и кольцо снялось легко. Серебряное, узкое, с накладкой из желтоватого металла, что мог быть и золотом, и бронзой, и медью. На накладке гравировка, тонкая, ручная, узор, что завивался в три петли, и в этом узоре я узнал знак. Малое кольцо исцеления. Я видел такие в игре, и в игре они стоили немного, и в игре я их не покупал, потому что в игре у меня было иное. Здесь у меня не было ничего. Я надел кольцо на мизинец, и оно подошло, и в нём, как мне показалось, осталось три, нет, четыре заряда. Четыре касания, что могли излечить рану, снять опухоль. Я мог исцелить себя и не стал: повязка на голени держала, и я берёг заряды на потом, на потом, на потом, потому что «потом» в этом мире ближе, чем «сейчас».

Я обыскал и гуара. С гуара снять было почти нечего. Один клык, что я выломал ножом, и клык был длинный, желтоватый, с корнем, что поблёскивал кровью; я обмыл его в стороне, в луже, что стояла в выемке камня, и завернул в лоскут, оторванный от подкладки куртки бретонца. Чешую брать не стал: тяжела, и возиться некогда. Мясо брать не стал: я не был настолько голоден. Я встал, оглядел дорогу и увидел, что ночь идёт, и мне нужен ночлег.

В двухстах шагах от места боя, у подножия скального выступа, я нашёл то, что искал. Пещерка, неглубокая, в три моих роста, но с сухим полом и узким входом, что я мог закрыть своим телом, если придётся, и в этом было спокойствие. Я натащил сухой травы, и веток, и коры, разжёг огонь, и огонь занялся хорошо, и я сидел, смотрел, грел руки; в руках у меня была фляга бретонца, и во фляге кислое вино, я выпил половину, вино ударило в голову, я расслабился и впервые за два дня почувствовал усталость, что шла не от ног, а от души.

Кольцо я держал в левой руке, поворачивал и смотрел на него при свете огня. Серебро в плясавших бликах казалось живым, и гравировка, те три петли, то вступала в свет, то уходила в тень, и я думал о том, как этот узор наносил мастер, сидевший где-то в имперской гильдии за низким столом, с лупой в глазу и резцом в пальцах, вертя кольцо в держателе из мягкого свинца, и не зная, кому достанется его работа, и не гадая, что носить её будет чужак, занявший чужое тело, на пальце, что раньше ему не принадлежал. В этом размышлении было что-то нездоровое, что-то из прошлой жизни, когда я сидел и крутил в пальцах флешку, а на флешке был последний билд, и последний билд был мой. Здесь последнее кольцо было чужое, и чужим оно и останется, и я его забрал, и в этом было всё, что я мог забрать у этого мира, и всё, что этот мир мог мне дать.

В эту ночь мне не снился Петербург. Мне снился бретонец. Он стоял у входа в пещеру и смотрел на меня; горло его было цело, глаза были голубы, и он ничего не говорил, только смотрел, и я не мог разобрать, то ли это укор, то ли позволение, и я проснулся в серых сумерках с привкусом кислого вина во рту и кольцом всё ещё в левой руке. Я собрался не торопясь. Съел остаток хлеба и сыра бретонца, допил его вино, умылся в луже, перевязал голень свежей полосой, оторванной от его же рубахи, и вышел на дорогу.

Балмора открылась мне не сразу, а по частям, как выходят из тумана детали незнакомого механизма: сначала мост через реку, длинный, каменный, с тремя арками, а под мостом зелёная вода, медленная, с водорослями, что колыхались на дне, как колышутся волосы в воде; потом дома на другом берегу, приземистые, из тёплого камня, с плоскими крышами, а на крышах бельё, и бочки, и люди, что смотрели на мост и на меня; потом звук, что я узнал, как узнают родной язык в чужой стране, звук города: гул, что стоял над Балморой, как стоит тёплый воздух над печью, и в этом гуле были крики, и стук молотков, и скрип повозок, и лай собак, и звон молота о наковальню, и звон чего-то ещё, что я не мог уловить, и в этой недоступности звука мне была первая тревога в Балморе, и я не знал, откуда она шла.

Я стоял на мосту и смотрел на город, и я понимал, что дошёл. Что Сейда Нин остался за спиной, что трюм корабля остался за спиной, что Петербург остался за спиной, что всё, что было «до», было, а всё, что будет «после», будет здесь, в этом городе, что лежал передо мной, и что я войду в него, иного пути нет, и если я сейчас поверну и пойду обратно, то умру на дороге, и мне некуда больше идти, и незачем больше идти, и я пошёл и вошёл, и мост подо мной сменился улицей, и пыль сменилась пылью, и запах запахом, и я шёл по улице, не зная, куда иду, и искал таверну, и искал дверь, и искал всё, что ищут в чужом городе, и нашёл.

Таверна называлась «Восемь тарелок», и я узнал её по запаху: дым, пряная капуста, старое дерево, а под всем этим кислое густое пиво, а под пивом что-то ещё, чему я не мог дать имени, но что узнавал, запах жизни, что живёт на одном месте долго, и живёт не плохо, и живёт не хорошо, и живёт просто, и в этой простоте была первая моя надежда за весь этот день.

Я стоял на пороге и не решался войти, стоял секунду, две, три, и в это время из двери вышел кто-то, и дверь распахнулась, и я вошёл, и таверна открылась мне, как открывается чужая квартира, когда тебя пригласили, и ты идёшь по коридору, и считаешь двери, и не знаешь, в какую тебе. За стойкой стоял трактирщик, плотный мужчина с обветренным лицом и тяжёлыми руками, что, казалось, привыкли к любому делу: хоть бочку катить, хоть слово обрубать. Он мельком глянул на меня, будто взвешивая: беда или просто усталый путник, и я понял, что в этом мире я усталый путник, и я моя цена, и я мой вес, и я то, что меня взвешивают.

— Чего надо? — спросил он, не грубо, но и без улыбки. Просто вопрос, без подтекста.

Я сглотнул, стараясь не выдать дрожь в голосе, и сказал:

— Воды. Если можно. И, может, кусок хлеба.

Трактирщик хмыкнул, не насмешливо, а скорее оценивающе, налил в глиняную кружку мутноватой воды из кувшина, отрезал ломоть тёмного хлеба, положил на грубую тарелку и подвинул через стойку.

— Держи. Десять медяков.

Я торопливо вытащил монеты, пересчитал, протянул. Трактирщик принял, ссыпал в ящик, коротко кивнул:

— Спасибо. Садись у окна, там светлее.

Я опустился на лавку, сжал в пальцах кружку, вдохнул этот простой, земной запах трактира. И вдруг понял: никто не спрашивает, откуда я, никто не сверлит взглядом, никто не ждёт подвоха. Здесь просто дают воду и берут плату. Здесь всё нормально.

На полминуты напряжение отпустило. Плечи опустились, пальцы перестали сжиматься в кулаки. Впервые с тех пор, как я оказался в этом мире, я позволил себе просто быть, без оглядки, без страха, как будто имел право сидеть здесь и пить воду из грубой кружки. И в этом «имел право» было всё, что мне нужно было в этот вечер, и в этой полуминуте было всё, что мне дал этот мир за весь мой день.

Трактирщик тем временем протирал кружку тряпкой, время от времени поглядывая по сторонам, не из любопытства, а по привычке, чтобы всё шло как надо. И этого спокойного, будничного ритма оказалось достаточно, чтобы я впервые за долгое время почувствовал: я не один в этом чужом мире. Вокруг меня люди, живущие обычной жизнью, и, возможно, мне тоже удастся в неё встроиться.

Я съел хлеб, выпил воду, попросил комнату, и трактирщик кивнул, и я поднялся по лестнице на второй этаж. Комната была маленькая, с низким потолком, и в ней были кровать, и стул, и стол, а на столе свеча, и я зажёг свечу, и сел на кровать, и снял сапоги, и снял рубаху, и лёг, и положил пакет на стол, и ключ на стол, и нож под подушку, и пятьдесят драхм под подушку, и медную монету Эдди Твилла отдельно, на стол, и смотрел на неё, и не знал, что с ней делать.

Тогда я снял с мизинца серебряное кольцо бретонца, положил рядом с монетой Эдди и смотрел на них обоих. Свет свечи ложился на серебро и на медь по-разному: серебро холодно бликовало, медь тянула к тёплому, и в этой разнице было всё, что отличает мёртвого от живого, и я не мог разобрать, кто из них кого пережил, и кто кому теперь принадлежит.

И в эту минуту, перед тем как лечь, я подумал: я дожил до вечера. Это не победа. Это отсрочка. Завтра новый день. Я не знаю, что будет завтра. Я не знаю, доживу ли до завтрашнего вечера. И в этом незнании весь мой завтрашний день, и вся моя завтрашняя жизнь, и вся моя отсрочка.

Я лёг, закрыл глаза и заснул. Сон унёс меня в Петербург: я стоял в метро, рядом была мать, она говорила мне что-то, и я не мог услышать, я видел её лицо, старое и усталое, хотел сказать ей: «Мама, я жив», и не мог. Проснулся я в Балморе, в комнате горела свеча, я лежал на кровати и смотрел в потолок, и понимал, что сон есть сон, а жизнь есть жизнь, и что в этом мире сон не спасение, и больше мне надеяться не на что.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner