
Полная версия:
Морровинд. Последний шанс.
— Почему? — спросил я, и Селлус Гравий посмотрел на меня с той же короткой, ничтожной прикидкой, что я видел у него на пирсе, и я понял, что задал лишний вопрос, и что вопросы в этом мире — откладываются, и что в его журнал, рядом с моим именем, он уже что-то записал, и я этого не прочту, и это не надо читать.
— Свои причины, — ответил он. — Одну назову. У нас в Сейда Нин есть один человек. Имя — Эдди Твилл. Не связывайся с ним. Он не тот, кем кажется. Если он к тебе подойдёт — слушай и молчи. Если он тебе что-то предложит — отказывайся. Запомни — Эдди Твилл.
— Эдди Твилл, — повторил я, и Селлус Гравий кивнул, и я понял, что он больше ничего мне не скажет, и что имя — это всё, что он мне дал, кроме пакета, ключа, пятидесяти драхм и казённой рубахи.
Я собрал всё в охапку — пакет, ключ, мешочек, рубаху, что была у меня в руках, — и Селлус Гравий открыл мне дверь, и не протянул руки, и не сказал «прощай», и я не сказал «спасибо», и между нами не было ничего, кроме одной короткой, казённой, ничего не значащей встречи, — но я знал, что мы увидимся ещё, и он знал, что мы увидимся ещё, и я вышел в Сейда Нин, и солнце ударило меня по глазам снова, и я на секунду зажмурился, и в эту секунду я подумал о Питере, и о матери, что, наверное, уже неделю не могла дозвониться, и о недописанном билде, и о коте у бывшей жены, — и всё это было так далеко, что уже не было.
Я замер на пороге Канцелярии. Передо мной лежал Сейда Нин — серый, ветреный, чужой. Каждый переулок манил и пугал одновременно: я не знал, куда свернуть, не знал, что ждёт за следующим поворотом. В этой неопределённости была вся суть этого мира — и моего места в нём. И потому шаг вперёд казался не просто движением, а решением, которое нельзя будет отменить. Я сделал его.
Глава 5. Эдди Твилл: первая ложь
Эдди Твилл стоял у столба, поддерживающего навес над входом в канцелярскую лавку, как будто ждал меня, и, может быть, действительно ждал, — я не знал и не мог знать, и подошёл к нему, потому что дорога в Балмору шла через этот навес, и обойти его было нельзя, и я думал: «Не связывайся с ним», — и я не связывался, я просто шёл, и он стоял, и я не мог не пройти мимо. Он был одет в длинный, тёмный, прекрасно скроенный кафтан, какой носят торговцы, — кафтан был перехвачен витым поясом, и на поясе висел кошель из тонкой, выделанной кожи, и я отметил, что кошель — пустой, и что это — неправильно, и что у торговцев кошель не бывает пустым в середине дня, и что у Эдди Твилла, видимо, были на это свои причины. Лицо у него было тонкое, смуглое, с короткой чёрной бородкой, подстриженной по моде, какую я видел в иллюстрациях к итальянским хроникам пятнадцатого века, и глаза у него были тёмные, и в тёмных глазах — лёгкая, нечитаемая насмешка, как будто он давно уже ничего не принимал всерьёз, и я ему тоже не казался серьёзным.
— Здравствуй, бретон, — сказал он, и голос у него был тихий, ровный, не громче, чем нужно, и в нём была та же мягкость, что в голосе хаджита Джи'дара, — и я тут же понял, что Эдди Твилл — опаснее, чем Селлус Гравий. Селлус был — как охранник. Эдди был — как питон.
— Здравствуй, — ответил я, и не остановился, и сделал ещё один шаг, и Эдди Твилл не двинулся, и я понял, что он меня не пропустит, и что мне придётся стоять, и говорить, и слушать, и что в этом — весь его расчёт.
— Я — Эдди Твилл, — сказал он, и в этом не было ни представления, ни предупреждения, — было только имя, и я должен был его как-то использовать. — Торговец. Вожу сухофрукты и пряности из Садрилита. Иногда — мёд из Скьёральда. Сейчас — в Сейда Нин. Через неделю — обратно. А ты — кто?
Я помнил. Я помнил всё, что говорил Селлус: «Не тот, кем кажется». И я помнил всё, что говорил себе в трюме Джи'дар: «Не знать — значит быть жертвой». И я сказал первую ложь, что пришла в голову, и она вышла легко, и я отметил это с тем же холодным тревожным удивлением, что и в прошлый раз: ложь идёт, ложь в этом теле идёт, как не шёл в моём.
— Торговец, — сказал я. — Из Вайрона. Вожу сукно. В Балмору — на ярмарку.
Это была плохая ложь — я и сам это понимал. Сукно в Балмору не возят: город сам его ткёт. Да и ярмарок в Балморе не бывает. Я не знал этого наверняка, но надеялся, что Эдди Твилл не догадается о моём неведении. Мы смотрели друг другу в глаза. В его тёмных, непроницаемых глазах не мелькнуло ни удивления, ни насмешки и от этого становилось только хуже. Я вдруг ясно понял: он знает, что я вру. И ещё он знает, что я знаю, что он знает.
Между нами затянулась эта тонкая, тугая петля — та самая, что возникает, когда двое держат лица, не позволяя себе ни дрогнуть, ни отвести взгляд. Мы стояли, будто замершие в нелепом танце, и каждый из нас делал вид, что всё в порядке
.— Из Вайрона, — повторил он медленно, и в голосе его не было ни удивления, ни насмешки. — Сукно. В Балмору. На ярмарку.
— Да, — сказал я.
Эдди Твилл помолчал. Потом поднял руку и поправил воротник кафтана, и в этом жесте не было ничего, кроме жеста, — но я заметил, что рука его поднялась не спеша, и что рука была тёплая, и что под рукавом, у запястья, блеснула рукоять ножа — не казённого, не бечёвочного, как у меня, а тонкого, из тёмной стали, с костяной рукоятью, обмотанной тонкой серебряной проволокой, и я понял, что Эдди Твилл — не торговец, и что Селлус был прав, и что я уже, не успев ничего сделать, вступил в разговор, из которого мне надо было выйти живым.
— Послушай, бретон, — сказал Эдди Твилл, и голос его стал ещё тише, и в нём появилась мягкость, от которой у меня по спине прошла дрожь, и я чуть сжал ладони, и Селлусов нож под рубахой лёг мне на ребро, холодный, как инструмент. — Я не люблю, когда мне врут. Я — торговец, и я умею отличить товар от подделки. Ты — не торговец. Ты — не из Вайрона. Сукна ты не видел. Ярмарок в Балморе не бывает. И я не знаю, кто ты, и мне — не интересно. Но я тебе скажу вот что: ты не разбойник. Разбойник не дрожит. Ты дрожишь. Я это вижу. И ты сейчас, через секунду, решишь — говорить мне правду или нет. Если будешь врать дальше — я тебя убью. Не здесь, не сейчас, не ножом. Через три дня, в Балморе, — найду, и убью. Без злости. Просто — потому что не люблю, когда мне врут. Ты понял?
— Я понял, — ответил я, и голос мой не дрогнул, и я не знал, как у меня это вышло, и я думал: он блефует, или нет? — и не мог решить, и решил, что — нет, не блефует, и что в этом мире, в этом теле, в этот день — блефовать так не умеют, и что Эдди Твилл — не тот, кто блефует зря.
— Тогда — кто ты? — спросил он.
— Я — Кайлен, — сказал я, и это была первая правда, что я сказал в этом мире. — Бретон. Освобождён сегодня с корабля. Иду в Балмору, к Каю Косайдесу. Пакет. Не знаю от кого, не знаю кому. Дали в Канцелярии, и дали деньги на дорогу. Вот — всё. Это — правда.
Эдди Твилл посмотрел на меня долгим, тёмным взглядом, и в этом взгляде что-то изменилось, и я не понял, что, но увидел, что он перестал на меня смотреть как на добычу, и начал смотреть — как на нечто иное, и в этом «ином» не было ни дружбы, ни жалости, а была — та странная, сухая, профессиональная узнаваемость, что бывает у людей одной профессии, когда они видят друг друга. Я не знал, какой профессии он меня отнёс, и это меня тревожило, и я держал лицо, и не дрогнул.
— Кай Косайдес, — повторил он, и в первый раз за весь разговор в его голосе не было ни мягкости, ни угрозы, — было одно только голое, ровное имя, и я понял, что Кай Косайдес — не последний человек в этом мире, и что упоминать его при первом встречном — не то, что я должен был сделать, и что я сделал, и что теперь поздно.
— Иди, — сказал Эдди Твилл. — Иди, бретон. Я тебя не задерживаю. Иди к Каю Косайдесу. Скажи ему — Эдди привет передаёт.
— Скажу, — ответил я. Это была уже четвёртая ложь: я и не собирался ничего говорить, и мы оба это знали. Он знал, что я не скажу, а я знал, что он это понимает. Я двинулся вперёд. Он чуть посторонился, давая мне пройти, и я миновал его. Чувствовал, как его взгляд упирается мне в плечо — тяжёлый, пристальный. Я не обернулся. Ни разу. Только через десять шагов всё-таки не выдержал — оглянулся.
Он стоял на том же месте и смотрел мне вслед. На лице играла тонкая, почти незаметная улыбка — такая, что её смысл никак не удавалось уловить. Я так и не понял, что она значила: насмешку, одобрение или просто холодную игру. Больше я не оборачивался.
Через пятьдесят шагов я услышал позади себя лёгкие, быстрые шаги, и я обернулся, — и Эдди Твилл догонял меня, и я стиснул зубы, и Селлусов нож лёг мне на ребро, и я уже решил, что если он подойдёт ближе, чем на два шага, — я ударю, не раздумывая, и ударю плохо, и не попаду, и он зарежет меня на дороге, — но он остановился в трёх шагах и протянул руку, и в протянутой руке была монета.
— На удачу, — сказал он. — Не потеряй.
Я взял монету. Не потому что хотел. Потому что — нельзя было не взять. Монета была маленькая, медная, с профилем какого-то императора на одной стороне и с надписью, что я не разобрал, на другой, и она легла мне в ладонь, и ладонь приняла её, и Эдди Твилл кивнул, и ушёл, и я стоял на дороге с медной монетой в ладони и с мыслью, что в этом мире мне дали на удачу, и я не знал — кому я должен за эту удачу, и я спрятал монету в мешочек к пятидесяти драхмам, и пошёл дальше, и я не знал, что я только что выдержал первое испытание, и что в этом мире первая ложь — всегда самая лёгкая, и что потом — будет тяжелее.
Глава 6. Кай Косайдес: пакет
Дорога от Эдди Твилла до дома Кая Косайдеса шла через весь Сейда Нин, и я прошёл её медленно, и каждый шаг мой отмечал что-то новое, и я не успевал этого всего понять, и шёл, и смотрел, и запоминал, как запоминают первые строки чужого кода, — машинально, телом, не разумом, потому что разум в этот момент был занят другим. Я нёс пакет, и пакет был лёгкий, и в нём что-то тихо перекатывалось, и я чувствовал это перекатывание через холстину, через рубаху, через ребро, — и я нёс его, как носят информацию, и в этом было что-то до одури знакомое, и я на секунду закрыл глаза, и в эту секунду меня ударило — Петербург.
Серый рассвет над Невой. Мокрый гранит набережной. Капли дождя по стеклу такси, что едет по Мойке, и в салоне такси — я, и я не Алексей, и я уже не Кайлен, и я — никто, и я смотрю в окно на гранит, и гранит мокрый, и капли текут по нему, как по щеке. И я вижу офис, наш офис, серое здание на углу, и в окнах — свет, и в окнах — наши тени, и я знаю, что я один из тех теней, и что я сейчас там, наверху, у монитора, и билд не сходится, и я шепчу себе: «Ещё полчаса». Полчаса растянулись в вечность. И вечность оборвалась в трюме, и больше нет ни офиса, ни монитора, ни билда, ни меня. Я сжал пакет чуть крепче, и пальцы мои — чужие пальцы — нащупали сквозь холстину жёсткие углы, и в этих углах мне почудились углы ноутбука, и я открыл глаза, и Петербург ушёл, и передо мной был Сейда Нин, пыльный, белый, с эльфийскими башнями на холме, и я понял, что Петербург остался — там.
Дом Кая Косайдеса стоял на отшибе, у подножия холма, и это был приземистый каменный дом с плоской крышей, и у двери — навес, и под навесом — скамья, и на скамье — пусто, и я постучал в дверь, и дверь открылась без стука, и в проёме стоял человек, и я узнал его, и узнал, как узнают по фотографии человека, которого никогда не видели, — по глазам, по росту, по тому, как он стоит, по тому, как он молчит. Кай Косайдес был невысокий, жилистый, с короткой сединой в тёмных волосах, и одет он был в простую льняную рубаху, не казённую, не парадную, — обыкновенную, как носят те, кто давно уже не считает нужным одеваться для чужого взгляда. Лицо у него было худое, обветренное, с глубокими морщинами у рта, и в этих морщинах была — вся его жизнь, и я не знал этой жизни, и не хотел знать, и мне её не сказали бы. Глаза у него были — серые, как у Селлуса, но — иные: у Селлуса они были водянистые, а у Кая — сухие, и в этой сухости была пустота, и в пустоте — внимание, и в этом внимании не было ни жалости, ни любопытства, а было только ровное, постоянное, профессиональное: я вижу. Я записываю. Я решу.
— Кайлен? — спросил он.
— Кайлен, — ответил я.
— Заходи, — сказал он и посторонился.
Я вошёл, и дверь за мной тихо закрылась. В доме было прохладно, а воздух пах кедровым маслом, старой бумагой — и чем‑то ещё, чему я не сразу смог подобрать название. Когда наконец понял, невольно отпрянул: это была смесь корицы и дешёвого вина.
Я помнил, что Кай Косайдес — не последний человек в этом мире, но не знал, в чём именно его вес, какую роль он играет. И никто мне этого так и не объяснил.
Комната была невелика, и у дальней стены стоял стол, и на столе — стопки пергаментов, перевязанных бечёвкой, и ящик с чернильницей, и несколько перьев, и подсвечник с огарком, и графин, и стакан, и я отметил всё это машинально, и сравнил со столом Селлуса, и сравнение было не в пользу Кая: у Селлуса стол был — рабочий, как стол охранника, у Кая — рабочий, как стол аналитика, и в этой разнице была — вся разница между двумя людьми. Кай Косайдес не охранял. Кай Косайдес знал. И знание — опаснее охраны.
— Сядь, — сказал он, и я сел на деревянный табурет у стола, и Кай Косайдес стоял, и я сидел, и в этом — что он стоит, а я сижу — была первая иерархия, что он мне задал, и я её принял, и он это видел, и я видел, что он видел.
— Пакет, — сказал он, и протянул руку, и я дал ему пакет, и он взял его, и не открыл, и положил на стол, и поверх пакета положил ладонь, и ладонь его была сухая, тёплая, и пальцы — длинные, как у пианиста, и я отметил это, и Кай Косайдес, не глядя на меня, спросил:
— Селлус что-то тебе сказал?
— Сказал — найти тебя.
— Ещё?
— Сказал — не связываться с Эдди Твиллом.
— Эдди Твилл, — Кай Косайдес чуть помедлил, и в этом промедлении я уловил что-то, что не было ни удивлением, ни интересом, — было одно только голое, сухое, профессиональное: Селлус помнит о Эдди. — И что ещё Селлус сказал об Эдди?
— Что он — не тот, кем кажется.
— Это — верно, — ответил Кай Косайдес. — Эдди — не тот. Но Селлус не сказал тебе, кем Эдди является. Я — скажу. Эдди — из Гильдии Воров. Не главный. Но и не последний. Слышишь?
— Слышу.
— Ещё Селлус тебе что-то дал? — спросил Кай, и в этом вопросе была — осторожность, и я её услышал, и понял, что Селлус дал мне что-то, чего не должен был, и что Кай — знает, и что Кай — хочет знать, знаю ли я.
— Драхмы, — ответил я. — Пятьдесят. И ключ.
— Ключ — от чего?
— Не знаю. Селлус не сказал.
— Не сказал, — Кай помолчал. — Ключ — от двери в Балморе. Улица Канал, дом два, второй этаж. Там — квартира для агента, что работает на меня. Запомни: улица Канал, два, второй этаж. Ключ — железный, квадратный зуб, — ты его узнаешь.
— Ясно, — сказал я, и это была пятая ложь, и я не знал, была ли она ложью, и я не хотел считать.
— Иди в Балмору, — продолжал Кай Косайдес ровным, негромким голосом, и в этом голосе была усталость, что я узнал, — усталость человека, что сказал эти слова сто раз и скажет ещё сто, и что не ждёт от них ничего. — В Балморе — три гильдии. Гильдия Бойцов. Гильдия Магов. Гильдия Воров. Вступишь в них, не обязательно во все три — но желательно. Вернёшься с отчётом. Не пиши. Приходи лично. Найдешь меня в Балморе или здесь.
— Что я должен делать в гильдиях?
— Узнать, кто чем дышит. Кто на кого работает. Кто кого боится. Кому можно дать деньги. Кому — нельзя. Кто — продаёт. Кто — покупает. Это всё. Ты не воин. Ты не маг. Ты — наблюдатель. Запомни это. Ты — глаза и уши. Не руки.
— А если на меня поднимут руку?
Кай Косайдес посмотрел на меня долгим, сухим, серым взглядом, и в этом взгляде не было ни жалости, ни обещания, и я понял, что вопрос — лишний, и что на этот вопрос мне не ответят.
— Выкручивайся сам, — ответил он. — И это — всё. Запомни главное. Тебя освободили. Это не значит, что ты свободен. Это значит, что ты — наш. Ты — имперский агент. Ты будешь делать то, что я тебе скажу. Ты будешь ходить, куда я тебе скажу. Ты будешь слушать тех, кого я скажу. И ты будешь — молчать. Всегда. О всех. Всё.
Я кивнул. Кай Косайдес встал и подошёл к двери, и открыл её, и в проёме лежал свет Сейда Нина, и в этом свете стояла пыль, и пыль висела, и я вышел, и Кай Косайдес не подал мне руки, и не сказал «прощай», и я не сказал «спасибо», и дверь за мной закрылась, и я стоял на пороге дома Кая Косайдеса, и передо мной лежал Сейда Нин, и я — имперский агент. И ничего. Больше ничего. И это — всё.
Глава 7. Сейда Нин: первый шок
Из дома Кая Косайдеса я вышел уже другим, — не потому что я изменился, а потому что у меня появилось слово, и слово это было — «агент». Я шёл по пыльной улице Сейда Нина, и это слово лежало у меня в голове, как лежит в логах новая метка, что меняет класс всех ошибок, и я уже не был Кайленом-бретоном-освобождённым, я был Кайленом-имперским-агентом, и разница между двумя этими состояниями была — в том, что второе знали те, кого не знаешь, и я их не знал, и это меня тревожило, и я шёл, и пыль ложилась мне на плечи, и я не обмахивал её, и я не обращал на неё внимания, и я шёл через рынок, и рынок менялся у меня на глазах.
Я шёл и видел — то, что в моей памяти было картинкой, стало текстурой, и запахом, и звуком, и движением. Аргонианин, что я помнил как одинокий силуэт у мостков, стоял у лотка, и швырял серебристые тушки рыбы на прилавок, и заворачивал их в грубую бумагу, и протягивал покупателю, — и всё это в одном плавном, отработанном движении, без единого лишнего жеста. Три серебрушки, не торгуюсь, — бросил он, не поднимая глаз, и тут же повернулся к следующему, и покупатель отошёл, и деньги пересчитаны, и свёрток унесён, и никакой суеты, и никаких лишних взглядов, и я стоял в полутени переулка, и я запоминал ритм — тон голоса, жест руки, то, как аргонианин чуть приподнимал бровь, если монета казалась ему сомнительной. Я понял: здесь не ценили болтовню. Здесь платили за скорость и точность. И чтобы не выделяться, мне придётся двигаться так же — быстро, без лишних слов, будто я всегда был частью этого рынка.
И я двинулся, и попытался двигаться так, и у меня не вышло, и аргонианин поднял на меня глаза, — и глаза у него были жёлтые, без зрачков, с вертикальной прорезью, как у Джи'дара, но в этих глазах не было той мягкости, что у хаджита, — в них была — холодная, медленная, оценка человека-ящера, и я отвёл взгляд первым, и я понял, что не выдержал первого в этом мире прямого взгляда, и что в этом мире прямой взгляд — это вызов, и что я — не готов к вызовам, и что мне надо учиться держать лицо и держать взгляд, и что это — первый урок, и я его провалил.
Эльфийка-торговка стояла через три лотка, и я подошёл к ней, и она не посмотрела на меня, и не поздоровалась, и не предложила товар, и я стоял, и я ждал, и она — не обращала на меня внимания, и в этом не было ни грубости, ни высокомерия, — было одно только полное, ровное отсутствие интереса, как будто я был воздухом, и я понял, что в этом мире — чужой не стоит того, чтобы его замечать, и что чужой должен сделать что-то, чтобы его заметили, и что я — чужой, и что мне это — только на руку, и что не быть замеченным — это и есть свобода, и что свобода — это и есть — быть невидимым.
Я пошёл дальше, и подошёл к лотку с вином, и у лотка стоял нордл — высокий, в кожаной куртке, с красным обветренным лицом, и от него пахло прокисшим пивом и потом, и он не был пьян, но и не был трезв, и он стоял у лотка, и он не давал мне пройти, и я попытался пройти мимо, и он поднял руку и схватил меня за ворот, и ворот затянулся у меня на горле, и я почувствовал его руку — тяжёлую, холодную, с пальцами, что пахли рыбой, и я понял, что это — первое в этом мире, что мне угрожает напрямую, и я не знал, что делать, и я стоял, и я ждал.
— Что тебе нужно? — спросил нордл, и голос у него был хриплый, низкий, и в этом голосе была — та же усталость, что у всех в этом мире, — усталость людей, что долго жили и что устали жить.
— Простите, — сказал я, и это было первое, что пришло в голову, и я не знал, годится ли это, и я отпустил взгляд, и я отступил, и нордл не отпускал ворот, и я стоял, и я ждал, и я подумал: «Сейчас он меня ударит, и я упаду, и он меня пнёт, и я умру на пыльной улице Сейда Нина, и я умру за то, что не знал, что ответить».
— Простите, — повторил я, и голос мой вышел — тихий, ровный, и я не узнал его, и нордл меня отпустил, и я отступил, и он отвернулся, и я ушёл, и я не оглядывался, и я не оглядывался, и я не оглядывался.
Я дошёл до конца улицы, и я прислонился к стене, и я стоял, и я дышал, и я думал: я — никто. И это — нормально. В игре эти люди были NPC. Здесь — люди. Здесь — нельзя подойти и заговорить. Здесь — надо понимать, где стоишь. Я не понимаю, где стою. Я стою — у стены, в полутени, и пыль ложится мне на плечи, и я не знаю, что мне делать, и я знаю — что мне делать, и я не хочу этого делать, и мне придётся, и я двинулся дальше, и я пошёл из Сейда Нина, и дорога в Балмору лежала передо мной — пыльная, каменистая, с белыми силуэтами камней на горизонте, и я шёл, и я не оглядывался, и я не оглядывался, и я не оглядывался, и в этом «не оглядывался» — вся моя жизнь до этого момента, и вся моя жизнь после, и я не знаю, доживу ли я до вечера. И в этом — весь этот мир.
Глава 8. Дорога в Балмору: крыса-грязеког
Дорога из Сейда Нина в Балмору шла по пыльной равнине, и я шёл по ней, и пыль поднималась мне до щиколоток, и оседала на сапогах, и оседала на плечах, и оседала на ресницах, и я моргал, и пыль скрипела на зубах, и я шёл, и дорога шла — прямо, и я шёл — прямо, и ничего вокруг не было, кроме камней, и травы, и белого неба, и солнца, что пекло мне в темя, и я не знаю, сколько я шёл, — час, может, два, — и я устал, и я присел у большого камня, и я положил пакет на колени, и я смотрел на дорогу, и я видел, что дорога — пуста, и в этой пустоте было что-то нехорошее, и я не сразу понял — что, и потом понял: здесь нет столбов. Здесь нет миль. Здесь нет знаков. Здесь — только пыль, и камень, и небо, и я — один на дороге, и никто не знает, что я здесь, и если я исчезну, то исчезну, и никто не спросит.
И я сидел, и я смотрел, и я услышал — шорох. Я обернулся. Из-за камня, что лежал в пяти шагах от меня, выбиралась тварь — и я узнал её, и узнал по памяти, и в этой узнаваемости — холодная, страшная, нечитаемая неправда: это была крыса. Но это — была не крыса. Это был грязеког. Большой, серый, с мокрой чешуёй, что поблёскивала на солнце, как поблёскивают мокрые камни на отмели, и пасть у него была — широкая, с мелкими, острыми, неровными зубами, и лапы — короткие, сильные, и я встал, и я отпрянул, и грязеког прыгнул, и я не успел, и он ударил меня в голень, и я упал, и я почувствовал, как зубы его прошли сквозь штанину, и прошли сквозь кожу, и я закричал — не от боли, а от неожиданности, и я уже лежал на спине, и я уже видел небо, и я уже видел, что грязеког навалился на меня, и я уже понял, что я — ему не нравлюсь, и что он — голоден, и что я — еда.
Я не думал — я просто действовал. Выхватил нож из ножен и ударил. Удар вышел неловким, пришёлся не туда. Я ударил снова, потом ещё и ещё — не помню, сколько раз. В голове осталась только вязкая, тяжёлая череда движений, будто кто‑то чужой дёргал мои руки.
Помню лишь, что грязеког умирал долго. Помню, как в воздухе повисла густая, горькая вонь — от ножа, от моих рук, от самой смерти. А потом я оказался на пыльной дороге — лежал, смотрел в серое небо и снова и снова прокручивал в голове одну и ту же мысль: я зарезал грязекога.
Я лежал, тяжело дыша, и не мог пошевелиться. Взгляд упирался в белое небо — ни облаков, ни птиц, только пустая белизна. Время растворилось: минута, две, пять — не знаю.
Чувствовал, как из голени сочится кровь, как колотится сердце под рёбрами. Понимал: я жив — хотя не должен был остаться в живых. Грязеког не должен был меня укусить, я не должен был убить тварь… Но в этом мире нет никакого «должен». Есть только то, что случилось.
Только я, кровь, нож и огромная серая тварь у ног — мокрая, неподвижная. Я её зарезал. И теперь оставалось лишь лежать и принимать эту правду.
Я сел, и я посмотрел на нож, и нож был — красный, и рукоять была — скользкая, и я вытер его о штанину, и я вытер его плохо, и я сунул его в ножны, и я встал, и колено моё не держало, и я сел обратно, и я понял, что я не могу идти, и что я не могу стоять, и что мне надо — посидеть, и я сидел, и я смотрел на грязекога, и я смотрел на его мокрую чешую, и я смотрел на его пасть, что была — открыта, и на его зубы, что были — мелкие, и я подумал: «Она не была крысой. Она была — кем-то, кто назвался крысой. Или — кем-то, кого я назвал крысой, чтобы было проще. Проще не стало».
И в эту секунду, когда я сидел и смотрел на грязекога, из марева пыли вынырнул путник — в потрёпанном плаще, с посохом и мешком за спиной. Он шёл по дороге, и он меня ещё не видел, и я — не двигался, и я ждал, и он поравнялся со мной, и он замедлил шаг, и он скользнул взглядом по мне, по грязекогу, по моим рукам, по моему ножу, и в этом взгляде не было ни любопытства, ни осуждения, — была одна только спокойная, почти равнодушная оценка, и я не мог понять её, и я не хотел понимать, и я сидел, и я ждал.

