
Полная версия:
Мастер облаков. Сборник рассказов
В середине вечера папа отвел меня в сторону и сказал, что мой поступок – очень-очень плохой и что я почему-то должен извиниться перед тетей Соней. Но ведь любой говорил, когда ее не было поблизости, про «эту стареющую одинокую курицу, которая даже яйца не снесет». Почему тогда я не мог прокудахтать то, что все и так говорили друг другу вслух?!
Именно тогда впервые было испытано мной горячее и слезное сопротивление несправедливости того, что называется «двойными стандартами». И как можно было извиняться за то, от чего дядя Семен смеялся даже под столом?
Моя склонность к подражанию находила отклик в голосе и умении удачно копировать интонации. Откуда что бралось, неизвестно, потому что никто из всей родни никогда не пытался произнести ни единого слова не своим голосом. Все были серьезны и шутить не умели.
Разве только дядя Вова.
Дядя Вова – самый веселый человек из родни, по той причине, что «знал, когда надо вовремя выпить».
Говорят, меня назвали в честь него. Когда я родился, он был молодым и работал в армии. Он не пил, был серьезным и очень красивым, с военными усами. Теперь он не был серьезным, сбрил усы, и от него пахло вином.
Именно дядя Вова, в одном из своих своевременных и веселых состояний, однажды сформулировал запавшее мне в душу высказывание, которое и стало моим невольным амплуа: «Ты, Вовчик, – клоун, потому что рожа у тебя смешная и повадки, как у циркового медведя». Неизвестно, какие повадки были у этого медведя, но все мое детское существо в тот момент просияло, откликнувшись на зов, который вытрезвонил мою суть и назвал мое сокровенное имя.
В школе я окончательно понял, что жизнь скучна, потому что ей руководят взрослые, и решил никогда не взрослеть.
Единственное, что меня тогда привлекало и что удавалось с удовольствием и радостью – участие в театральном кружке, где я процветал и чувствовал себя некоронованным королем шуток и фирменных словечек. Никто не мог так быстро, ловко и остро вставить словцо в импровизированный диалог во время репетиций. Именно эти кружковские вечера остались самым ярким и преприятнейшим воспоминанием из всего школьного времени. Я постоянно что-нибудь сочинял на ходу и острил таким образом, что наш режиссер, сидя в пустом зале на первом ряду в центре, смеялся так, что падал на колени перед сценой и упирался лбом в пол. Более выразительной и искренней зрительской благодарности мне сложно представить даже теперь, состоявшемуся клоуну, в чьем Обязательном Трудовом Билете в графе «профессия» стоит безликое и невыразительное – «цирковой артист».
Вслед за ним, Степаном Измайловичем, профессиональным режиссером, работавшим когда-то в настоящих, а не школьных театрах, меня и стали называть «дядя Вова».
Дядю Вову ожидали, однако, незавидные карьерные перспективы.
Роста он был небольшого, телосложение имел худое и обыкновенное, лицо – невыразительное, скучное, взгляд – сонный и усталый. Веселый характер и умение надевать на глаза невидимые сатирические очки, преображавшие дядю Вову, – единственное, что держало его на плаву, когда корабли профессиональных надежд один за другим сбрасывали его за борт.
– Так, дядя Вова, – сказал мне Степан Измайлович, когда я не без его помощи поступил в театральный, – а теперь ты давай сам. Талант у тебя есть, ум и энергия – тоже. А вот тебе воля к достижению успеха! – И он, плюнув себе на ладонь, крепко сжал мою.
2. Августейшая хитрость
Время, в которое мне пришлось стать клоуном, по историческим канонам обычно называют эпохой подъема национального характера. В ходу монументальные герои, простодушные лозунги, тревожные императивы и внимательно-протекторатское отношение ко всему историческому и послабление к псевдоисторическому.
Ясно, что в такой обстановке уплотнения в центре, спрессовывания в гранит, все мягкое, сомневающееся, рефлексирующее на живом нерве, ректифицируется на периферию.
«У вас нет перспектив в вашем амплуа, а у нас – вакансий для него». Примерно так формулировалось мое профессиональное положение большинством работодателей.
За моей спиной уже был театральный институт с массой мелких, но выразительных ролей, потом три года в антрепризах. Постановки в основном сатирические, часто с сильным абсурдистским уклоном.
Политическая жизнь в стране менялась очень странным образом.
В ней было не до юмора. То есть не то чтобы все было так печально.
Наоборот, шутки ежедневно звучали с телеэкранов, в театрах, на концертах, по радио, в газетах, даже из уст политических руководителей.
Нельзя было шутить в основном на некоторые темы, и главным образом не поощрялся смех сатирический.
Юмор не должен был подниматься очень высоко, обычно не выше пояса, а до самых верхов юмор вообще не должен был доходить.
Дядя Вова, собравший к тому времени небольшую театральную труппу под одноименным названием, выступал на правах частного бизнеса.
Материал использовался сугубо внутренний. Мы ездили и выступали везде, где только могли найти аудиторию, готовую интересоваться нашей программой и платить за нее.
Опять же – интернет. Но там – цензура: за мониторами сидят благонадежные пузато-бородатые дяди и все слушают весьма внимательно и не смеются, даже если шутка очень удачная.
После очередных гастролей нам позвонил менеджер одной телекомпании и предложил сделать первую официальную видеозапись, при условии, что мы смягчим темы и остроты материала:
«Вы отличные актеры, я видел ваши выступления несколько раз, – сказал он весело и продолжил озабоченно: – Но ваш материал – не смешной. Он серьезный. Вы понимаете? Может, вы закажете другие номера или я сам подыщу?»
Мы договорились, что переработаем свои под современные политические предпочтения.
– Итак, – сказал Юра на очередной репетиции, – будем писать новый материал.
С нами сидел Август – театральный кот, который меланхолично примазался к нашей труппе на одной из гастролей.
– Так, давай, дядя Вова, записывать, что нам можно, а чего нельзя.
Я вздохнул и, поглаживая Августа, раскрыл плотно сброшюрированную книжку карманного формата.
Юра Бережной был одновременно продюсером, бухгалтером, водителем и руководителем отдела кадров нашей труппы. Помимо обладания внешностью нью-йоркского танцора мюзиклов и практически гениальными организаторскими способностями, ему удавалось играть трагические, а иногда и женские роли. Но об этом – значительно позже.
Он расчертил альбомный лист пополам, надписав над половинками: «Нельзя» и «Дозволено».
Добродушно посмотрел на Августа, подмигнув одним глазом, и сердито – на меня, потянув подбородок вверх – мол, давай, читай.
В книге, изданной под редакцией игумена Августа Люберецкого, выдававшейся бесплатно представителю всякой творческой профессии, оглашались очень важные вещи, которые в нашем государстве должен был знать каждый, решивший ступить на стезю трудового совершеннолетия и творческой самостоятельности.
Я встал, закинув голову вверх и высоко подняв книгу, будто закрывался от дождя, и зачитал нараспев по-пономарски:
– Запрещается, рабу божьему такому-то, при написании стихов, куплетов, сонетов, статей, эссеев, очерков, рассказов, повестей, новелл, романов и прочего художественного содержания и литературного по форме материала высмеивать и выставлять непотребно царя нашего земного батюшку и подручных его, коим имя: легион.
Вся цитата, конечно, была выдумкой. Ни о каком легионе речи не шло. Но смысл брошюры от этого не менялся.
– Ты понял? – спросил Юра, уставившись на кота хитрыми, зеленоватыми в крапинку глазами, отчего Август с едва скрываемой, кошачьей ухмылкой только отвернулся. – Этого всего ни нам, ни тебе, друг мой, делать не дозволяется. А теперь прочти-ка, Вовчик, что нам, горемыкам театральным, – на этом изгибе интонации Юра добавил в голос сладости и улыбки, – делать позволено, и позволено всеавгустейше и даже поощряется.
И зыркнул на меня суровым сторожевым кобелем.
– Дозволяется, – звонко объявил я, – похвалять добрыми и всеблагими словами, коими выгодно и славно зовутся наши руководители испокон веков, всех начальствующих и руководящих лиц, а паче всего, не жалея таланта и живота своего – нашего единоначальствующего Верхооо-внооо-гоо. Да пребудет…
– Эээ, – пропел Юра, вставая со стула и подходя к столу, – отставить.
Как следовало из книжицы, весь наш методологический подход к написанию программ теперь годился только в качестве иллюстрации истории театра, так как был полностью неактуален и строился на точно противоположных посылках.
– Слушай, Юрчик, ну так не пойдет. Эти требования нас буквально кастрируют.
– Я скажу более того, Вовчик: эти требования к тому же лишают нас еще и языка и голоса. Потому как если кастраты еще могут петь, то мы уже – только мычать. Ну, так ведь?
Я развел руками.
– Тогда я продолжу, – сказал Юра, театрально взвив указательный палец и повернувшись на пятках, – мы не позволим себя кастрировать, мы сменим, так сказать, пол.
– Да лан, Юр, – тут я уже серьезно посмотрел на своего продюсера, бухгалтера, менеджера и все остальное, что о нем было сказано выше.
– Да-да. Это будет работа непростая, мучительная, но, с другой стороны, творческая.
Шумно вздохнув, я шлепнул рукой по дивану, отчего Август посмотрел на меня неодобрительно.
– Шутки шутками, но что делать-то будем?
– Вов, а мы будем не рассказывать сатиру или пародию, мы будем ее показывать. Молча. Как наш всеавгустейший Август. – И он нежно погладил кота меж ушей.
3. Переезд и катастрофа
Сочинить пантомиму, причем пантомиму остросюжетного характера, в которой надо было закамуфлировать под сюрреалистически дураковатой поверхностью клоунады суровое сатирическое содержание – это, братцы мои, оказалось непростой задачей. Учитывая, что такого до сих пор мы еще не делали.
Пантомима как условное искусство лишало нашего героя своего определенного пола – он словно становился бесполой, безликой, не имеющей своей воли перчаточной куклой. Тогда как сам актер скрывался за декорациями пластики и грима, голос его тем паче уходил в пассив, приближенный к почти нулевому выражению.
На сцене появлялись аморфные фигуры, изредка подававшие невнятные звуковые сигналы. Это были, по сути, ожившие кляксы, под сурдинку абстрактной абсурдности выражавшие с помощью языка тела то, что тело языка уже не могло артикулировать в слове.
Когда после месяца репетиций у нас была готова первоначальная программа, я по электронке отослал ее текст телевизионному продюсеру. В нем была всего одна реплика, состоявшая из двух слов – «Чур меня!» Описание пантомимы было совершенно безобидным.
Продюсер перезвонил и недоуменно и насмешливо спросил:
– Вы сменили амплуа?
– Не только. Мы сменили и пол, и потолок, – ответствовал я.
– Вы переехали? – уточняюще настаивал недоверчивый продюсер.
– Да, в другой жанр.
Надо сказать, программа удалась.
Представьте себе условное пространство квартиры, в котором герой сначала безуспешно и мучительно пытается заснуть, а потом, измучившись, все-таки засыпает. И вот тут-то, в еще более условном пространстве сна, начинает разворачиваться главное действие. Герой из маленького чаплинского человечка превращается в кровавого диктатора, страдающего раздвоением личности. Ситуация усложняется тем, что в государстве, где правит этот тиран и злодей, существует сначала один его двойник, потом – двое, затем – еще несколько, и, наконец, все общество превращается в единую сплошную массу двойников диктатора. Целая толпа, паводок диктаторов, диктаторчиков и совсем уж микроскопических домашних диктатошек, мельче и мельче, окружает, заволакивает его. Что ж поделать, если в царствование тиранов и злодеев именно так и бывает.
И вот уже невмочь как много их расплодилось, так что распознать, кто из них первоначальный и кто производный, невозможно. Картина массового уничтожения диктатором своих двойников завершается вполне логично, хотя и парадоксально. Решив в припадке безумия, что сам он является двойником собственной личности, злодей избавляется от призрачного доппельгангера, и мир – абсурдным и чудесным образом – освобождается от тирании.
Герой просыпается и шепчет: «Чур меня!»
Конечно, мы постарались утопить сюжет в простынях инфантилизма, нахлобучив поверх него забавной, непонятной, пушистой сказочности и подсветив действо волшебством костюмов, хитрых приспособлений, трюков и гимнастических кривляний. Так что зритель удовлетворенно съедал этот пестрый, бархатного крема пирог, в большинстве своем даже не почувствовав его ядовитой основы. Стоит, например, отметить, что эпизод расправы диктатора над своими двойниками мы изобразили в виде уморительной сцены, в которой злодей, проходя мимо своих жертв, стоящих над пропастью, раздает им пинки, подзатыльники, пихает их задом и таким образом сталкивает их всех с обрыва.
На одном представлении спектакль был снят в виде фильма. Наша труппа под прежней вывеской «Дядя Вова», состоявшая тогда из семи актеров, упаковала чемоданы с реквизитом и отправилась колесить, покорять города и веси, зарабатывая на новой программе.
Не прошло и месяца, когда случилось неизбежное.
В городке, где вторую неделю пробуксовывала наша гастроль, в гостинице с пыльными, пропитавшимися потом обоями, – в одном из тех тоскливых провинциальных «постоялых дворов» новейшего времени, в которых число фантомных, прежде побывавших там душ, давно преодолело число обитателей самого городка, – там, в один из зимних мглистых дней к нам в номер пришли неожиданные посетители.
Юра уже с утра где-то околачивался. По своему похмельному обыкновению. Нас, актеров, за вычетом его, пригласили, на основании какого-то постановления, в гости к некоему полковнику Смирнову в ближайшее отделение.
– Вы – дядя Вова? – спросил Смирнов утвердительно, то есть без малейших сомнений и вопросительности. Лицо у него было строгим, по-служебному оттянуто вниз, как у дога или коня.
– Точно так. Но только и не совсем так. – Я пустился в объяснения: – Наша труппа называется «Дядя Боба». Слово «дядя» написано по-русски, а «Вова» – по-английски. Графически эту разницу трудно уловить, так как написание «Дядя Boba» и «Дядя Вова» очень похожи. Поэтому, фактически, и, юридически, поскольку мы являемся, по закону о «Регистрации артистических, театральных, творческих и самодеятельно-самостоятельных объединений, групп и…» – Глубокий вздох, в надежде, что полковнику продолжение фразы не понадобится, но нет, но нет, надо, надо говорить до конца, объясняя ясное и так, и самостоятельно затягивая юридическую петлю у себя на… – …в общем, по этому закону, наше название не «Дядя Вова», а…
– Это неважно, – снизошел, смилостивился полковник, произнося, как приговор, фразу переливчатой интонацией благородно-глубокого голоса, поставленного, скорее всего, на заре своей служебной карьеры в процессе подготовок ко всякого рода публичным докладам для начальства.
И дальше, рисуясь бархатной игрой голосовых связок, поведал собравшимся перед ним актерам, первый раз в жизни представшим перед подобным спектаклем в качестве зрителей и обвиняемых одновременно, о заведении цензурного дела на наш творческий подряд. В дело пошли тексты наших ранних выступлений. Было бы приятно вспомнить некоторые шутки из них, но Смирнов не шутил. В дело пошли статьи из некоторых, особенных, театральных вестников, критиковавших нас еще два года назад за формализм и нарциссизм в искусстве. В дело пошли – самое главное – видеоматериалы, один из которых вкратце был продемонстрирован нам, бедным-бедным, поникшим актерам.
Смирнов показал запись, на которой непрофессионально, долго не могли поймать в фокус то, что очнувшийся объектив затем вывел как сценическую площадку. На ней в пышно расфуфыренных костюмах, с по-дурацки размалеванными лицами-кренделями, вальсируя в лягушачьих позах, помещалось несколько паяцев. Что-то щелкнуло, изображение одного лица, резко, квадратно подрагивая, приблизилось. Оно было единственным, не покрытым акварельно-красочным марафетом. Обведенное белой краской по линии скул так, что, представленное горизонтально, словно возвышалось бы из воды.
Это было мое лицо, лицо дяди Вовы.
Полковник остановил картинку. Окинул нас суровым конским взором и утвердительно сказал:
– Всем видно? – А после паузы поднял и перевел свой эпический указательный палец в настенный портрет. На нем застыло, как две капли воды похожее на только что увиденного паяца, изображение Верховного.
4. Кое-что о современной Сансаре
Мое детское сатирически-насмешливое мировидение сочеталось с глубокой мифологизацией действительности. Несомненно, бытовым – кухонным, спальным, дворовым – космосом управляли соразмерные своему предмету силы. И эти силы – словно инструменты в чьих-то руках.
Мои взрослые представления, конечно, отличались большей сложностью, отвлеченностью и причинно-приземленным детерминизмом. Но, уйдя из сознательного, мифологизм оставался на дне, в «котельной души», производя оттуда свои движущие вызовы.
Например, узнавая из новостей о появлении нового закона или введении в эксплуатацию долгожданного завода, оттуда, снизу души, ко мне всплывали до-сознательные представления следующего рода. Что как будто некоторые добрые, упорядочивающие силы сели, придумали, записали, опубликовали закон. И вот передали его в руки другим силам, которые будут его блюсти. Ну а как иначе мог этот закон существовать? Ведь не может он быть фикцией, просто буквами на бумаге? Как и где он существует в реальности? Не только ведь в головах, его придумавших. И в головах людей, перед ушами которых его огласили. Или перед глазами, прочитавших его. Где вот реально существует закон? Онтологически то есть? То-то и оно, что в виде определенной сущности, которую наблюдают и оберегают другие сущности. Вроде министров, замминистров, зам-зам-замминистров, секретарей, разных сонмов разного рода и уровня госслужащих, невидимых мириад юристов, которые обитают где-то там в своих нужных, правильно установленных сферах. И они невидимы, и поэтому почти волшебны, и обладают полнотой своих маленьких властей. Но пусть так они и остаются – там, за закрытыми, стеклянными, цветными витражами. Не надо знать, кто эти люди. Пропадет волшебство. Закон потеряет свое онтологическое обоснование. Потому что не может же он существовать как чистая абстракция только в сознании. Тогда вместо сказки про Космос и упорядоченность наступит неуправляемая реальность.
Приходя к такому, может быть, странному и примитивному пониманию, я обнаруживал его существование и у других людей. Что-де где-то там: наверху, или сбоку, или снизу, в другой келье бытия, – они-то, те, другие, знают, что и как делать. Они умеют.
И вот когда вы чувствуете себя клоуном, шутом, балагуром из балагана жизни, вы не придаете своей роли масштабного значения в этой испещренной вещами, событиями и ежедневными поступками круговерти, которую древние индийцы назвали «колесом сансары». Каждый день – своеобразное возрождение в ней. И пока ты не осознал, что пора из нее выйти, ты не выйдешь. А выйти из нее очень трудно, почти невозможно. И тут есть два пути: личное пробуждение или вмешательство богов.
В мою жизнь вмешались боги.
Причем самые главные.
В сущности, почему бы и не верить в такую ментальную сказку. Индуистский пантеон вращается вокруг богов, полубогов, демонов и… У нас же все должно получить предварительное «псевдо». Псевдобоги, псевдодемоны. Псевдознающие. Вращающиеся в своих намертво-свинцово запечатанных каютах внутри общего многоободного колеса сансары, чьи рамки круглыми свинченными, часовыми пружинами туго пучатся во все стороны от единого центра. А в нем – Верховный.
Итак, в последующие несколько дней в моей жизни произошло несколько радикальных перемен. Полковник Смирнов после нашего разговора решительно изменил течение моей жизни. Он поворотил ее в новое русло резко, без раздумий. Поместил меня в жесткий кофр своей власти и повез в таком укомлектованном виде в самый центр сансары, где псевдобоги вращают гигантское колесо государственной жизни, пребывая в состоянии некоторой счастливой иллюзии избегания цикла и цепи перерождений.
Во время вынужденного путешествия разное вертелось в моей голове. Сансара… впрочем, да, условно будем называть место, страну описываемых событий именно так – Священная СанСаРа. Сансара соединяла в себе политическую и экономическую устойчивость, завидное постоянство и повторяемость событий. Государственное управление представляло собой сращение светской и церковной властей. Последняя была очень близка к концентрированному пониманию «государственности» и зачастую целиком осуществляла общегосударственную деятельность в своем индивидуальном почине.
Особые место и роль в Священной СанСаРе отводилась новому псевдоклассу чиновников-священников. Чиновнические деяния выполнялись ими в виде службы в сфере госбезопасности, а священничество – как своеобразное духовное взаимодействие между Церковью и людьми. Ничего новаторского, впрочем, в их деятельности не было. Но наконец-то ведший свою давнюю историю институт церковной исповеди получил вполне ясный, явный и табельно-закрепленный статус – священник превратился в светский чин на одной из ступенек «тайной полиции».
Это было первым важным моментом нашей жизни.
Вторым было то, насколько неожиданно научное открытие может вторгаться в государственный быт.
Я тогда учился в начальной школе. В одном из новомодных инновационных центров разработали технологию преодоления силы тяготения. Гравитация была взорвана и перевернута прибором, поставившим «на попа» привычный природный уклад. Прибор назывался «антигравитон». Казалось, перестанет существовать привычная авиация, люди начнут осваивать небо, строить небесные города и заводы. Радужные перспективы! На деле, сначала попавшая в крупнейшую рекламно-патриотическую кампанию, новая технология через два-три года постепенно стала пропадать из новостей. Сводясь лишь к практичному средству «менее энергоемкой перевозки грузов». По воздуху в сторону Урала проплывало несметное множество островов – темными, страшными баржами, накрывая тенями на несколько часов целый город. Что там везли: плодородные почвы, части заводов, городов? – никому не было известно.
Поползли слухи, что над Сибирью возникают «небесные научные городки». Но потом утвердилось наилогичнейшее мнение – это были наделы государственных департаментов и даже отдельных чиновников, чья золотая вертикаль стремилась к солнцу: чем крупнее бонза, тем выше его «летающий надел» относительно уровня земли.
И ко времени моей учебы в театральном небеса уже были отданы преимущественно в пользование церковной власти, медленно и верно поднимавшейся в государстве над гражданской.
Мне припомнился рассказ Юры, – где-то он был теперь, мой друг, – о произошедшем несколько лет назад, мы тогда только познакомились. Ему, к слову сказать, многообещающему выпускнику архитектурной академии, пришлось побывать как раз на одном из таких небесных островов. На летающем каркасе из легких, крепких металлических сплавов, одетых в почвенный слой, возводился кафедральный собор.
Рассказывая, Юра посматривал сквозь окно в холодное, застланное пятнистыми тучами питерское небо. Тогда мы безуспешно искали театральную работу в Петербурге. Была ранняя осень. Жили в коммуналке на Льва Толстого. Рядом – метро «Петроградская» и чахлая речка Карповка.
Комната выходила трехоконным эркером на проезжую часть, где, шелестя остатками дождя, проносились машины, разбрызгивая пустынную безжизненную воду.
Юра посмотрел в небо и, уколов селедку вилкой в бок, утопил ее в рот.
– Стройка была гигантской… Тонны арматуры, бетона, железа, стекла и пластика. Тонны… Четыреста человек… Промышленные краны… День и ночь. Ночью – прожектора… – выдавил с натугой Юра и вопросительно кивнул на ртутный изгиб бутылки. Налил обоим, наклонился, выпил, занюхнул воздухом, подняв нос.
– Оттуда, с высоты, Москва – как муравейник. Я много раз ходил на краешек, смотрел из нивелира. Заглядывал в дома. Лучше места для слежки не придумаешь. Сижу высоко, вижу далеко. – Взяв бутылку за донышко, сделав пальцами подобие цветочной чашечки с лепестками, поднял ее и посмотрел сквозь стекло и жидкость в небо. – Все видно. Как под микроскопом. Никуда не денешься.
Эта Юрина мысль, что сверху видно «далеко и глубоко», потом часто припоминалась. И сейчас я снова вернулся к ней. Ведь если это все правда, насчет наблюдения и слежки, то подумать и взвесить «насчет моей жизни» могли уже давненько. И подумать, и взвесить, и сделать выводы. И принять меры. Вероятно, что эти меры со мной сейчас как раз и происходят.
5. Ангельская пыль в глаза
Итак, была зима. Из провинциальной глубинки, куда занесла меня театральная деятельность, теперь я попал в центр Сансары, в один из ее келейных, укромных, потаенных уголков.