Читать книгу Царский изгнанник (Сергей Владимирович Голицын) онлайн бесплатно на Bookz (27-ая страница книги)
bannerbanner
Царский изгнанник
Царский изгнанникПолная версия
Оценить:
Царский изгнанник

4

Полная версия:

Царский изгнанник

– Боже сохрани! – сказал Педрилло. – Да если мы скажем это Дюбуа, то такое начнется шпионство, что житья не будет. Начнут наблюдать за всеми, всех допрашивать: кто где был, когда, зачем.

– Это еще не большая беда, – возразил Расин, – для Голицына и для всех нас гораздо важнее, чтобы он очистился в глазах надзирателя и чтобы тот взял назад сказанные им Голицыну и обидные для всего нашего пансиона слова.

Аксиотис пошел переодеться. Расин вышел вместе с ним.

– Как грек-то наш расходился, – сказал Педрилло. – Уж не он ли?.. Неужели, Голицын, ты согласишься идти просить прощения у Дюбуа?

– Как просить прощения? – холодно спросил Миша.

– Ну, попросить, чтобы он забыл эту историю, чтоб он взял назад свой выговор, чтоб не ставил тебе нуля по поведению… Разве это не просить прощения?..

С некоторых пор между Мишей и племянником Чальдини пробежала черная кошка, и вот по какой причине. Педрилло не реже, а может быть, и чаще многих сорбоннских студентов прибегал к кошельку Миши, но он делал это не как воришка, эксплуатирующий легкомысленного товарища, а с полной уверенностью, что скоро расплатится с Мишей. Перед отъездом своим Чальдини объявил племяннику, что он в продолжение полугода не будет давать ему ни копейки карманных денег.

«Я плачу за тебя и без того по две тысячи ливров в год, – сказал он, – платья и белья у тебя много, расходов нет никаких, и чем меньше у тебя денег, тем меньше будет и ветра в голове. Если ж по приезде моем в Париж в будущем январе я увижу, что у тебя за все время были хорошие баллы, как по поведению, так и по наукам, то назначу тебе по шесть луидоров в месяц, а если, кроме того, ты перейдешь к Новому году в риторику, то получишь от меня тридцать шесть луидоров за протекшие шесть месяцев. Можешь тогда на радостях задать пир всем товарищам».

Как мы уже знаем, Педрилло был на отличном замечании у всего начальства. До приезда его дяди оставалось две-три недели. Переход его в риторику был несомненен. Следовательно, все данные, что он расплатится с Мишей, были как нельзя надежнее. Но если б даже и не было этих данных, то Миша все с той же готовностью одолжал бы любимому своему товарищу. При каждой услуге, оказываемой им Педрилло, он мысленно переносился за четыре года назад в Киев, в Ольмюц, в Вену, в Брегенц или в Роршах, где Чальдини так часто и с такой деликатной предупредительностию выручал его. Миша рад был сочинениями, алгебраическими задачами и прочими пустяками, делаемыми им для племянника, доказать хоть немножко привязанность и благодарность свою к дяде.

Уплачиваемые Мишей в лавочке счеты Педрилло тоже записывал в долговую свою тетрадку и, показывая Мише запись, говорил, что он не только расплатится с ним до последнего лиарда, но даже когда получит свои сорок два луидора от дяди, то сам будет платить в лавочку и за Мишу, и за всех пансионных товарищей…

Итак, черная кошка пробежала между ними не из-за денег. Вообще, в этом возрасте из-за денег черные кошки пробегают редко…

Но… это было дня три до обнаружившейся пропажи книг. Педрилло, лежа на кушетке с курительной трубкой в зубах, разговорился с Мишей о своем житье-бытье в Неаполе, о детстве своем, об учении сперва у матери, потом в пансионе и, наконец, в иезуитской семинарии.

– Кабы ты знал, мой друг, – сказал Педрилло, – как мое детство и первые годы моей молодости были несчастны. Ты, сын богатого вельможи, и представить себе не можешь, через что проходим мы, бедные плебеи, в наше детство.

– Ну уж ручаюсь тебе, Педрилло, – отвечал Миша, – что твое детство… Да брось свою трубку и затвори фортку, холодно, ведь декабрь… Ручаюсь, что твое детство не было так несчастливо, как мое. Поверишь ли, я помню себя с двухлетнего возраста, оттого-то я так скоро и состарился: я не по летам опытен…

– Это видно по спекуляциям, которые ты делаешь в Сорбонне… Какие это твои несчастия?

– Что говорить о них! Дело прошлое! А вот я расскажу тебе один эпизод из моего детства: у нас была собака. Крысой звали ее, и на крысу похожа была: рыженькая, гаденькая, с тоненькой мордочкой, но преласковая; моя мать очень любила ее, я тоже любил, и за столом, когда она, почуяв куриную косточку, подходила царапать мне коленку, я часто отдавал ей не только косточку, но все крылышко, мне было года четыре тогда…

– До сих пор я не вижу особенного несчастия, – сказал Педрилло.

– Погоди… Вот раз Крыса опоздала к жаркому и начала царапать меня, когда уже подали компот, я отрезал кусочек яблока и предложил его Крысе; та понюхала, сделала гримасу и ушла, пренедовольная моим угощением; тогда я поднес этот кусочек ко рту и хотел его съесть, но нянька остановила меня, сказав, что человеку после собаки есть нельзя, что это грех…

«Что значит грех?» – спросил я у няньки. Я всегда любил метафизические вопросы.

«То, – отвечала нянька, – что Бог накажет тебя, если ты скушаешь кусочек, который понюхала собака».

«А как Бог накажет меня за это?»

«Да так и накажет, в собаку обратишься».

Я намотал себе это на ус; вставая из-за стола, я спрятал в рукав кусочек хлеба, и в тот же вечер, когда нянька, видя, что я спокойно играю с Крысой, пристально занялась своим чулком, я вынул из рукава свой кусочек хлеба, дал его понюхать Крысе и проглотил его. «Вот ужо, думаю, отец приедет, моя мать придет в детскую, увидит двух Крыс вместо одной и обеих приласкает…

– Ну?

– Ну, – ничего дальше. А ты думал, что я тебе рассказываю сказку из «Тысячи и одной ночи» и что я в самом деле превратился в Крысу?

– Я все-таки не понимаю, где тут несчастье. Но, может быть, ты считаешь несчастьем, что тебе не удалось сделаться Крысой?

– Как я не люблю, Педрилло, когда ты притворяешься нарочно для того, чтобы побесить меня, а с некоторых пор ты притворяешься и бесишь меня на каждом шагу. Отчего ты этого ни с кем, кроме меня, не позволяешь себе?.. Неужели тебе надо объяснять и доказывать, что если четырехлетний ребенок желает превратиться в собачонку для того, чтобы его приласкала мать, то, значит, он очень несчастлив.

– Это воображаемое несчастье не что иное, как блажь избалованного барчонка. Мои несчастия не такие. Слушай и трепещи! Я никогда не знал своего отца.

– Неужели? – сказал Миша с участием. – Он умер, когда ты был еще ребенком? Как же, ты мне говорил…

– Я говорил тебе то, что мне велено было говорить: я мало знал тебя и боялся, что ты проболтаешься. Во-вторых, я никогда не знал своей матери…

– Что это ты выдумал, Педрилло?

– Или, вернее сказать, – продолжал Педрилло, – я знаю и отца и мать, но мать свою я должен называть теткой, точно так же как своего отца я должен называть дядей: я – сын любви, сын доктора Чальдини…

Миша пристально посмотрел на Педрилло. Педрилло опустил глаза.

– Зачем ты мне это говоришь, Педрилло? Ведь ты знаешь, что я не поверю этому.

– Что ж тут невероятного?

– Невероятно, чтобы Чальдини был способен на такой поступок… Впрочем, он скоро приедет, и я спрошу у него.

– Как хорошо! Тебе говорят по секрету, как другу, а ты хочешь выдать меня?

– Так ты будешь клеветать на лучшего моего друга, и я должен молчать, оттого что ты клевещешь по секрету! Где тут справедливость? Где здравый смысл?

– Послушай, Голицын, ты настоящий ребенок. Оттого так и принимаешь эту безделицу к сердцу. Года через два ты будешь смотреть на эти пустяки, как следует смотреть на них, и не будешь кипятиться оттого, что у твоего лучшего друга, как ты говоришь, есть незаконный сын. Свет в этом отношении очень снисходителен к мужчинам, и будь у… дяди… вместо одного незаконного сына десять, никто бы не стал меньше уважать его за это… Для женщины оно, конечно, предосудительно.

– Так за что же ты порочишь мать свою? Если б у тебя в самом деле была такая мать, то и тогда ты должен бы был скрывать эту ужасную тайну ото всех в мире. А ты вдруг ни с того ни с сего выдумал такую гадость… Не понимаю, право, какая у тебя была цель…

Цель Педрилло была – просто поинтересничать. Он думал, что Миша расплачется над ним, кинется ему на шею и начнет утешать его в таком ужасном горе, а он, Педрилло, в это время будет рисоваться и казаться неутешным. Он знал, что Миша очень наивный ребенок, но не предполагал, чтобы его наивность доходила до такой глупости, что он огорчится, узнав, что у сорокалетнего Чальдини есть незаконный сын. Простая и честная логика Миши смутила его так, что он не знал, что отвечать.

– Во всяком случае, надеюсь, Голицын, – сказал он, – что это останется между нами, а если уж ты непременно хочешь расспросить доктора, то обещай мне погодить один год: через год тебе будет пятнадцать лет, и, повторяю, взгляд твой на многие… особенно такие вещи изменится… Обещаешь?

– Нет, не обещаю. Легко ли с таким камнем на душе целый год прожить? Да я и не сумею притворяться так долго, доктор сейчас заметит, что я с ним скрытничаю…

– Ну а если я признаюсь тебе, что все, что я сейчас рассказал тебе – вздор, что я пошутил…

– Шутить такими вещами!.. Признайся, зачем ты выдумал всю эту сказку, и тогда я обещаю, что не скажу о ней доктору.

– Изволь, мой друг, я признаюсь тебе во всем, и ты увидишь, что если я поступил и дурно, – очень дурно, положим, – то все-таки же не тебе сердиться на меня за это. Я видел, как ты полюбил меня, полагая, что я племянник Чальдини, я думал, что ты полюбишь меня еще больше, узнав, что я его сын. Я очень ревнив в дружбе моей к тебе, и мне показалось, что с некоторых пор ты предпочитаешь мне и Расина и Аксиотиса.

– Еще бы! Верно, ни Расин, ни Аксиотис не способны были бы клеветать на отсутствующего родственника, особенно на такого, как Чальдини… Посмотрите, как Аксиотис благодарен Лавуазье за то, что он поместил его сюда… Хорошо, я никому не скажу о вашей выдумке… но, признаюсь, дружба моя к вам… не прибавилась.

Согласно плану, предложенному Аксиотисом, молодые люди, – все четверо, – отправились к Дюбуа и рассказали ему историю об украденных у Миши билетиках. Узнав, что украдены билетики, а не книги, Дюбуа чрезвычайно встревожился и не только отменил обещанный Мише нуль по поведению, но, напротив того, горячо благодарил его за его скромность и за уважение к Сорбонне: до посещения молодых людей у Дюбуа все еще оставалась надежда, что покража была сделана каким-нибудь сторожем или полотером, но ни сторожам, ни полотерам книги под расписки из шкафа не выдаются, и, следовательно, ни у кого не могло оставаться ни малейшего сомнения, что покража книг была делом одного, а может быть и не одного, из воспитанников Сорбонны.

– Неужели вы никого не подозреваете, мой друг Голицын? – спросил Дюбуа.

– Решительно никого, господин надзиратель. Во всей этой истории я не обвиняю никого, кроме самого себя, мне незачем было заранее заготовлять расписки… Поверьте, что если б я заметил эту пропажу прежде, чем вы потребовали от меня книги, то я не довел бы ее до вас; я поправил бы все дело так, что вы бы ничего не узнали. Потеря не бог знает какая, и мне, право, совестно, что вы так приняли ее к сердцу…

– Ужасная история! – повторил Дюбуа. – Тут дело не в значительности или незначительности потери. Как бы велика ни была она, господин инспектор не согласится, чтоб вы приняли ее на свой счет, но каково ему будет узнать, каково знать всем нам, что между воспитанниками Сорбонны завелись воры!..

Между тем экзамены приближались. Миша, всегда исправно ходивший в Сорбонну, не боялся их; одна только география беспокоила его немножко. Не то чтобы он знал ее хуже других своих товарищей, но профессор географии Севенар невзлюбил его за то, что он, получив как-то единицу или двойку, с досады сказал, что география самая тошная и совершенно бесполезная наука, что ее надо учить вдолбяшку и что она не только не развивает, но даже притупляет умственные способности.

Слова эти дошли до Севенара, исправленные и пополненные. Ему передали, что Миша с пеной у рта во всеуслышание сказал, что все учителя географии – ослы и что в подтверждение этих слов он привел в пример самого Севенара, который знает географию как никто в мире, – будто бы прибавил Миша, – а все-таки же человек очень пустой и, кроме географии, ни на что не способный.

Кто из товарищей так удружил Мише – откроется, может быть, впоследствии. Но Севенар, хотя он был человек не злой, не глупый и даже относительно не несправедливый, начал за всяким уроком придираться к Мише, требовать от него разных подробностей о самых ненужных горах и реках и никогда не ставил ему балла больше двойки.

Отметки за успехи ставились в Сорбонне почти так же, как они ставятся теперь в наших университетах и гимназиях. Разница была только та, что вместо пяти баллов было шесть; шесть означали отлично, единица – дурно. Каждые два месяца делалась пересадка в классе, и Миша постоянно был вторым учеником, а Расин первым. Обижаться Мише тут было нечего. Расин, как уже сказано, был почти двумя годами старше Миши, а в этот возраст два года составляют большую разницу. Поэтому Миша прощал своему товарищу это превосходство так же охотно, как четыре года тому назад он прощал ему превосходство лет. Внутренно он был убежден, что он знает лучше Расина и все преподаваемые в Сорбонне науки, кроме географии, и все языки, кроме латинского, по которому Расину Ренодо никогда не ставил меньше пяти, а Мише – редко больше трех. На последней перед экзаменами пересадке у Миши все баллы, кроме латинского языка и географии, были лучше Расина; из латинского у него средний двухмесячный балл выходил три, а из географии – без малого полтора. Зато из греческого языка Ренодо поставил Мише шесть, а Расину всего три. Ренодо не раз стыдил своего первого по латинскому классу ученика тем, что он, сын человека, почерпнувшего такие прелести и из Софокла, и из Эврипида, и из Аристофана, и из Гомера, сын гениального подражателя, ничем не уступающего своим подлинникам, может так равнодушно смотреть на язык, которому его отец обязан лучшими своими произведениями и лучшими своими лаврами; а маленький московиец, – прибавлял Ренодо, – который три года тому назад не знал даже греческой азбуки, теперь переводит и «Илиаду» и «Одиссею». Молодой Расин старался, зубрил изо всех сил, но все-таки никак не мог сладить не только с «Илиадой», но даже и с греческой хрестоматией, и не проходило урока, чтобы Ренодо не колол ему глаз маленьким московийцем. Ученый эллинист не знал, что и азбукой своей, и конструкцией речи греческий язык имеет некоторое родство со славянским и что, следовательно, для Миши учиться по-гречески было так же легко, как для Расина учиться по-латыни.

Легко вообще жилось Мише в пансионе. Любимый и товарищами и учителями, он, как уже сказано, не ладил только с профессором географии, который продолжал ставить ему то двойку, то единицу. Тогда география во Франции, как и теперь в России, не считалась факультетским (переводным) баллом; но получить за нее единицу второму ученику, считавшему себя достойным быть первым, было бы очень обидно. Аксиотис выручил Мишу, и вот каким образом.

Любимым предметом этого Аксиотиса была, по-видимому, каллиграфия; в предмете этом он достиг такого совершенства, что с одного почерка чертил оленей, медведей, диких кошек и даже людей. Это бы еще ничего, но он чертил их так искусно, что с виду кажется, например, дикая кошка, а коль пристально вглядеться в нее, то выйдет или четверостишие из «Энеиды», или панегирик Лавуазье, или эпиграмма на кого-нибудь из сорбоннских профессоров; и все это в одном абрисе, а в середине, – настоящая, точно живая, кошка.

Баллов за каллиграфию в Сорбонне не ставили; но тем не менее инспектор классов оценил талант Аксиотиса и поручил ему переписывать листы с месячными отчетами баллов.

Видя сокрушение Миши о дурных баллах, наставленных ему за последний месяц Севенаром, Аксиотис, оставив неприкосновенными все двойки, большую часть единиц переменил на четверки как в подлинной тетради профессора, так и во всех копиях, представляемых директору и инспектору. Уличить его в подлоге было очень трудно, даже в том невероятном случае, если у Севенара сохранились черновые, часто кругом перемаранные списки. Средние баллы выводились самим инспектором, и у Миши, по оценке Аксиотиса, вышло вместо ожидаемой им единицы – тройка. Миша чрезвычайно удивился, получив такой балл, и хотя он не был посвящен в секрет Аксиотиса, однако, когда Ренодо объявил ему, что у него в общем итоге на два балла больше, чем у Расина, ему, – он сам не знал отчего, – стало совестно сесть выше товарища, который постоянно, в продолжение четырех лет, сидел выше его.

– Оставайся на своем месте, Расин, – сказал ему Миша, – на какие-нибудь два месяца перекладываться и пересаживаться не стоит: в риторике ты, верно, опять будешь первым, а мне, дай бог, и вторым усидеть.

Профессор географии не меньше Миши удивился бы, что гадкий калмычонок сел выше Расина; но он в это время занят был своим двадцатипятилетним юбилеем и пирушкой, им по этому случаю задаваемой. Аксиотис, Расин и Педрилло пришли поздравить его. Миша, зная, что Севенар не любит его, остался дома.

– Мы к вам депутатами от нашего пансиона, господин профессор, – сказал Аксиотис, – просим принять наши поздравления и наши скромные дары.

Скромные дары разложены были на столе между приборами, которые ставила кухарка.

Расин подносил Севенару полные сочинения своего отца на веленевой бумаге и в бархатном переплете и, кроме того, начерченную им самим карту Франции. Педрилло начертил для юбилея карту Италии, а Аксиотис – карту Древней Греции.

– Голицын, – сказал он, – тоже не забыл вашего юбилея и поручил мне передать вам карту своего отечества, господин профессор, он счел бы за большое удовольствие поздравить вас лично, но, зная, что вы его не любите, он побоялся испортить своим присутствием ваш праздник.

– Экое у него огромное отечество! – сказал Севенар. – Почти всю Литву захватило! И Польшу, пожалуй, как раз проглотит.

– На здоровье, господин профессор, – отвечал Аксиотис.

– Как на здоровье?! Не дай бог такого несчастия для Европы. Какое будет тогда в ней равновесие? Нынче Литва; завтра – Волынь; послезавтра – Швеция и Курляндия; а там и Константинополь, пожалуй… да этак всю географию изменить придется…

– Лучше изменить всю географию, чем страдать так, как страдают христиане под ярмом Турции, господин профессор. Вся надежда Греции на Россию: одолев Литву и Швецию, она одолеет Турцию, и тогда…

– Это, впрочем, не по моей части, господин Аксиотис, за ваши подарки от души благодарю вас, а о политике можете толковать, сколько вам угодно, с господином Ренодо, он большой партизан Московии и говорит: чем сильнее московийцы, тем слабее немцы, а ему только этого и нужно: он помешан на Гекторах, Ахиллесах и Аяксах… Ну, господа, закуска на столе, милости просим.

– Позвольте, господин профессор, – сказал Расин, – вручить вам прежде вот эту табакерку. Вы увидите на ней три имени, но мы должны признаться, что заботился о ней один Голицын.

Севенар вынул из красного бархатного футляра золотую, большого размера и очень тяжеловесную табакерку, на ней крупными буквами вырезано было:

«28 декабря 1693 года. Юбилей профессора Севенара. Почтительное подношение его учеников: Константина Аксиотиса, Ивана Расина и Михаила Голицына».

– Я желал вырезать и свое имя, – сказал Педрилло Севенару, – но этим господам угодно было исключить меня оттого, что князь Голицын наотрез объявил, что если я вырежу свое имя, то он не вырежет своего.

– Очень жалею, – отвечал Севенар, – что ваши товарищи предпочли имя князя Голицына вашему; вам надо было настаивать, господин Мира, ваше имя, выставленное на моей табакерке, было бы для меня гораздо приятнее, чем имя этого злого и… ленивого мальчика.

– Позвольте мне, господин профессор, – сказал Аксиотис, – заступиться за моего товарища и единоверца и передать вам дело так, как оно было, а не так, как передает его Мира. Голицын вовсе не наотрез исключил его от участия в этом подарке; да мы бы и не послушали его; но он сказал, что не желал бы видеть имя Петра Мира вырезанным рядом с нашими именами и предложил ему представить причину этого исключения на наш суд. Видно, причина Голицына была основательна, потому что Мира тут же отказался от чести участвовать в подносимой вам табакерке.

– Какая же эта причина? – спросил Севенар.

– Так, маленькая тайна… Маленькая ссора… Из-за географии, – отвечал Педрилло, – я не люблю быть выскочкой и рисоваться и не хотел тогда спорить с Голицыным. Я знал, господин профессор, что и без табакерки вы не сомневаетесь в моем к вам глубоком уважении и в преданности, с которой я…

– Как ты смешно говоришь, Мира, – перебил Аксиотис, – точно в письме остаешься; только и недоставало: ваш покорнейший слуга, – да и то ты прибавил бы, если б я не перебил тебя… Позвольте мне, господин профессор, продолжать мою роль адвоката, – прибавил Аксиотис, обращаясь к Севенару, – вы сейчас назвали Голицына злым и ленивым, – на то, что он не злой, я могу представить вам тысячу доказательств, а что он не ленив, – доказывается тем, что он переходит в риторику первым учеником: у него целых два балла больше, чем у Расина.

– Но у него должно быть по географии…

– Правда, по географии у него только тройка, господин профессор.

– Неужели?

– Нас самих очень удивило, господин профессор, что вы, такой справедливый и даже снисходительный, поставили ему тройку, между тем как Мира и я получили по пяти, а Расин шесть.

– Ни вы, ни господин Расин, ни господин Мира не отзываетесь с презрением о преподаваемой мной науке и не говорите, что ее знают только ослы.

– А разве Голицын говорил это?

Севенар строго посмотрел на побледневшего, как полотно, Педрилло.

– Так это… выдумка господина Мира? – спросил он.

– То есть… отчего ж выдумка, господин профессор, – отвечал Педрилло, – Голицын точно говорил, Расин и Аксиотис сами слышали, что география пустая и скучная наука, что она притупляет умственные способности… Конечно, он говорил это не с дурным намерением, не с тем, чтобы оскорбить вас… я не таковский, чтоб вредить товарищу… я очень помню, как мне тогда было смешно слушать его рассуждения о географии, о геометрии, и потом… сгоряча… я передал вам их, как смешной анекдот, и… больше ничего…

– Да, – сказал Расин, – Голицын действительно говорил, что он не любит географии, что она опротивела ему с детства, что его заставляли учить ее вдолбяшку, что в ней нет такой последовательности, как, например, в геометрии, где одна теорема вытекает из другой, или даже как в умозрительных науках, где одна мысль приготовляет к последующей; но чтоб Голицын когда-нибудь бранил тех, кто хорошо знает географию, этого я не слыхал; да этого и быть не может. Он слишком рассудителен и слишком хорошо воспитан, чтоб позволять себе такие глупые выходки… Если б Мира, – не знаю за что – не ненавидел его, то он сам засвидетельствовал бы вам, господин профессор, как Голицын старался над вашей табакеркой, как он ездил и к Лавуазье, и к ювелиру, и к моей матери за советом и вместе с ней к резчику… потом, как ему хотелось быть нынче на вашем празднике… Таких анекдотов небось, Мира, ты не передаешь… Да что и говорить с тобой. Я всегда скажу, что Голицын хороший товарищ, не тебе чета; теперь он обошел меня: он, четырнадцатилетний мальчик, сядет первым учеником в классе; но все-таки же я скажу, что он хороший товарищ, а ты нет.

Депутаты от пансиона Арно очень весело провели у Севенара весь день; у него же они и пообедали. Педрилло казался мало озабоченным фальшивым положением, в которое он поставил себя перед Аксиотисом и Расином. Он знал, что ни тот ни другой не передадут Мише их разговора у Севенара, и надеялся, кроме того, что ему стоит только захотеть, чтобы сейчас же помириться с Мишей. Он уже не раз испытал свое влияние на Мишу, и хотя последняя размолвка с ним за клевету на Чальдини была серьезнее предыдущих, происходивших по большей части от насмешек над наивностию избалованного барчонка, однако Педрилло не сомневался, что при первом сделанном им шаге примирения наивный ребенок кинется ему на шею и расплачется.

Вечером, возвратясь домой, Аксиотис застал Мишу за греческим сочинением, которое он тщательно переписывал для экзамена. Экзамены должны были начаться 11 января; до них оставалось, следовательно, ровно две недели.

– Знаешь ли, Голицын? – сказал Аксиотис. – Мы, то есть Расин и я, кажется, помирили тебя с Севенаром. Он уже не будет ставить тебе единиц и двоек.

– Он уже давно смилостивился: тройку вывел мне за ноябрь и декабрь, – отвечал Миша, бережно укладывая свою работу в ящик письменного стола, – этой тройке-то я и обязан, что обошел Расина…

bannerbanner