
Полная версия:
Царский изгнанник
Ренодо задал экзаменующемуся несколько вопросов, на которые тот отвечал как нельзя лучше; аббат тут немножко схитрил. Зная, как старый Расин желает, чтоб сын его хорошенько учился по-гречески, он предлагал вопросы, с виду довольно трудные, но исключительно такие, о которых уже была речь прежде. Другие вопросы касались самого сочинения:
– Отчего вы здесь употребили такое выражение? А вот здесь такое-то? А здесь такой-то глагол в таком-то времени?
По ответам экзаменующегося видно было, что он был насквозь проникнут своим сочинением. Старый Расин был в восхищении; о восхищении молодого нечего и говорить.
– Теперь, – сказал аббат, обращаясь к Буало и Расину-отцу, – не угодно ли вам самим, господа, сделать экзаменующемуся несколько вопросов?
Буало, погруженный в выпавшего из шляпы Ментора, промолчал.
Расин, слегка поклонясь аббату, отвечал ему:
– Я задам экзаменующемуся только один вопрос, – тот самый, который вы сделали давеча Голицыну, господин профессор. Не помните ли вы, – продолжал Расин, обращаясь к сыну, – не помните ли вы, господин Расин, какой смысл Плутарх придает глаголу?.. Товарищ ваш не умел отвечать на этот вопрос.
– Да, Голицын мне сказал, что он сбился, что забыл смысл глагола, но потом он вспомнил его; глагол собственно означает: сделаться короче, ниже ростом. Аксиотис же, ссылаясь на авторитет Гомера, говорит, что это значит просто съежиться от страха, струсить и не суметь скрыть свою трусость…
– Господин аббат, – сказал Буало, – нельзя ли подозвать сюда этого Аксиотиса? Я слышал, что он мастер чертить…
– Очень можно… Немножко попозже, господин Буало.
– Мне в шесть часов надо быть в Лувре, при королевском столе[71], господин аббат; господин Расин тоже приглашен… Посмотрите, скоро пять часов, а экзаменующихся еще человек двенадцать осталось.
– Ну так мы вот как сделаем, – отвечал Ренодо. – Господа, – громко сказал он, обращаясь к студентам, – нынче вы все проэкзаменоваться не успеете: те, которые еще не экзаменовались, и те, которые имеют право на переэкзаменовку, пусть соберутся завтра в час; а теперь кто желает, может идти домой, не дожидаясь чтения из «Илиады».
Немногие воспользовались этим позволением; в числе их был Миша, который, полавировав от скамейки до скамейки, вышел из залы так, что никто, – думал он, – не заметил, что он вышел.
Аксиотис догнал его в прихожей.
– Куда это ты? – спросил он. – Ты что-то бледен.
– Мне очень нездоровится, – отвечал Миша, – пойду домой, лягу.
– Пойдем вместе…
– Нет, Аксиотис, оставайся, пожалуйста. Может быть, аббат заметит, что я ушел с его чтения; так ты скажи ему, что я очень расстроен, даже болен и что мне никак нельзя было оставаться.
– Я передам это поручение Расину, а сам сейчас же приду домой: зайди в лавочку да возьми какой-нибудь закуски, я проголодался…
– Бой Ахиллеса с Гектором, – продолжал Ренодо, – по мне, лучшее место из «Илиады»… Но прежде чем начать чтение, надо поставить балл молодому человеку, так блистательно, по моему мнению, выдержавшему экзамен; давеча я предоставил господину Голицыну поставить себе балл по собственной его оценке, теперь я прошу вас, господин Расин-старший, поставить балл вот в этой клетке.
Расин-старший взял тетрадь и крупной цифрой поставил в указываемой ему клетке шесть.
– Вы, конечно, согласны с этим баллом, господин Буало? – спросил аббат.
Буало молча взял тетрадь и прибавил к шести крест длиною во всю клетку.
– А что ж, Аксиотиса вы вызовете? – спросил он.
– Сейчас, – отвечал аббат, – только кончу обещанное мною чтение. Всего с небольшим сто стихов.
Чтение началось. Аббат читал с таким экстазисом, скандировал с такою отчетливостью, останавливался на полустишиях с такой добросовестностью, произносил всякое слово с такой ясностью, что на прочтение ста тринадцати стихов потребовалось около четверти часа.
– Ишь как тянет! – шепотом говорил Аксиотис сидевшему рядом с ним Педрилло. – Ну сам суди, не заслуживает ли он, чтоб ему сейчас же сунуть моего Ментора под нос? О Ментор, Ментор! Куда девался ты?!
– По мне… – отвечал Педрилло довольно громко, чтоб сидевшие за красным столом могли, если б захотели, слышать его, – по мне, господин аббат читает удивительно хорошо, и ты слишком взыскателен, несправедлив…
– Удивительно хорошо! – почти вслух повторил Аксиотис, передразнивая Педрилло. – Это не стихи; это бог знает что: точно взвалили ему на плечи тяжелый мешок с песком, и тащит он его, запыхавшись и спотыкаясь, на крутую утесистую гору…
– Очень поэтическое сравнение, – сказал Педрилло, – жаль, что ты не употребил его в своей эпиграмме!..
Аксиотис, ничего не ответив, пошел передавать Расину поручение Миши.
– Не знаю, успею ли я, – сказал Расин, – сейчас после чтения отец везет меня домой; надо поскорее сообщить мою неожиданную радость матери. Ты знаешь, Аксиотис? Я по твоей милости получил шесть с крестом…
– Ты хочешь сказать, по милости Голицына…
– Господин Аксиотис! – провозгласил Ренодо. – Пожалуйте сюда.
Аксиотис подошел к столу.
– Что вы такой бледный? Видно, боитесь, как бы я не попросил вас рассказать то, что я сейчас прочел; вы, я думаю, ни слова не слыхали: все время разговаривали с соседями… Грек, и не слушает, когда читают Гомера! Стыдитесь, милостивый государь, ведь вам чуть ли не двадцать пять лет!..
«Эва! Сколько сразу хватил!» – подумал Аксиотис.
– Не беспокойтесь, – продолжал аббат, – я вас подозвал не для того, чтобы экзаменовать, – а вот господин Буало желает познакомиться с вами и поговорить о ваших чертежах.
– К услугам господина Буало, – отвечал Аксиотис.
– Скажите мне, пожалуйста, господин Аксиотис, – сказал Буало, – вы сделали сочинение товарищу вашему Расину для нынешнего экзамена?
– Нет, господин Буало.
– По крайней мере, вы помогали ему вместе с Голицыным?
– То есть изволите ли видеть, господин Буало, помогал и поправлял собственно Голицын, а я только вымарывал то, что они оба писали: у Расина было и без того много лишнего, а Голицын еще прибавил, и вышло вместо экстракта из «Илиады» какое-то донесение из полицейской управы; ну, я все лишние подробности и вымарал… а потом, вымарав так много, я, конечно, должен был кое-что и приписать; но ведь это позволено господином аббатом, – прибавил Аксиотис, обращаясь к аббату.
– Ну а это ваша работа? – совершенно неожиданно спросил Буало, развернув перед Аксиотисом найденный им в шляпе рисунок.
Аксиотис смутился, узнав своего Ментора. «Когда ты, Ментор, успел?.. – подумал он. – Мира не отходил от меня ни на шаг… Уж не во время ли своего экзамена он спроворил?!»
– Ваша? – повторил Буало.
– Моя, – тихо отвечал Аксиотис.
– Позволите вы мне прочесть ее этим господам?
– Я боюсь, как бы господин аббат…
– Не бойтесь, я вам ручаюсь, что мой добрый, мой милый Ренодо не обидится, – сказал Буало, – да и что тут обидного, что природный грек читает по-гречески лучше француза, хотя бы и самого ученого? Я, по крайней мере, нимало не обиделся бы этой эпиграммы, хотя я всю жизнь провел с греческими классиками и, наверное, теоретически знаю их не хуже вас и, может быть, даже не хуже аббата.
– Какая эпиграмма? – спросил Ренодо. – На меня еще никто не писал эпиграмм. Прочтите, пожалуйста.
– Вслух? – спросил Буало.
– Конечно, вслух. Мне любопытно…
– Нет, – сказал Буало, – я читать ее вслух не буду, а то господин Аксиотис, пожалуй, и мне мадригал посвятит; да и читать по абрису трудно, а пусть сам автор прочтет нам свое произведение.
– Так как вы ручаетесь, господин Буало, что господин аббат не оскорбится этой шуткой, то я готов сейчас же.
– Ручаюсь, – повторил Буало.
Аксиотис прочел свою эпиграмму ясным и звучным голосом, однако так, чтобы сидящие за пюпитрами не могли расслышать ее.
Между слушателями при первом дактиле водворилось молчание, продолжившееся с полминуты после прочтения четверостишия. Первый прервал молчание сам аббат, разразившийся громким и веселым смехом.
– Ай да эпиграмма! Молодец Аксиотис! – сказал он. – По этим четырем стихам видно, что вы читаете гекзаметры не по-нашему. И как вы удачно употребили звукоподражание во втором стихе: так и слышно в нем дремоту, так и хочется самому зевнуть вместе с вами… Но скажите: неужели вам так скучно за моими лекциями?
– Эпиграммы всегда преувеличивают, господин аббат…
– Вы давеча боялись, господин Аксиотис, как бы я не оскорбился вашей шуткой: там, где нет намерения оскорбить, нет и оскорбления, а чтоб доказать, что вы не имели намерения оскорбить меня, хотите доставить мне и всем нам большое удовольствие?
– Готов сделать все, что вы прикажете, господин аббат.
– Вот «Илиада». Прочтите нам то место, которое я сейчас читал… Но, может быть, господину Буало некогда слушать, он спешит ко двору?
– Для этого можно и ко двору опоздать, – сказал Буало.
– Если так, то начинайте, господин Аксиотис.
Аксиотис начал.
Первые стихи, первые слова Гектора Ахиллесу произнесены были плавно, четко, даже грозно: в них слышалась какая-то смесь необузданной гордости с долгой нерешительностью, в которой находился Гектор перед тем, как сойтись с Ахиллесом. На пятом стихе Аксиотис бросил, – не положил, а бросил, – «Илиаду» на стол и продолжал наизусть, все больше и больше воодушевляясь.
То место, где Гектор берет весь Олимп в свидетели, что если он одолеет своего врага, то не будет ругаться над его телом, а отдаст его грекам, выразилось Аксиотисом смесью строгой набожности со страхом произносимой им торжественной клятвы и с неуверенностью в победе.
…И ты поклянися мне в том же,—прибавляет Гектор, употребляя на эту просьбу одно только полустишие, как будто он прибавляет это вскользь, как будто он очень мало дорожит обрядом погребения своего тела. Гектор знает непреклонный характер своего противника, знает и жажду мести, пылающую в Ахиллесе за смерть Патрокла, и незаметным обманом он хочет выманить у Ахиллеса столь важную для Андромахи, для Гекубы, для Приама и для всех троянцев клятву.
Грозно отвечает Ахиллес врагу ненавистному. «Не мне предлагай договоры, – говорит он, – волки и овцы не делают между собою договоров». И в ответе этом не только слышится, но даже видится вся ярость греческого героя…
И правда, дивные есть стихи в «Илиаде», если их читает природный грек. Не могут не нравиться они даже плохо знающему греческий язык. Даже совсем незнающему его они должны понравиться, лишь бы тот, кто слушает, мог в переводе следить за тем, кто читает подлинник. Ни один язык в мире, кроме еврейского и, может быть, славянского с его разветвившимися на полсвета наречиями, не способен так, как греческий, в одно и то же время описывать и рисовать: описывать картинами и рисовать звуками; ни на каком языке риторическая фигура звукоподражание не употребляется с таким успехом, как на греческом, да еще под пером Гомера: начинается сражение в «Илиаде», и вы не только видите картину этого сражения, – вы слышите, как скачет конница, как происходит стычка на саблях…
Топот подков и копыт подкопал допотопные камни;Смерть зазияла, жужжа под звуки зазубренных лезвий…С немым восторгом слушали все Аксиотиса. По прочтении боя Ахиллеса с Гектором Ренодо попросил прочесть плач Андромахи; потом – посещение Приама, сопровождаемого Гермесом, в стан Ахиллеса. Кончилось тем, что Буало опоздал в Лувр на целый час, а Расин в него совсем не попал. Привезя своего сына домой и прельстившись вкусным паром, приветливо выбивавшимся из только что поспевшей похлебки, проголодавшийся великий поэт предпочел удовольствие отобедать в мещанском своем семействе чести смотреть, как великий король изволит кушать со своими принцами крови. Это случилось с Людовиком XIV в первый, коль не в единственный, раз во все продолжительное его царствование.
– Скажите, пожалуйста, господин Аксиотис, видите ли, я уже не произношу Аксиотис, – сказал Ренодо по отъезде всех гостей, – зачем вы так долго прикидывались, что не знаете древнего греческого языка?
– Я не прикидывался, что не знаю его, господин аббат, – отвечал Аксиотис, – я, напротив того, говорил вам, что я в нем сильнее всех моих товарищей. Раз – к слову как-то пришлось – я начал приводить вам один пример в доказательство того, что Гомера нельзя перевести в стихах с успехом; вы рассердились и, не слушая моих доказательств…
– Поставил вам единицу, это я помню. Вам бы вместо всяких доказательств прочесть хоть десять стихов из «Илиады», и я сейчас увидел бы, как теперь вижу, что не мне вас учить по-гречески… Отчего же вы скрытничали?
– Оттого, – отвечал Аксиотис со слезами в голосе, – оттого, что мой бедный отец, за день до своей смерти, велел мне бросить классицизм. «Это было хорошо, когда ты был богатым наследником, – сказал он, – теперь у тебя нет ровно ничего. Тебе надо учиться ремеслу, которое дало бы тебе пропитание: брось Гомера и сделайся столяром или плотником…» Разумеется, поступая в Сорбонну, я знал, что мне невозможно будет исполнить заповедь моего отца, но мне хотелось сохранить ее хоть в течение года…
– Отчего ж вы нынче ее нарушили?
– Оттого, господин аббат, что перед тем я обещал вам исполнять все, что вы прикажете, и… потом… я очень люблю Гомера…
– Еще бы вам не любить его! Я от него с детства был без ума, а теперь, прослушав ваше чтение, и подавно! Когда минет год вашему зароку, обещайте, что вы будете приходить читать ко мне по вечерам.
– Для этого мне незачем даже ожидать окончания года, господин аббат. Первый шаг сделан. Да и то сказать, ведь я поступил в Сорбонну не против желания моего отца…
– Конечно, он сам писал о вас господину Лавуазье, а то, что он говорил вам о плотничестве, было сказано под впечатлением постигшего его удара, в такую минуту, когда человек не обдумывает того, что говорит… Переменим разговор, мой друг, – прибавил Ренодо, видя, что разговор о покойном Аксиотисе пробудил в его сыне горькие воспоминания, – знаете ли вы, как ваш единоверец нынче отличился? Вот те и первый эллинист!
– Знаю, господин аббат, я видел, как он работал над своим сочинением, как он постепенно портил его; только мне кажется, что он пересолил.
– Как пересолил? Что вы хотите сказать? Теперь мне ясно, что прежде вы делали за него уроки; отчего ж и нынче он не попросил вас помочь ему?
– Да уверяю же вас, господин аббат, что он лучше моего делает сочинения: у него к ним большой навык, а у меня ровно никакого. Прежде я, правда, поправлял ему иные орфографические и синтаксические ошибки, но теперь он уже их не делает, а если делает, так нарочно, как, например, нынче… Ну, уж я начал выдавать вам его, так выдам совсем. Я сам отгадал его тайну и не только имею право, но даже считаю долгом сообщить ее вам.
– Говорите, господин Аксиотис.
– Недели три тому назад, возвратясь с Расином и Мира с юбилея господина Севенара, мы застали Голицына переписывающим свое сочинение, которое при входе нашем он спрятал в стол. На другой день утром он пошел к господину Севенару, Мира начал играть на скрипке, а я от скуки просмотрел сочинение Голицына и нашел в нем какую-то ошибку. По возвращении Голицына я указал ему на эту ошибку; он тут же подскоблил ее и написал то, что следовало. «Я непременно хочу, чтобы по греческому и по латинскому аббат поставил мне по шести, – сказал он, – из прочих предметов хоть по четверке получу, так не беда».
Начались экзамены. Из латинского вы поставили ему шесть, наравне с Расином, и Голицын очень гордился этим; из французского языка он, разумеется, тоже меньше шести получить не мог; из математики профессор его почти не спрашивал и поставил ему шесть, основываясь на годичном его балле. Расин же по математике получил всего пять. На экзаменах по ботанике и зоологии Голицын сбивался на самых пустых вопросах: приписал, например, обезьян к толстокожим, а белок и зайцев – к двуутробным; но оба профессора так уверены в его знании, что, слегка подтрунив над его рассеянностью, все-таки поставили ему по шести. Это его озадачило. Ему хотелось, чтоб у Расина было в сложности, по крайней мере тремя баллами, больше, чем у него. Он рассчитывал, что если вы нынче поставите Расину только тройку, то при равных баллах Расин, как учащийся лишнему предмету – богословию, все-таки же сохранит свое первое место. После экзамена по истории, на котором они оба получили по шестерке, вся надежда Голицына оставалась на Севенара: уж и врал же он зато Севенару, врал тем бессовестнее, что вранье его могло показаться правдоподобным: годичный балл у него был плохой, но Севенар вместо вполне заслуженной Голицыным единицы поставил ему четыре, и таким образом у Расина до нынешнего экзамена составилось всего одним баллом больше, чем у Голицына.
– Да почему вы знаете, что ему хотелось уступить первенство Расину? Ведь он не говорил с вами об этом?
– Не говорил, но догадаться было немудрено, и я догадался. Я следил за ним, видел, как перед каждым экзаменом он сличал баллы Расина со своими и отвечал, соображаясь с разницей между этими баллами; можно было заранее предсказать, как он будет отвечать на всяком экзамене. Получив шесть по зоологии, он чуть не плакал, а после экзамена по географии он совсем упал духом и с трудом мог скрыть свое негодование на Севенара… Наконец, нынче утром, – письменный стол Голицына был не заперт, – я полюбопытствовал взглянуть на его давно готовое сочинение, вместо одного я нашел их девять или десять, и, сколько я мог судить по уцелевшим клочкам, одно другого хуже. Он – изволите ли видеть? – после всякой полученной им шестерки переделывал свое сочинение; самый первый, разорванный на четыре куска, тоже лежал в столе… Я его подклеил и спрятал: вот он.
– Неужели все это было так?.. Да, я теперь припоминаю: и принужденно-шутливые его ответы мне, и притворно-холодный ответ его Расину-отцу. Какой, однако, удивительный мальчик, этот Голицын! Я еще подобной дружбы между товарищами не встречал. Решиться на такое унижение при публике, да еще при такой публике!.. А я предлагаю ему переэкзаменовку, о которой он и думать не хочет!.. Дайте-ка мне этот склеенный парафразис. Я его покажу и Арно, и Буало, и Расину… Он сделал мне сюрприз, – так и я же усюрприжу его!.. Только помогите мне: сделайте как-нибудь, чтоб до раздачи призов он думал, что Расин получил тройку. И Мира попросите не проболтаться.
– Не беспокойтесь, господин аббат, Мира ему ничего не скажет: они друг на друга дуются; и если только мне удастся помешать Голицыну ехать нынче к Расинам, то тайна сохранится легко: поведу его ужо в кофейную Прокопа и обыграю в бильярд.
– А за что Мира поссорился с Голицыным? Прежде они были так дружны.
– Так, из-за каких-то пустяков, господин аббат, не знаю наверное, но кажется, тут отчасти и мой Ментор причиной: Голицын советовал мне никому его не показывать, а Мира срисовал его… Да они уже и прежде за что-то не поладили.
– Кстати, господин Аксиотис, не в упрек будет вам сказано, когда успели вы подкинуть вашего Ментора в шляпу господина Буало?
– А разве он был у него в шляпе, господин аббат? Право, не понимаю, как он попал туда, я только в то время, как вы экзаменовали Бельгарда, и заметил, что Ментора у меня вытащили; он был вот в этом кармане.
Тут Аксиотис рассказал аббату, как он имел намерение лично поднести ему свой рисунок; как Миша взял с него слово этого не делать, как он, Аксиотис, подозревал Педрилло и как ошибся в этом подозрении.
– Когда я увидел Ментора в руках господина Буало, – прибавил Аксиотис, – то я очень пожалел, что не сжег его перед экзаменом; и пожалел я об этом не оттого, что вы его увидите, господин аббат, а оттого, что вы можете подумать – как это и вышло, – что я подкинул его потихоньку.
Рассказ Аксиотиса дышал такой искренностью, что аббат ни на минуту не усомнился в ней.
– У нас в Сорбонне, – сказал он Аксиотису, – с некоторого времени завелись недобрые люди. Вот хоть бы и история с книгами Голицына; до сих пор не знаем, чье это дело. Букинист называет какого-то бакалавра Гаспара.
– Гаспара? Альфреда? – спросил Аксиотис. – Маленького, рыженького, с веснушками на всем лице?..
– Нет, высокого брюнета. А разве вы знаете Альфреда Гаспара?
– Лично я его не знаю, но Голицын говорил, что года четыре тому назад к нему часто хаживал этот Гаспар со своим дядей, учителем фехтования.
– А-а-а! – прошептал Ренодо и простился с Аксиотисом, еще раз поблагодарив его за доставленное ему и его гостям истинное наслаждение.
Как ни спешил Чальдини к торжественному акту, на который Ренодо приглашал его и особенным, собственноручным письмом, и собственноручными приписками в письмах Миши, он, однако, опоздал бы на целые сутки, если б, по случаю попавшего в шляпу Буало Ментора, главное торжество акта – раздача призов и пересадка, – не было отложено до следующего дня. Чальдини подъехал к пансиону в то время, как Ренодо отправлялся экзаменовать студентов, не успевших проэкзаменоваться накануне. Поговорив с аббатом минут пять или шесть, Чальдини с веселым лицом вошел к молодым людям. Миша первый увидал его и кинулся к нему навстречу. Педрилло при виде дяди слегка побледнел, но тоже засуетился и встретил его радостными восклицаниями. Аксиотис, которому Расин, переезжая после экзаменов к отцу, уступил свою кровать и поручил свой письменный стол, тоже обрадовался доктору Чальдини, хотя был знаком с ним только через письма Миши и Педрилло. Он подошел к доктору и сам отрекомендовался как товарищ и друг Миши. Итальянец не без труда понял полугреческую и полуфранцузскую латынь Аксиотиса, однако, услыхав его имя, крепко пожал ему руку.
– Прошу вас, господа, – сказал Чальдини, обращаясь ко всем трем молодым людям вместе, – иначе как по-французски со мною не говорить: я хочу усовершенствоваться в этом языке, которому учусь уже пять месяцев. Видите, для пяти месяцев я сделал порядочные успехи: мне надоело разъезжать по Парижу с переводчиками.
– В добрый час, – сказал Миша, – давно бы вам так. Я, с своей стороны, обещаю, что вы от меня не услышите ни одного слова иначе как по-французски.
– Если б вы приехали минут на пять раньше, дядюшка, – сказал Педрилло тоже по-французски, – то застали бы нашего аббата, и он рассказал бы вам, какой бурный был у нас вчера экзамен; вот герой этого экзамена: Аксиотис. Какой он мадригал посвятил вчера аббату и как потом читал стихи из «Илиады»!
– А ты таки показал Ментора? – спросил Миша у Аксиотиса. – И потом стихи читал? Что ж ты мне ничего не рассказал об этом?
– Забыл, – отвечал Аксиотис, – заигрался вчера в бильярд…
– Я бы приехал не десятью минутами, а целым часом раньше, – сказал Чальдини, – но по дороге я заехал к графу Шато Рено. У него нынче большой вечер, на который и вы званы, Миша, хотя граф и жалуется, что вы его совсем забыли. Ты тоже, Педрилло, если желаешь быть представлен графу…
– Правда, я все это время редко навещал его, – отвечал Миша, – да что ему во мне! Я не люблю его. Он всякий раз одну и ту же шутку шутит: поедемте, говорит, в Америку, из вас выйдет славный моряк; вы и лицом на Жан Бара[72] похожи.
– Вашего аббата, – продолжал Чальдини, – я встретил здесь, на крыльце. Он пригласил меня остановиться у вас и успел сообщить мне, что ты, Педрилло, переходишь в риторику шестым или седьмым учеником, что Миша перешел бы вторым, если б не единица по греческому, а что теперь он будет на четвертой скамейке, так как по новому постановлению студенты, получившие меньше тройки по факультетскому предмету, не могут сидеть на первых трех скамейках. Неужели, Миша, греческий язык так труден для вас, что вы не могли отвечать из него даже на тройку?
– Я не знал этого нового постановления, а то бы, может быть… Да неужели, в самом деле, вышло такое постановление? Ведь это ужасно несправедливо сидеть на четвертой скамейке из-за дурацкого сочинения, над которым я столько работал! Что ж ты мне ничего не сказал об этом постановлении, Аксиотис?
– В бильярд заигрался, – отвечал Аксиотис, – да ведь и ты не сказал мне, что получил единицу; я думал, что у тебя тройка и что с тебя этого довольно. Впрочем, ты можешь просить переэкзаменовки.
– Нет, уж поздно, Аксиотис: аббат предлагал мне ее давеча, но таким холодным тоном, что я должен был отказаться; я даже на акт не пойду. Без меня идите.
– Это никак нельзя, – сказал Чальдини, – аббат непременно ждет нас всех.
– Можно сказать ему, что я нездоров. Он знает, что я до двенадцати часов был в кофейной и что я дурно провел ночь.
– Никто не поверит, – сказал Аксиотис, – что ты захворал от нескольких партий в бильярд; все подумают, что ты завидуешь Расину… Нет, Голицын, тебе надо непременно быть на акте.