
Полная версия:
Царский изгнанник
А между тем первые, то есть начистоту расплачивающиеся шулера, воры, живут вне закона. Если картежник не заплатит своего долга или если разбойник недодаст чего-нибудь атаману, то ни окружной суд, ни судебная палата не вмешаются в дележ между ними. Вторые же, то есть сын, обсчитывающий мать, холостяк, обкрадывающий своих наследников, и игуменья, грабящая кого попало, живут под благодатной сенью законов: как им, так и против них доступны и мировые судьи, и мировые съезды, и всевозможные мировые и немировые учреждения. Отчего бы, кажется, если не боятся они стыда, не побояться бы им судов?..
Один из гениальнейших мыслителей нашего времени, с грустной для нашего общества иронией, а может быть, и спроста, безо всякой иронии, ставит нас, живущих вне острога, в параллель с каторжниками. «Кто знает, – говорит он, – эти люди (каторжники), может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Мы, конечно, не беремся разрешить этот вопрос, оставленный неразрешенным самим автором «Записок из Мертвого дома»; но все-таки же любопытно было бы добраться, отчего там, за острожной оградой, словесные условия и обещания исполняются с религиозной честностью, между тем как здесь, вне ограды, они сплошь да рядом нарушаются.
Не оттого ли происходит это, что там, в тюрьме, боятся общественного мнения, то есть мнения своего общества, своей партии, между тем как здесь, на воле, общественное мнение, взаимно снисходительное, почти не существует: какая мать, какие дети, какой брат пойдут на скандал, думают они, обирая друг друга, а коль пойдут, так тем хуже для них: себя же осрамят, а ничего не докажут. Шулера, воры и прочие кандидаты бутырского университета боятся суда как огня: при малейшем намеке о тяжбе прокурор засудит и обсчитавших и обсчитанных, да, пожалуй, кстати, доберется и до других, давным-давно позабытых делишек. Для честных же, то есть для внеострожных людей, суд так же мало страшен, как и общественное мнение: такая-то статья такой-то части устава ясно говорит, что суд без письменных доказательств никакого дела к разбирательству не принимает, а известно, что внеострожные люди так же осторожны на письменные обязательства, как они тороваты на словесные обещания…
Продолжая начатую Достоевским параллель между так называемыми честными людьми и уличенными, попавшимися, ворами, мы скажем, что последние редко верят в Бога, но когда верят в него, то молятся ему просто, не зажигая дорогих свеч перед иконами, не жертвуя в храм богатых риз и не произнося пышных риторических фигур. Первые же, то есть честные, и в особенности честные женского рода, изучили богословие до самых головоломных его толкований: они усердно щедрой рукой обогащают монастырскую ризницу, ежедневно перечитывают назначенное самими себе число молитв и говеют каждый пост. Все это дает им несомненное, по их мнению, право энергически, от всей души, протестовать против дерзкого сравнения Достоевского: «Нас ставить на одну доску с такими!.. Да с чего он это взял!..» И всякий вечер, засыпая с улыбкой самодовольства, они искренне повторяют давно известную молитву: «Благодарю тебя, Боже, что мы не таковы, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи… или как сей Достоевский… с его бесами и идиотом!»
Что они по-своему верят в Бога – это несомненно, иначе они не молились бы Ему; но достойное ли Его понятие имеют они о Нем – этого и разбирать не стоит. Они, конечно, слепо веруют в беспредельное к ним милосердие Божие, милосердие, доходящее до пристрастия, – опять-таки к ним, так аккуратно исполняющим обряды. К тому же духовник по пять, по шесть раз в год готов успокаивать их совесть, если б их совесть могла когда-нибудь и чем-нибудь встревожиться. Как же им не уповать на бесконечно милосердного Бога?.. «Если мы, положим, – говорят они самим себе, – и обидели немножко такого-то или такую-то (слов обокрали и ограбили богомолки, говоря о себе, употреблять не любят), то в этом не мы, а они сами виноваты: зачем плошали? Сам Бог наказывает их за оплошность…»
И так живут, живут день за днем, эти богомолки; так доживают они до глубокой старости, делаются благочестивыми старушками и до самой смерти сохраняют свое успокоительное, свое оригинальное убеждение в Божьем милосердии. И ни разу во всю жизнь не призадумались они над вопросом: возможен ли бы был такой несправедливый Бог, и если бы возможно было допустить его, то не лучше ли не допускать никакого? Очевидно, что лжефилософы, не признающие никакого Бога, меньше оскорбляют Бога истинного, чем ханжи, проповедующие Бога несправедливо. Плутарх говорил: «Мне не очень обидно, если кто скажет, что Плутарх не существует, но я сочту врагом моим того, кто скажет, что Плутарх существует, но что он человек лживый, бессовестный и сумасбродный».
Возвратимся к нашему рассказу.
Отправленные гулять Миша и Анисья шли по тротуару, тихо разговаривая. Миша допрашивал свою спутницу о причинах страшного и давно небывалого обращения его тетки с ними обоими. Анисья отвечала нехотя: дрожь опять начинала пробирать ее; по изнуренному лицу, по посиневшим губам и по воспаленным глазам видно было, что она страдала. Чувствуя, что не в силах идти дальше, она, чтобы не упасть, прислонилась к стене одного дома.
Миша поддержал ее.
– Мочи моей нет: совсем умираю, мой милый князек, веди меня домой поскорее…
– Твоя маменька очень больна, – сказал Мише шедший им навстречу и поравнявшийся с ними незнакомец, – ты бы показал ее лекарю: два шага отсюда, вон пятый дом направо. Хочешь, я помогу? Тебе одному не дотащить ее…
Доктор нашел болезнь Анисьи требующей серьезного лечения:
– У вас перемежающаяся лихорадка, которая может легко обратиться в изнурительную. Не хотите ли поступить в мою домашнюю лечебницу? За вами будет уход какой следует. С бедных я беру по три с половиной ливра в неделю, но вы, кажется, в состоянии заплатить обыкновенную, настоящую цену: пятнадцать ливров, – прибавил доктор, взглянув на шубку с бобровым воротником и на бобровую шапку Миши.
– Мы в состоянии заплатить эту сумму, – отвечал Миша, вынимая из кошелька луидор, – вот, господин доктор, остальные, девять ливров на лекарство…
– Во-первых, молодой человек, – возразил доктор, – лекарства у меня в счету пятнадцати ливров в неделю; а во-вторых, я должен вам заметить, что с детьми я денежных дел не имею, пусть ваша маменька сама решит, принимает ли она мое предложение.
– Я не мать этого молодого человека, – сказала Анисья, – я его нянька и должна доставить его домой… Потрудитесь послать за фиакром, господин доктор: на набережную Людовика Тринадцатого, номер восемь.
– По крайней мере, примите капли и отдохните здесь часа два или три, дайте пройти пароксизму. Да опять-таки без сиделки вам ехать никак нельзя… сиделка вам будет стоить всего один ливр в день…
Прощаясь с доктором, Миша просил его как можно скорее навестить больную и привезти с собой заказанную в аптеке микстуру.
Между тем по уходе Даниеля Серафима Ивановна в одну минуту перебила всю оставшуюся на столе посуду и даже швырнула на пол кофейник с поддонником и крышкой. Не успокоившись этим, она начала расхаживать крупными шагами по всем трем комнатам своих апартаментов, размахивая руками, и вслух, очень громко, мечтая. Сначала мечтания эти были не что иное, как продолжение и отчасти повторение напутственной речи, которой она проводила Даниеля.
– Разбойник! Предатель! Иуда искариотский! Иезуит проклятый! – кричала она. – Кто бы мог ожидать от него такой дерзости! Расшаркался, каналья, да еще в окошко ручкой сделал!.. Чего-чего не пожертвовала я ему; на какие новые жертвы была готова, и вот как он отплатил мне!.. О мужчины, коварные мужчины! Стоите ли вы, чтоб вас любили!.. Я знаю, как отомстить: он придет, непременно придет просить прощения, – как тогда пришел, – а я… я нарочно для этого найму лакея, дюжего лакея, и велю сказать изменнику, чтоб он убирался к черту, что он злодей, каких свет не производил, что я его знать не знаю, я не так воспитана, чтобы знаться с такими негодяями, как он, и что я не какая-нибудь Клара или Аниська…
От усталости ли или от прогрессивного охлаждения гнева шаги мало-помалу изменялись в размере: из саженных они перешли в двухаршинные и, постепенно уменьшаясь, дошли наконец до обыкновенной, аршинной нормы; размахивания руками стали тоже не так учащенны и не так эксцентричны, как в начале мечтательного монолога; наконец, даже голос Серафимы Ивановны, слегка охрипший, становился все менее визгливым.
– Нахал! Полишинель! Скоморох этакой! Как это он смел ручкой сделать!.. Я знаю, как отомстить, когда он приедет, то я приму его, потом притворюсь, что простила ему, начну с ним кокетничать, и когда он влюбится, то я гордо, с достоинством, скажу ему: «Нет, милостивый государь, я слишком оскорблена, чтобы…»
– А туда же, потомок Хильперика! – продолжала Серафима Ивановна совсем ослабшим голосом. – Уж я ли не любила этого неблагодарного!.. Ручкой в окошко делает, компрометировать меня смеет!.. Я знаю, как отомстить: велю Гаспару вызвать его на дуэль. Дуэль будет здесь, при мне, вот в этой комнате. Гаспар смертельно ранит его, и когда он будет умирать, я скажу ему: «Ты не умел ценить любовь мою; так вот же тебе за это, притворщик!..»
Притворщик?! А что, если он не притворщик? Кто сказал, что он притворщик?.. Нет, он искренне любит меня! Если б он притворялся, то притворялся бы до конца, женился бы… но нет, он слишком любит меня, чтоб принять такую жертву. Он сам сказал мне это. Нет, он не притворщик: он слишком благороден, чтоб притворяться!.. Когда, раненный и истекающий кровью, он будет умирать здесь, на моих глазах, то, я уверена, он скажет мне, подняв одну руку ко мне, а другую к небу: «Тому, кто умирает, не до лганья, и, умирая, я клянусь вам, что сожалею единственно о том, что расстаюсь с вами; клянусь, что я никогда не любил никого, кроме вас, и что последняя моя мысль будет о вас, и только о вас». Тут он умрет.
За что ж после этого умирать ему, бедняжке? Конечно, он виноват, кругом виноват, в особенности тем, что сделал ручкой в окошко; да ведь и я не совсем права: сколько колкостей я сгоряча наговорила ему! Вся беда в моем вспыльчивом, ревнивом характере… И нашла я кого ревновать: эту дуру Аниську! Станет он волочиться за такой пошлой дурой! Да еще вся рожа в прыщах! Ну, так он так и говори, так и отвечай на мои справедливые упреки. «Я слишком люблю тебя, мой ангел, чтобы обращать внимание на эту развратную Аниську». А он все время молчит, как истукан, а там вдруг встал, расшаркался да еще ручкой сделал!.. Что ни говори, а это ни на что не похоже… Я знаю, как отомстить: когда они начнут фехтовать, то я буду держать пари за Гаспара; в триктрак и в бульот тоже буду Гаспара поддерживать; с Гаспаром буду кокетничать, а с ним обращаться холодно; тогда он еще больше влюбится, будет с ума сходить, раскаиваться, плакать, а я, будто ничего не замечая, напишу Гаспару записку и приглашу его с собой в театр и велю лакею передать эту записку при Даниеле…
Много различных планов мщения перебродило в голове Серафимы Ивановны, и она не успела остановиться ни на одном из них, как к крыльцу ее квартиры подъехал фиакр, – тот самый желтый фиакр, как показалось Серафиме Ивановне, в котором Даниель иногда, в ненастную погоду, приезжал к ней.
– А! Вон одумался! – радостно вскрикнула Серафима Ивановна, проворно скучивая в угол куски разбитой посуды и принимая в кресле позу, приличную ее положению.
Вместо ожидаемого Даниеля в столовую опрометью вбежал Миша, крича, что Анисья очень больна, что сейчас приедет доктор с лекарствами, а что покуда он одолжил им сиделку для ухаживания за больною.
– Чье это глупое распоряжение? – с гневом спросила Серафима Ивановна. – Доктор, лекарства, сиделка… Все это даром не дается, и так полечится твоя Аниська, если она в самом деле больна. Не велика птица! А на эти деньги лучше новой посуды купить. Гляди, эта вся разбилась…
– Это мое распоряжение, – отвечал важно Миша, – иначе сделать было нельзя. Гуляя, мы встретились с одним очень важным сановником, весь в звездах, – прибавил Миша, полагая, что в таком важном случае и солгать не грех, – он сказал, что здесь такой закон, что если кто болен, то его надо лечить.
– Кто же этот сановник?
– Герцог… – отвечал Миша, продолжая свою тактику и называя первое припомнившееся ему герцогское имя, – он сам отвез нас к доктору Бернару в своей карете…
– Это другое дело… Скажи же сиделке, чтобы поскорее уложила Анисью… А Даниеля вы не встречали?
– Нет, тетя, мы все время пробыли у доктора вместе с герцогом, который сам посылал своего кучера за фиакром для нас… Герцог сказал, что, может быть, он сам приедет навестить Анисью.
Тактика Миши удалась. Серафима Ивановна приняла доктора очень учтиво, просила продолжать визиты и не стесняться издержками на лекарства, лишь бы облегчить участь больной.
– Правда, она этого не стоит, – прибавила Серафима Ивановна, – потому что она лентяйка, кривляка и дрянь во всех отношениях, но мне все-таки жаль ее по человеколюбию моему… У меня в моей деревне больница на триста кроватей устроена и доктор из немцев на большом жалованье живет…
Вскоре после отъезда доктора, немножко позже обычного своего часа, явился к Серафиме Ивановне Гаспар. Серафима Ивановна, все время ожидавшая Даниеля и еще раз обманутая в своем ожидании, приняла гасконца довольно сухо.
– Нынче вы фехтовать не будете, – сказала она, как только Гаспар показался в двери.
– Знаю, сударыня, – с почтительным поклоном отвечал Гаспар, – я не для фехтования и приехал. Я приехал сказать вам…
– Скажите мне вот что, Гаспар, – прервала его Серафима Ивановна, – вы не раз уверяли меня в вашей преданности. Могу ли я на нее рассчитывать?
– Можете всегда и во всех случаях жизни. Только прикажите, и вы увидите, с какой поспешностию, с каким восхищением, с каким восторгом, с каким блаженством, с каким…
– Хорошо! Но вы знаете, что я уже не верю словам. Мне нужны факты, нужны доказательства.
– Жду с лихорадочным нетерпением ваших приказаний, сударыня.
– Вот в чем дело… Ты бы, Мишенька, походил покуда за Анисьей; бедная сиделка, чай, устала одна…
Миша вышел.
– Вот в чем дело, – повторила Серафима Ивановна. – Но это, разумеется, не что иное, как предположение: если б я сказала вам, что один человек нанес мне обиду, что он непременно должен умереть и что я вас избрала моим рыцарем… Что бы вы отвечали мне?
– Я отвечал бы, что быть вашим рыцарем – такая честь и такое счастье, что я готов купить их ценой моей жизни. Я отвечал бы, что изверг, оскорбивший вас, должен умереть, и умереть не иначе как от моей руки; лучшего друга не пощадил бы я, если б вы приказали поразить его; на отца родного не дрогнула бы рука…
Серафима Ивановна вспомнила сцену Гермионы с Орестом.
«Вот этот истинно меня любит, – подумала она, – не то что тот…»
– А очень вы дружны с Даниелем?
– Я?.. Я, конечно, уважаю его, как должен уважать всякого человека, с которым я встретился бы и познакомился у вас в доме, но до нынешнего утра между нами не только дружбы, но даже короткого знакомства не было, мы только и встречались, что здесь. Нынче Даниель навестил меня в первый раз.
– Зачем?
– Сударыня, это тайна, которую я не могу выдать, не потеряв вашего уважения; я дал Даниелю слово молчать и слишком дорожу вашим обо мне мнением, чтобы нарушить… Возвратимся лучше к прежнему разговору. Назовите мне вашего, – позвольте сказать, нашего, – врага, и вы увидите…
– А если, чтобы испытать вашу преданность, которой вы так и хвастаетесь, я скажу, что я непременно хочу знать эту тайну?
– Тогда, – отвечал гасконец после краткого молчания, будто обдумывая, как поступить в таком важном и в таком непредвиденном случае, – тогда, конечно, мой долг – повиноваться.
– Ну, так повинуйтесь!
– Извольте, сударыня… Бедный Даниель!.. Я должен предупредить вас, сударыня, что он взял с меня слово никому не говорить о том, что я вам теперь говорю…
– Да вы еще ничего не говорите, вы еще слова путного не сказали. Говорите ж скорее, ради бога. Вы видите, в каком я нетерпении!..
– Извольте, сударыня… Бедный, несчастный Даниель!.. Вот судьба-то! Не знаю, право, с чего начать.
– Начинайте с чего хотите, только кончайте скорее!
– Извольте, сударыня… Прежде всего я считаю долгом предупредить вас по секрету, что Даниель страстно влюблен.
– Влюблен?! В кого влюблен?
– Не знаю, он имени мне не сказал. Он сказал только, что она первая красавица в мире; но догадываюсь, что она должна быть жидовка.
– Как жидовка? – воскликнула Серафима Ивановна.
– Да, жидовка; а коль не жидовка, так немка или, может быть, даже янсенистка[66], одним словом, еретичка какая-нибудь; а вы знаете, как строго преследуется здесь всякая ересь.
– Что значит все это?.. Я решительно ничего не понимаю…
– А вот изволите ли видеть, сударыня. Только, пожалуйста, не выдавайте меня Даниелю: он хотел сделать сюрприз этой молодой барышне или даме, которая к нему тоже неравнодушна, и послал святейшему отцу просьбу о позволении ему на ней жениться… Бедный, злополучный Даниель!
– Я еще не вижу большой беды жениться на янсен… на этой даме, – сказала Серафима Ивановна, вздохнув свободно и слегка краснея, – особенно, – прибавила она, – если это хорошая и выгодная для него партия.
– О выгодах Даниель не думает никогда; он очень бескорыстный молодой человек; для любви он готов всем пожертвовать, я вам признаюсь по секрету. «Мой друг, – говорил он мне намедни, – я страстно люблю и, кажется, взаимно любим, я вполне счастлив; я счастливейший человек в мире!»
– Что ж вы его так жалеете?
– А вот изволите ли видеть, сударыня: будь он простой смертный, как мы, грешные, то, может быть, он и получил бы от папы просимую им индульгенцию. Но он в близком родстве со многими иезуитскими семействами; знаменитого дядю его ненавидят в Риме; все кардиналы интригуют против него и, зная, что он обожает своего племянника, мстят ему в лице этого племянника. Вы, может быть, не знаете, что Даниель призван играть со временем не последнюю роль в политическом и дипломатическом мире. Он – единственный наследник своего дяди… Два или три миллиона экю!.. Только этого никому не говорите, сударыня; Даниель хочет, чтоб его невеста думала, что у него ничего нет и никогда ничего не будет; он хочет, чтоб невеста любила его для него самого: хижину и сердце.
«Милый Даниель! – подумала Серафима Ивановна. – Он готовил мне такой сюрприз, а я так вспылила!.. Всю ночь надоедала ему упреками!.. А он просто был озабочен мыслью о сюрпризе; теперь я понимаю его негодование…»
– Продолжайте, любезный Гаспар. До сих пор я еще большой беды не вижу, все может поправиться… Продолжайте ваш рассказ.
– Извольте, сударыня: вот из Рима и прислали предписание здешнему тайному инквизиционному департаменту захватить Даниеля во что бы то ни стало и немедленно предать его суду. А вам известно, сударыня, каковы эти инквизиционные суды?!
– Да ведь во Франции нет инквизиции: она уничтожена еще Франциском Первым, более ста лет тому назад.
– Вы правы, как всегда, сударыня. По праву, по закону ее точно нет, на самом деле она существует и так еще сильна, что сам король и его министры хотя и знают о ее злоупотреблениях, однако ничего против нее не могут… Вот давеча только что бедный Даниель вышел из дома своей невесты, – он не сказал мне, на какой улице этот дом, – как встретился с председателем инквизиции, с тремя старшими судьями, с двумя членами полицейской управы и с пятнадцатью приставами; всех человек тридцать было, и все такие страшные!.. Один из приставов нес в руках сан-бенито…
– Что это за сан-бенито? – спросила Серафима Ивановна.
– Это серенький кафтан с изображением пылающего костра, над костром нарисован связанный человек, а вокруг костра пляшущие чертики.
– Какие страсти! – вскрикнула Серафима Ивановна по-русски и перекрестилась.
– В это сан-бенито, – продолжал Гаспар, – облачают осужденного инквизицией на сожжение.
– Неужели?.. Что ж бедный Даниель?
– Пристав, который нес сан-бенито, бежал за ним впереди своих товарищей с тем, чтобы поскорее накинуть на него свою ношу и этим покончить все дело. Надо вам сказать, сударыня, что если сан-бенито накинуто на осужденного, то для него нет уже никакого спасения: всякий истинный, правоверующий католик обязан под страхом отлучения от церкви способствовать всеми силами аресту преступника… Пристав был уже в трех шагах от Даниеля, который продолжал отступление с большим искусством и вместе с тем с большим достоинством. Вдруг он почувствовал, что вот-вот сан-бенито накроет его… Действительно, пристав бросил роковой кафтан, целя прямо в голову Даниеля.
«Это как я давеча бутылкой», – подумала Серафима Ивановна, вздохнув несколько раз сряду от одолевавших ее угрызений совести.
– Но вы знаете, сударыня, – продолжал Гаспар, – этот замечательный молодой человек обладает неимоверной неустрашимостью и необычайным присутствием духа, особенно в минуты опасности.
– Знаю, знаю, милый Гаспар, – отвечала Серафима Ивановна.
– И вот в тот самый момент, как бу… то есть как сан-бенито накрывало его голову, он плавно и совсем неожиданно для пристава взял немножко вправо и неустрашимо шмыгнул в первые попавшиеся ему ворота.
– И он спасся? Не правда ли, он спасся, мой милый Гаспар?
– О, сударыня, мой ужасный рассказ еще далеко не окончен: четверо из преследовавших Даниеля, два пристава и два члена полицейской управы, догнали и схватили его; к счастию, оба члена управы залезли ему прямо в карманы; это-то и спасло нашего героя. Он с хладнокровием расквасил нос одному из схвативших его приставов и выбил три или четыре зуба у другого. Потом он схватил за волосы шаривших в его карманах членов управы и, высоко приподняв их, стукнул друг об друга головами так, что они перестали кричать; тогда он бросил их обоих в помойную яму и нагнулся, чтоб подобрать рассыпавшиеся золотые монеты; но в эту минуту в воротах показались еще человек сорок приставов и членов полицейской управы. Даниель, чтоб избегнуть дальнейшего кровопролития, прибавил шагу и искусными маневрами, разными задними дворами и глухими переулками, пришел наконец ко мне.
– Итак, он спасен! Где ж он теперь?
– Теперь он в Версале, у одного приятеля, который не выдаст его. Он мог бы также найти верное убежище в загородном замке своего дяди; но он боится окончательно поссорить его с римской курией; он намерен даже скрыть от дяди всю эту историю с инквизиционным департаментом.
– А мне можно видеть его? Как вы думаете, мой друг Гаспар!
– Разумеется, он будет чрезвычайно польщен вашим посещением. Кстати, так как вы принимаете в нем такое благосклонное участие, то, верно, с удовольствием познакомитесь с его невестой… Впрочем, что ж это я говорю! Нет, сударыня; невесту вы вряд ли у него нынче застанете; она знает, что теперь наблюдают за всяким ее шагом, и побоится навести инквизиторов на след своего жениха: в другой раз познакомитесь с ней… А к нему мы можем ехать хоть сейчас же: за нами не следят… Только все-таки, сударыня, прежде чем ехать, прежде всего извольте назвать мне человека, который оскорбил вас. Я догадываюсь, что это ваш домовладелец… Но кто б ни был он, я жажду его крови, а если мне суждено пасть от его руки, то я завещаю нашу общую месть нашему общему другу, Даниелю. Теперь я смело могу назвать его моим другом…
– Благодарю вас за вашу готовность быть моим рыцарем, любезный друг. Но мщения и крови не надо. Я вас предупреждала, что это не что иное, как предположение, испытание.
– Как! Неужели вы могли испытывать меня! Неужели вы могли хоть минуту усомниться в беспредельной моей к вам преданности?
– Нет, мой друг, я не сомневалась в вас, но нынче нервы мои как-то особенно расходились; я очень дурно провела ночь. Все, что я наговорила вам давеча, это от расстройства нервов, от раздражительности, необычной моему характеру. Это просто каприз молодой женщины. Как вы думаете, милый Гаспар, сколько мне лет?
– По моему мнению, – отвечал гасконец, – вам, должно быть, без малого двадцать пять. – Он, разумеется, не затруднился бы вместо двадцати сказать и пятнадцать лет; но он смекнул, что, как ни моложава была Серафима Ивановна, а такой комплимент показался бы ей преувеличенным, пересоленным. – Когда я еще не знал, – прибавил он, – что вы путешествуете с вашим племянником и что вам поручено его воспитание. Когда я имел честь в первый раз вас увидеть, вот здесь, в этой самой комнате, то я, может быть вы это заметили, все смотрел по сторонам, все ожидал, что вот-вот войдет ваша маменька, приехавшая поместить вас в один из парижских пансионов, но когда вместо маменьки вошел ваш племянник и когда вы так рассудительно начали говорить о его воспитании, то я не мог не догадаться, что вы уже не первой молодости.