
Полная версия:
Этногенез русского человека
Непроизвольное этническое сознание – сознание процветающего этноса, нам здесь хорошо, и только здесь может быть хорошо. Изгнание с территории – смерть, по крайней мере в человеческом облике, вне ее выжить человеком невозможно. Этнос – это автаркия.
Упадок этноса связан с тем, что этнос не может жить своим. Если говорить о племени, то своя земля уже не кормит, и значит нужно переселяться на другие земли, а значит нужно признать, что на другой территории мы люди можем жить, и встреча с другими, которые живут на этой территории порождает подозрение, что если мы можем жить на этой земле, и они живут на этой земле, то, возможно, они тоже люди, но это не точно.
Если удается нескольким племенам соединиться, преодолев ксенофобию, то образуется народность. И вот здесь возникает племенная этническая идентичность - «наша земля». Этнос осознал, что нет единственной территории, где только и могут жить люди, а есть территория, где живем мы и, поскольку эта земля нас кормит – это еще непроизвольное этническое сознание народности, то это «наша земля», и мы ее будем защищать от других этносов, потому что «нашу землю» мы же захватили. Правда потом объединились, перед этим, конечно, размежевавшись.
Что здесь важно. Этническая идентичность как осознание «своего» формируемся на следующей стадии развития этноса. Территориальная идентичность у народности. Национальна еде, одежда и образ жизни – у национальности. Наш язык (наряду с существованием других языков) – у нации. Наша миссия – у русского человека.
Сегодня в мире больше нет стран и народов, кроме России, у которых бы была «наша миссия». Есть страны и народы, у которых есть миссия – это нации, но у них нет «нашей миссии», в том же смысле, в котором у племени нет «нашей земли». Это связано с тем, что русский человек – следующая за нацией форма этноса, и поэтому осознала уже свою мессианскую идентичность, в то время как у существующих сегодня наций мессианство существует в непроизвольно виде. В чем это выражается совершенно явно?
Если кратко, то Россия артикулирует признание того, что у других народов есть своя миссия, и не отрицает её. Другие народы такого признания в адрес России не артикулируют.
В официальной артикуляции (например, Украина или Армения) Россия говорит: «это ваше суверенное право», «с уважением относимся к любому выбору», «никто не может диктовать». То есть другая миссия не отрицается, ей не отказывают в праве на существование. Россия может говорить о несовместимости миссий в рамках одних структур (ОДКБ/ЕС), но это не отрицание чужой миссии, а констатация конфликта обязательств.
Другие народы в адрес России такого признания не артикулируют.
США, ЕС, Китай, Польша, Израиль — ни кто из них не заявлял явно: «У России своя миссия, мы её признаём и уважаем, хотя у нас другая». Они либо не признают русскую миссию (считают её неправильной, отсталой, агрессивной), либо игнорируют её как тему, либо требуют от России отказаться от неё.
Россия готова видеть чужую миссию, не обесценивая ее. Другие не готовы видеть русскую миссию как миссию — они видят в ней либо идеологию восстановления СССР, либо стремление к империализму, либо заблуждение, но не равноправную миссию другого народа.
Здесь важно не обижаться, потому что причина асимметрии структурная, а не следствие злой воли или желания унизить. Важно понимать, что для нации миссия – универсальна. Это единственная миссия, движение к которой имеет смысл, поэтому она экзистенциальная. Либо мы достигаем миссии, либо гибнем как народ и страна. Отсюда принцип нации: цель оправдывает средства. Если вы не готовые применить все средства для достижения цели, значит ваша цель не стоит внимания.
Поэтому универсальные миссии несовместимы с признанием чужих универсальных миссий. Если твоя миссия — нести истину всему миру, ты не можешь признать чужую миссию равной. Это касается США, ЕС, Китая, ислама, и — да — России тоже, когда она говорила об универсальном, но сегодня Россия в своих заявлениях о других делает то, чего не делают другие: она различает свою миссию и чужую и не требует от других отказа от их пути. Это не отменяет универсализма русской миссии, но в артикуляции создаёт асимметрию.
Иначе говоря, Россия артикулирует плюрализм миссий: у каждого народа свой путь, и это его право. Другие народы артикулируют в адрес России либо универсализм (наша миссия — для всех, включая Россию), либо отрицание (у России нет миссии, есть только имперские амбиции). Признания русской миссии как равноправной — нет.
Это и есть этническое отличие этноса Русский человек от нации. Не в наличии мессианства, не в его глубине, не в осознанности — а в сознательной готовности признать чужую миссию именно потому, что осознана собственная этническая идентичность. Теперь наше этническое чувство включает нашу землю, нашу кухню и образ жизни, наш язык и нашу миссию.
Россия в этом отношении уникальна — она артикулирует то, чего не артикулируют другие. Это не делает её «лучше» — это делает её одинокой. Это не снимает вопроса о русской миссии. Это лишь фиксирует, что русская миссия видит другие, а другие не видят её.
В этом одиночестве ключ к пониманию и доказательство, что русский человек действительно особая этническая форма. Следите за мыслью.
Подобно тому как в этническом сознании племени их территория – единственное место где вообще можно жить, так и этническая формула русского человека «жить одной жизнью» применима только к русскому человеку. Нет других народов, в которых люди хотели бы жить друг с другом одной жизнью. Нет народов, где смысл супружества в том, чтобы прожить одну жизнь душа в душу. И в этом «нет других народов» суть нашей сегодняшней непроизвольной этничности. Теоретически теория этногенеза не отрицает наличие других, например, американского человека или, прости господи, европейского. Но видим ли мы среди них желание жить с нами одной жизнью? Не видим. Хотя хотим, и пытаемся в каждом увидеть желание жить с нами (а с кем еще, других же нет) одной жизнью.
Это желание порождает у нас слепое пятно, когда «русский» кажется русским. И это проблема, потому что «русский» не хочет жить с нами одной жизнью по сути свой этничности. Он хочет достичь своей цели любыми средствами, даже кривляясь под «русского». «Русский» готов жить на нашей проклятой земле, есть нашу мерзкую пищу, говорить на нашем уродливом языке, и даже притворяться, что разделяет наши цели, чтобы обмануть нас, но он не желает жить с нами одной жизнью. Этим «русский» стократ опаснее того, кто открыто проклинает нашу землю, плюются нашей едой, коверкает наш язык и презирает нашу миссию, или хочет, чтобы мы говорили на его языке, или что бы носили его одежду и устраивали праздники его еды, или чтобы мы переселялись на его территорию, где только и можно счастливо жить.
Наша непроизвольная этничность, хотя я ее и сформулировал кратко как «жить одной жизнью», не позволяет артикулировать ее в полной мере. Поэтому я пишу целую книгу только чтобы приблизиться в осмыслении этой формулы. «Русский» может быть еще не братом, и мы даем такие шансы.
Сегодня русский этнос процветает и угрозы упадка не просматривается именно потому, что живем в эпоху непроизвольной русской этничности «жить одной жизнью», но беречь свою этничность нужно прежде того, чтобы дать кому-то шанс заставить нас поверить, что «русский» — это русский.
13.5. Упадок русского человека (гипотетический)Случайное отклонение в семейной паре: гипотетический пример
Муж и жена живут одной жизнью. Не по обязанности, а душа в душу. Общие дела, общие заботы, общие радости. Но вот у мужа авария на работе: проект горит, начальник требует, приходится задерживаться допоздна. Одна неделя, вторая, третья. Он приходит домой выжатый, молча ужинает и ложится спать. Жена что-то говорит — он кивает, но не слышит. Она хочет обсудить планы на выходные — он просит перенести разговор, потому что сейчас нет сил.
Это длится недолго. Проект закрыт, аврал позади. В первые же свободные выходные муж просыпается, смотрит на жену и вдруг понимает: он соскучился. Они едут на дачу, копаются в огороде, вечером пьют чай на веранде — и оба чувствуют: всё вернулось. Общая жизнь восстановлена.
Это и есть случайное отклонение — временный разрыв, вызванный внешними обстоятельствами, а не внутренним охлаждением. Никто никого не предавал, никто не привыкал жить порознь. Просто жизнь иногда растаскивает даже самых близких. Но если потребность жить одной жизнью жива, она возвращает их друг другу — как только появляется возможность.
Преднамеренное отклонение: «Любовь важнее жизни»
Третья фаза гипотетического упадка русского человека — преднамеренное отклонение. Это уже не случайный разрыв, вызванный усталостью или обстоятельствами, и не лицемерное сохранение видимости общей жизни при её фактическом отсутствии. Это открытый, осознанный, идеологически обоснованный отказ от принципа «жить одной жизнью» во имя иного принципа.
«Любовь важнее жизни». Вот формула, в которой схватывается суть преднамеренного отклонения русского человека. Не «мы живём одной жизнью, потому что любим друг друга», а «мы любим друг друга, и этого достаточно. Жизнь — это уже потом. Жизнь — это быт, рутина, обязанности. Любовь — это чувство, страсть, полёт. И если жизнь мешает любви — тем хуже для жизни».
Обратите внимание на структуру этого отказа. Он не отрицает любовь. Напротив, он её возвеличивает. Он ставит любовь выше жизни — и тем самым разрушает и любовь, и жизнь. Потому что любовь, оторванная от совместной жизни, превращается в абстракцию. А жизнь, лишённая любви, превращается в рутину. Русский человек держится на том, что любовь и жизнь — одно. Что нельзя любить и не жить одной жизнью. Что совместная жизнь и есть доказательство любви. Преднамеренное отклонение разрывает это единство — и любовь повисает в воздухе, а жизнь рассыпается.
Русская литература полна предупреждений об этом соблазне — и трагедий, вызванных тем, что герои ему поддались. Анна Каренина — классический пример. Она говорит: «Я люблю Вронского. Моя жизнь с Карениным — не жизнь, а ложь. Любовь важнее». И она уходит. Бросает мужа, сына, положение в обществе. Она выбирает любовь — и теряет всё. Потому что любовь без общей жизни, без дома, без семьи, без будущего — это не любовь, а страсть. А страсть, в отличие от любви, проходит. И когда она проходит, остаётся пустота. Анна бросается под поезд не потому, что Вронский её разлюбил. А потому, что она поняла: любовь без жизни — ничто.
Катерина в «Грозе» Островского — тот же тип. «Отчего люди не летают, как птицы?» — это гимн любви, свободной от жизни. Она хочет летать — а надо жить. С мужем, со свекровью, в этом доме, в этом городе. Она выбирает любовь — и гибнет. Не потому что её заели. А потому что она поверила, что любовь может заменить жизнь.
В современной культуре эта же формула подаётся уже без трагизма, как нечто само собой разумеющееся. «Любовь живёт три года» — и это не диагноз, а название бестселлера. «Если ты разлюбил — уходи». «Не держи того, кто хочет уйти». «Слушай своё сердце». Всё это — варианты одной и той же формулы: «Любовь важнее жизни». Русский человек, поддавшийся этому соблазну, перестаёт быть русским человеком. Он становится просто человеком — с чувствами, желаниями, страстями, но без той основы, которая делала его русским.
Самое горькое в этой ситуации то, что преднамеренное отклонение часто переживается как «освобождение». Как избавление от оков. От быта, от обязанностей, от «надо». «Наконец-то я живу для себя». «Наконец-то я слушаю своё сердце». А на самом деле это не освобождение, а отказ от самого себя. Потому что русский человек — это не тот, кто «любит». Это тот, кто живёт одной жизнью с теми, кого любит. И если он выбирает любовь без жизни, он выбирает не любовь, а её призрак. А призраки, как известно, не живут.
Всё, что было написано в предыдущих разделах о гипотетическом упадке русского человека — случайном отклонении, привычном, преднамеренном, вырождении, — является бредом. Не гипотезой, не предположением, а именно бредом — в том точном смысле, что эти построения не имеют опоры ни в реальности, ни в логике самого гуманитарного метода.
Если вы, читая эти разделы, приняли их за чистую монету — за описание того, что с необходимостью должно произойти с русским человеком, — то вы не поняли гуманитарного метода. И особенно вы не поняли его учения об отклонениях.
Гуманитарный метод утверждает: отклонения случайны, ситуативны и не вытекают из культурного условия. Они не являются необходимыми стадиями. Они не предопределены структурой. Они — именно отклонения, то есть события, которые могут произойти, а могут и не произойти. Их нельзя дедуцировать из культурного условия. Их можно только наблюдать post factum — когда они уже случились.
Культурное условие русского человека — способность жить одной жизнью. Это условие не содержит в себе никакого внутреннего противоречия, которое с необходимостью вело бы к упадку. Оно не привязано к территории, которая может стать тесной. Не привязано к промыслу, который может исчерпаться. Не привязано к языку, который может быть размыт миграциями. Не привязано к миссии, которая может остыть. Оно есть просто сама жизнь, проживаемая вместе. И пока эта жизнь длится, никакой «упадок» из неё не следует.
Все описанные сценарии — измены, атомизация, «любовь важнее жизни» — суть фантазии, не имеющие опоры в реальности. Это не структурные стадии, а произвольные домыслы, порождённые попыткой механически перенести логику упадка предыдущих форм на русского человека. Но русский человек — не племя, не народность, не национальность и не нация. Его культурное условие качественно иное. И логика его упадка — если таковая вообще существует — не может быть описана по аналогии с предыдущими формами.
Когда отклонения появятся — тогда и можно будет их описывать. Наблюдать, фиксировать, анализировать. Но не раньше. Сейчас же русский человек находится в стадии процветания. Его этничность непроизвольна — он не осознаёт себя как особую этническую форму, он просто живёт. И эта неосознаваемость, конечно, ведёт к сложностям. Жить среди дикарей в этническом смысле — среди тех, кто не способен жить одной жизнью и не понимает, что это такое, — трудно. Они принимают открытость за слабость, ожидание за нерешительность, нежелание добивать за неспособность. Они ведут себя как нелюди — не потому что они злы, а потому что они находятся на других стадиях этногенеза и не понимают того, что понимает русский человек.
Но эти сложности — не упадок. Это просто трудности роста. Русский человек, живущий одной жизнью в мире, где большинство живёт иначе, испытывает давление. Он может ошибаться. Он может уставать. Он может временно замыкаться. Но это не стадии упадка. Это именно отклонения — случайные, ситуативные, не вытекающие из его культурного условия. И пока это условие живо, пока люди продолжают жить одной жизнью, русский человек стоит.
13.6. Кризис и переход к Одному человечествуМонгольское нашествие (XIII век)
Монгольское нашествие — первая великая катастрофа, в которой ожидание братства обернулось гибелью. Русские князья, привыкшие решать споры между собой через переговоры, крестное целование и «единое сердце», пытались договариваться и с монголами. Послы ехали в ставку хана с дарами и уверениями в дружбе. Князья выходили навстречу с покорностью, надеясь, что и эти чужаки, как некогда варяги, смогут стать своими — если не сейчас, то со временем. «Мы будем платить дань, мы будем соблюдать ваши законы, только дайте нам жить, как мы жили». Это была классическая логика русского человека: чужой — «ещё не брат», а не нелюдь. С ним можно договориться. Ему можно доверять. Его можно принять в общую жизнь.
В ответ — разорение Рязани, Владимира, Киева. Города, которые стояли веками, были стёрты с лица земли. Жители вырезаны. Святыни поруганы. Монголы не были «ещё не братьями». Они были нелюдьми — в том смысле, который гуманитарная теория вкладывает в это слово: совместная жизнь с ними была невозможна в принципе. Они не хотели жить одной жизнью. Они хотели, чтобы русские содержали их, работали на них и умирали за них. И русские на первых порах этого не поняли — и поплатились страшно.
Но самое важное — это то, что произошло потом. Ордынцы не просто обложили Русь данью. Они селили своё население рядом с русским. Это подробно описано в книге «Экономический субъект. Том I»: монгольские гарнизоны, баскаки, сборщики дани, купцы, ремесленники — все они размещались на русских землях, и русские должны были содержать их. Это был классический паразитизм — ситуация, когда деградирующая народность не живёт своим трудом, а живёт за счёт покорённого населения. Русские крестьяне пахали землю — и отдавали часть урожая ордынцам. Русские ремесленники работали — и отдавали свои изделия. Русские князья собирали дань — и везли её в Орду. И при этом ордынцы не становились братьями. Они оставались чужаками, которые не желали жить одной жизнью с русскими. Они просто потребляли.
Казалось бы, после такого опыта любой народ должен был ожесточиться. Перестать доверять. Перестать ждать. Понять, что чужаки — это всегда враги, и относиться к ним соответственно. Но русские сделали другой вывод. Не «перестать доверять», а «копить силы, чтобы стоять». Они не отказались от своего этнического принципа. Они не стали мстить. Они стали ждать — и копить силы для того самого стояния, которое через полтора столетия, на Куликовом поле, покажет: русский человек не сломлен. Он всё ещё живёт одной жизнью. И рано или поздно враг уйдёт.
Если бы «жить одной жизнью» было идеологией, пропагандой, позой — монгольское нашествие положило бы ей конец. Слишком дорого обошлось доверие. Слишком страшна была расплата. Но русские не перестали ждать. Значит, это не поза. Это суть.
Смутное время и польская интервенция (начало XVII века)
Смутное время — вторая великая катастрофа, в которой ожидание братства обернулось национальной трагедией. Русские впустили поляков в Москву, поверив, что королевич Владислав примет православие и станет русским царём. Сама логика этого решения была глубоко русской: славянин — это почти брат. Он говорит на похожем языке. Он христианин, пусть и латинского обряда. Если он примет православие, если он будет править по русским законам, если он разделит с нами жизнь — он станет своим. «Ещё не брат» — но уже почти. Нужно только немного подождать, немного уступить, немного довериться.
В ответ поляки оккупировали Кремль. Они не собирались становиться братьями. Они пришли как завоеватели — и вели себя соответственно. Но самое страшное даже не сама оккупация. Самое страшное — это то, что произошло, когда припасы кончились, а ополчение сжало кольцо. Польский гарнизон, запертый в Кремле, начал есть друг друга.
Это не фигура речи и не пропагандистское преувеличение. Это документально зафиксированный факт. Дневник осады Кремля, который вёл польский офицер Самуил Маскевич, и записки других участников обороны — прежде всего «История Московской войны» Николая Мархоцкого — свидетельствуют: когда были съедены лошади, собаки, кошки и крысы, когда кончились кожаные ремни и сапоги, поляки принялись за трупы. Сначала — за трупы русских пленных. Потом — за трупы своих же товарищей, умерших от голода и болезней. Мархоцкий пишет об этом с ужасом, но без прикрас: голод довёл гарнизон до людоедства [269].
Вот он, предел. Нелюдь — это не тот, кто говорит на другом языке. Не тот, кто ест другую пищу. Не тот, кто служит другой миссии. Нелюдь — тот, для кого другой человек есть еда. В прямом, гастрономическом смысле. И поляки, запертые в Кремле, показали, что они — именно нелюди. Они не собирались жить одной жизнью с русскими. И когда обстоятельства прижали их к стене, они стали есть друг друга.
Казалось бы, после такого опыта русские должны были навсегда отказаться от ожидания братства. Должны были ожесточиться, замкнуться, объявить всех чужаков нелюдьми. Но народное ополчение Минина и Пожарского не отказалось от идеи «одной жизни». Оно очистило Москву и восстановило порядок. Не для того, чтобы мстить. Не для того, чтобы истреблять. А для того, чтобы снова жить. Потому что русский человек не может иначе. Даже после людоедства в Кремле он продолжает ждать, что чужой станет братом. И это снова доказывает: вера в «ещё не брата» — не политика и не пропаганда. Это суть. От неё не отказываются, даже когда чужаки пожирают друг друга у тебя на глазах.
Отечественная война 1812 года
Третья великая катастрофа, в которой ожидание братства обернулось пепелищем. Русские отступали, оставляя города, не веря до последнего, что «цивилизованные французы» будут вести себя как варвары. Французы пришли с миссией — свобода, равенство, братство. Они называли себя освободителями. Они говорили на языке, который русское дворянство считало языком просвещения и культуры. И русские, верные своему этническому принципу, ждали: эти чужаки — «ещё не братья». Они не понимают нас, но они же люди чести, носители великой миссии. Быть может, они образумятся.
Дошло до того, что русские крестьяне стреляли в своих же. Денис Давыдов, знаменитый партизан и поэт, с горечью описывал эту ситуацию: русские офицеры, сплошь говорившие по-французски и зачастую не знавшие русского языка, пытались объяснить крестьянам, что они — свои, что они — русские. А в ответ получали пулю. Потому что для русского мужика человек, говорящий по-французски, был не офицером, а врагом. «Мы говорим, что мы свои, а нам отвечают пулей», — писал Давыдов в своём «Дневнике партизанских действий 1812 года» [270]. Это не анекдот. Это трагедия. Ожидание братства, распространявшееся и на французов, и на собственных дворян, обернулось тем, что русские убивали русских — только потому, что одни говорили на языке врага, а другие не могли отличить друга от недруга.
Французы, вступив в Москву, повели себя не как братья и не как освободители. Они повели себя как мародёры и убийцы. Они грабили церкви, жгли дома, насиловали женщин. Москва, древняя столица, была сдана — и сожжена. Не русскими, а самими французами, которые, отступая, пытались уничтожить то, что не могли унести. Ожидание братства обернулось пепелищем.
Казалось бы, после такого опыта русские должны были ожесточиться. Должны были сказать: «Хватит. Никаких больше "ещё не братьев". Всякий чужак — враг, и относиться к нему нужно соответственно». Но русские не ожесточились. Они выстояли. Они не стали мстить — они просто выгнали врага со своей земли и дошли до Парижа, не разрушая его, не грабя, не насилуя. Они показали, что даже после пепелища Москвы они остаются русскими людьми — теми, кто живёт одной жизнью и ждёт, что чужой станет братом.
Первая мировая война
Первая мировая война — четвёртая катастрофа, в которой ожидание братства обернулось развалом фронта и национальной трагедией. Русские солдаты, вчерашние крестьяне, оказавшись в окопах против немцев, не испытывали к ним той миссиональной ненависти, которую испытывают солдаты нации. Немец был для них не «нелюдем», а «ещё не братом» — таким же человеком, загнанным в окопы не своей волей. И они шли к нему. Выходили из окопов с хлебом, с табаком, с протянутой рукой. Делились тем, что имели. Верили, что перед ними — «такие же люди».
Братание на русском фронте было массовым, стихийным, неорганизованным — и именно поэтому командование с обеих сторон пришло от него в ужас. Но если немецкое командование быстро сориентировалось и начало использовать братания для разведки, пропаганды и разложения русской армии, то русское командование просто не знало, что с этим делать. Запрещать? Расстреливать за братание? Но как расстреливать солдата за то, что он делился хлебом с врагом — если в этом, по сути, и состоит русский человек?
Кончилось это катастрофой. Немцы не стали братьями. Они использовали доверие русских для того, чтобы нанести удар в спину. Революция, развал фронта, Брестский мир — всё это было бы невозможно без того хаоса, который посеяли братания, умело направляемые немецкой пропагандой. Русская армия, ещё вчера стоявшая насмерть, разложилась — и Германия, уже истощённая войной на два фронта, получила передышку на востоке.
И всё же — братание осталось в русской памяти не как ошибка. Не как глупость. Не как предательство. А как свидетельство того, что русский человек и на войне остаётся человеком. Он не может долго ненавидеть. Он не может видеть в чужеземце только врага. Он ждёт — и будет ждать, даже когда это ожидание оборачивается против него самого. Потому что это не тактика. Это суть. И от неё не отказываются, даже когда она приводит к катастрофе.
Отмена черты оседлости (1915–1917)
Пятая катастрофа, быть может, самая страшная из всех. Императорское правительство в разгар мировой войны отменило черту оседлости — и тем самым совершило акт доверия, который по своей этнической логике был типично русским. Евреи, веками жившие в пределах черты, воспринимались властью как «ещё не братья» — чужие, но потенциально свои, если дать им равные права и включить в общую жизнь. Ожидание было именно таким: они станут частью русского народа, будут жить одной жизнью со всеми.

