Полная версия:
Огонь Прометея
Человечество в неуклонном прогрессировании до того усложнило свое существование, безоглядно отдавшись под суверенитет самосознания, что позабыло себя органически и невозвратно дистанцировалось от интуитивно-естественной натуры, подменив ее натурой рассудочно-искусственной. Стараясь по мере сил восполнять бытийные пробелы, осмысление коих стало неизбежным (и непредсказуемо опасным), люди развивали основанную на своих житейских наблюдениях мифологию, наделяя сознанием стихийные силы природы и, как правило, их персонифицируя, дабы посредством разумения сблизиться с тем, от чего посредством того же разумения отторглись; и как скоро фантазия и реальность безраздельно сплотились в умах изощренных, люди возомнили, что благодаря магико-религиозным ритуалам могут оказывать влияние на саму природу, управляемую ими же измышленными богами, – так, подобно Еве, сотворенной из ребра Адама, от Разума отродилась единосущная, но тем не менее в сути своей ему антиномичная ипостась – Вера… И век за веком древо человеческое, все выше возносясь кроной к истине, все глубже уходило корнями в заблуждения. По роду своему человек – «разумное и высшее созданье» – несомненно остался животным, но оборвав прямую связь с природой, практически лишившись тех инстинктивных внушений, каковыми она руководит всем сущим, безнадежно потерялся в самом себе и рассудком не смеет признать (а тем паче – принять) то, что́ он есть, сакраментально веруя в то, кто он есть…
Как я давеча говорил: разум – «чудесный и непостижимый инстинкт наших душ», – по-моему, не что иное, как чувство, причем доминирующее над остальными чувствами, доступными нам, но в то же время в значительной степени от них зависимое; а поскольку каждый мыслит инаково, то и чувствует, соответственно, не тождественно прочим, – отсюда, очевидно, и истекают несметные людские расхождения, отсюда и восходит человеческое одиночество. Здесь, – Себастиан окинул кольцевым мановением руки свои голову и грудь, – в нас самих заключен исток Мировой Скорби. Но согласно принципу «Similia similibus curantur» («Подобное излечивается подобным») в самом отравляющем источнике должно искать противоядие, – так благотворное действие огня совокупно его истребительной стихии. Раз в силу постигшей наш вид коренной и необратимой метаморфозе, человеческое естество отныне суть самосознание, раз человеческая натура суть разумение, значит, наша рационально-естественная цель состоит в самопостижении и самореализации: «Naturae convenienter vive» («живи согласно [своей] природе») – «Perfice te ut finem» («совершенствуй себя как цель»).
Как часовых дел мастер знает каждую деталь механизма, с которым работает, так истинный человек, – тот, кто постоянно трудится быть искусным в мудрости – своем прирожденном призвании, – досконально познаёт собственный разум, иными словами, совершенствует оный; ибо сравнимо техническому прогрессу, ведущему к созданию все более сложных, точных и функциональных инструментов, прогресс ментальный, достигаемый посредством рефлексии, развертывает, изощряет и упрочивает разумение (то есть надо не только размышлять своим умом, но и размышлять о своем уме)… Процесс нашего познания во многом автоматичен, но в принципиальном – произволен: при обычных условиях мы не можем не воспринимать поступающую извне информацию (как зеркало не может не отражать), но притом вольны избирать чему посвящать свой разум (как вольны навести зеркало на конкретный предмет). Именно сознательный выбор, а не чувственная обусловленность, определяет то, кем мы становимся – определяет то, что мы действительно знаем (или действительно верим, что знаем). Но выбор – акт воли, между тем как воля – акт выбора; стало быть, выбирать способен лишь тот, кто решил – сделал выбор – выбирать, а решить это, в свою очередь, способен лишь тот, кто постигает, к чему он стремится – какова его жизненная миссия – лишь тот, кто познал себя. Таким образом, познавая себя, человек движется в верном направлении к познанию внеположных ему реалий, познавание коих взаимно сопутствует самопознанию.
Разум подобен свету: как прозрачное и незримое солнечное сияние делает зримыми и красочными материальные объекты, так разумение придает отчетливую форму мысленным образам – фантазиям – и индуцирует их претворение в реальность. Из чего явствует, что это разум – чувство осмысленности – резон веры (а не какие-либо врожденные или выработанные параметры физической организации) осеменяет творческую потенцию и порождает подлинные таланты (конечно, певец может обладать прекрасным тембром от природы, а музыкант – эталонными кистями рук, однако ведь истинный талант сказывается не в пригодности и даже не в техничности, но в самом исполнении (как действительный характер обнаруживается в поступках), – ежели исполнение посредственно – зауряден исполнитель (ибо исполнению долженствует целостно превалировать над суммой своих составляющих, сродни лучезарному ореолу, объемлющему светило); так, чтобы быть замечательным художником, мало уметь замечательно рисовать (иначе не существовало бы столь тонкой и столь разительной грани между ремеслом и искусством), – чтобы быть замечательным художником, подобает замечательно выражать свои идейные помыслы, соответственно, иметь таковые, искренне верить в них – искренне верить в себя – беззаветно раскрываться как личность).
Для благородного человека, пылающего неисповедимым огнем осмысленного творчества, жить и философствовать – едино (а посему для него разнородны существование и жизнь). Ибо, постигая себя с искусной откровенностью, человек сознаёт, что как органическая тварь он типичен и ограничен, но верит, что уникален и абсолютен как одухотворенный Творец.
Лаэсий учил: «В каждом человеке обретается Гений – это его созидательное подсознание – средоточье духа – эссенция человечности. Сей Гений есть советник мышления, таинственно-величаво стоящий за его монаршим троном. Сей Гений есть страж и казначей памяти, тех потаенных сокровищ познаний и впечатлений, коими она, не в мочи их всецело оценить, располагает. Сей Гений есть проводник в мире идей и фантазий, запечатлевающий самые из них знаменательные (и он же распорядитель сновидений, в которых символически приоткрываются наши криптические помыслы). А самое основное – сей Гений есть архитектор личности, радеющий о возведении, капитальности и благоустройстве оной. Словом, Гений суть наше сокровенное «Я», каковое знает и понимает нас несравнимо глубже и полнее, нежели то доступно напрямую сообщающемуся с восприятием рассудку, что в большей ли, меньшей ли мере непрестанно сосредоточен на привходящем анализе. Голос Гения не есть слово; голос Гения – внутреннее чувство – интуиция – прозрение, – его нельзя «прочитать» непосредственно, его необходимо «перевести», а сделать это по силам только здоровому и чуткому разуму, соприсущному мудрости, ибо единственно умудренность способствует названным свойствам. Кто познаёт своего Гения – тот познаёт себя; кто познаёт себя – тот познаёт своего Гения. Оттого-то большинство людей в лучшем случае – добросовестная посредственность; не внимая своему Гению, не научившись его понимать, они не внимают своей натуре, не понимают себя самое, – и в обратном порядке по сему замкнутому циклу… Гениальный человек – тот, чей подсознательный (сиречь духовный) опыт настолько превосходит сознательный (сиречь интеллектуальный и социальный), что может быть выражен не иначе как через вдохновение – творческий акт; но пребывает приглушенным, неявным в сфере обыденности и притупляется в неуместной среде (как притупляется зрение при сумраке). Потому-то глупца в карнавальной маске, у которого вся позолота напоказ, сразу видно, а мудрого, чья публичная личина проста и бесстрастна, не тотчас узнаешь, коль и способен на это, да и никогда вполне, ибо ум гениального человека подобен шкатулке с двойным дном: откроешь ее – она полна богатства, но самое драгоценное остается прикровенным»…
Разум, облачив человека тяжким панцирем самосознания, замкнувшим его от всего внешнего, дал ему тем самым палладиум22 все внешнее превозмогать, – главное укреплять сей панцирь просвещением, не дозволяя недомыслию и тяготам пробивать в нем бреши и уязвлять укрываемую им душу, кою, в свой черед, также надобно усердно тренировать, чтобы она с вольностью и достоинством несла вес ментальной кирасы, – иначе оная либо огрубит ее невежеством, либо безумием задушит. «Свобода – здоровье духа», – и дух тем стойче, чем он самодостаточнее.
В горе люди глупеют, глупеют и в довольстве, умнеют – только в борьбе. Ибо нет победы без борьбы. И мы обязаны, дабы иметь право на звание истинного Человека, бороться – бороться с собою всего превыше – в самих переживаниях своих черпая силы, сходно тому, как заблудший средь глухих, суровых гор путник в собственном отчаянье обретает сверхчеловеческую волю до последнего издыхания ступать вослед надежде спасения (ибо борьба с судьбой также прежде всего – борьба с собой). Только став достойным имени Человека, достойным той исключительной мощи интеллекта, что в нас заложена, той широты духа и тонкости чувств, кои присущи нам, только заслужив неподдельное самоуважение, познав свои значимость и ответственность, единственно став благим и мудрым для самого себя, своим бдительным наставником и чутким учеником, честным другом и верным соратником, сумеешь стать таковым и для иных, тебе сродственных.
Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека – Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство – это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы – естественное право – гласит: «Выживает кто как может» – «Bellum omnium contra omnes» («Война всех против всех»), – то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства – в налагании ограничений («Si vis pacem, para bellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), – так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Si non esset lex, non esset peccatum» («Если бы не было закона, не было бы прегрешения»)). «Общественный Договор» есть не что иное, как ущемление каждого ради всех: «Salus publica prima lex esto» («Общее благо должно быть первым законом»). Равенство перед законом – неравенство по справедливости. Ибо закон безлично печется о практической пользе и карает вредящие оной действия, видя в сем свой настоятельный интерес, однако личностная нравственность и благие намерения простираются за горизонтом видимости закона, попросту неинтересны ему (как скупщику неинтересно искусство), – id est («то есть») закон судит преступления qua («как») акцидентальные23 следствия, меж тем пороки, эссенциальные причины, неподсудны закону (чу́дное олицетворение коего, клянусь шкурой Марсия, – царь Мидас с ослиными ушами24). Право (юридическое, я разумею) суть отрицательное понятие – не справедливость непосредственная цель его, а только недопущение несправедливости; и принуждение – акт de facto («по факту») негативный – исходное его позитивное средство; в этом право («легальность»), как нечто лишь производно моральное (блюдущее не дух, но букву блага), toto genere («кардинально») разнится с добродетелью – долгом человечности, чье понятие (так как подлинная мера нравственности – не в сдерживании, а в возвышении) положительно и первично, ибо не вынужденное оборонение от несправедливости утверждает добродетель, но в вольном водружении справедливости ее утверждение – ее подвиг – ее истина – ее свобода. Орудия закона – устрашение и наказание; орудия добродетели – доблесть и милосердие. Закон – это дремлющий дракон, что стережет Грааль общественности, взимая дань насущных жертв; тогда как добродетель можно уподобить странствующему рыцарю, чья десница, направляемая принципами просвещенного разума («кодексом чести») и девизом «Honestum per se expetendum est» («Честь желанна сама по себе»), самопожертвенно искореняет нечисть заблуждений на перепутьях человечества, себе стезю вперед пролагая».
Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, – ибо человечность – в сознательности воли, – и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа – Огонь Прометея…
Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:
– Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность – самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что́ такое эта жизнь вовне – «ларец Пандоры»25, заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…
– Не сомневайтесь, – молвил я, – вой этот слышим всем и все его трепещут, – посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, – посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия – служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того – всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…
III
С минуту мы безмолвствовали.
– Деон… хочу просить вас… – при явной, а потому откровенно милой застенчивости произнес Себастиан, – если, разумеется, вы не против… для меня действительно важно, чтобы вы рассказали о себе… чтобы я имел возможность лучше узнать вас…
– Конечно, – бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. – Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, – ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, – можно утверждать с определенностью, – исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.
Что ж, начну, как полагается, с самого начала… – произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем – тем естественней и привольней струилась моя речь. – Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец – высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми – судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, – уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном…
Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, – понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее – ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию26, угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…
В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.
Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.
И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, – словно предо мной предстал паладин из баллады, – я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.
– Да… – опустив веки, улыбчиво прошептал Себастиан. – Я вижу его… Прошу вас, продолжайте…
– Узнав сверх того, что доктор Альтиат наравне с врачебной практикой занимается преподаванием, я принялся тактично склонять свою матушку к тому, чтобы она повлияла на отца, и он дозволил бы мне поступить в медицинский лицей (надо пояснить, что, помимо профессиональных интенций на мой счет, наличествовало и побочное осложнение: отец отличался завидной крепостью организма (по всей видимости, в силу своей педантичности, каковая относительно житейских привычек доходила у него едва не до ритуальной скрупулезности), а посему питал к докторам, – в чьих услугах никогда всерьез не нуждался, уповая, чтобы так оставалось и впредь, – мнительную неприязнь). Матушка поначалу встретила в штыки мою «негаданную затею», находя врачевание ремеслом в высшей степени противным, скверным, макабрическим, и пыталась отвратить меня от него такими неделикатными словами, как кровь, желчь, судороги, стоны et cetera («и так далее»); а один раз, бледнея в лице, даже отважилась изречь самый страшный довод – неизбежное и многократное лицезрение смерти, «когда буквально ощущаешь на себе ее стынущее дыхание». Но я невозмутимо выказывал полнейшую решительность и был готов во что бы то ни стало отстаивать свою мечту до победного конца. В итоге матушка сдалась, как скоро (после ряда осад) мне удалось инспирировать ей, что искусные врачи – люди респектабельные и состоятельные, – а я, при своем великом рвении, всенепременно добьюсь в избранном мною деле больших успехов и славного общественного статуса удостоюсь; меж тем как в банке, ввиду моей апатичности к этому поприщу, мне сулит до самой пенсии оставаться каким-нибудь захудалым счетоводом… Итак, вместе мы аккуратно подступились к отцу…