Читать книгу Огонь Прометея (Сергессиан Сергессиан) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Огонь Прометея
Огонь Прометея
Оценить:
Огонь Прометея

5

Полная версия:

Огонь Прометея

Такими прямыми, искренними речами наставлял меня отец, что сродни метко пущенным стрелам западали мне в душу…

– Вы были очень привязаны к нему, – констатировал я.

– Всем сердцем, – тихо промолвил Себастиан, и углубленный в себя взор его забрезжил мягким сиянием.

– Вашего наставника давно не стало? – как-то само собой слетело у меня с языка.

– Шестнадцать лет минуло, – отвечал Себастиан. – Половина моей жизни… – смолкнул он на момент (как бы вглядываясь в даль прошлого). – Лаэсий с юношеского возраста страдал хронической пневмонией; в периоды обострений его одолевали приступы безудержного кашля, сокрушающего все тело и словно бы раздирающего грудь… В виду сего доктор Альтиат был очень доволен, что ему удалось устроить, дабы Лаэсий оказался назначен моим наставником, – поскольку это, во-первых, избавляло Лаэсия от хлопот священнических обязанностей и обеспечивало бестревожное существование, в каковом он нуждался (и даже не столько по вине телесной хворости, сколько в силу духовного склада), во-вторых, позволяло доктору чаще навещать своего друга; в-третьих же, разумеется, доктор мог быть уверен, что я нахожусь под самым надежным регентством.

Но даже несмотря на болезнь, Лаэсий с самого детства, проведенного в скверных условиях сиротского приюта, был хил здоровьем. И доктор Альтиат не переставал удивляться, как сей человек, постоянно грозящий испустить дух из надорванной груди, столь стойко держится, неутомимо при этом занимаясь философией, науками, литературой, языками.

Однажды на моих глазах разыгрался следующий эпизод:

– Верно, весь секрет в книгах, – искоса поглядывая на Лаэсия, с полуулыбкой повел речь доктор Альтиат, покуда прохаживался по библиотеке, в то время как наставник писал за столом, а я (лет одиннадцати-двенадцати) тихонько посиживал в амбразуре окна, что-то рисуя в альбоме. – Уж не знаю какая тут химия замешана, – продолжал доктор, книжные стеллажи озирая, – но эти тома для тебя, друг мой, клянусь Геркулесом, tamquam («как будто») чудодейственная панацея – «aurum potabile»8. Казалось бы, весь этот беспрерывный труд, весь этот непомерный вес бумажных кип, содержание каковых без устали сгружаешь ты себе в голову, должен бы тебя вконец извести, – а нет… Ты, Лаэсий, что неудержимый Самсон, вольно несущий врата Газы9.

– Деятельность взыскующего мудрости лишена суеты, – молвил наставник, плавным движением перо отложивши. – Она не выматывает, не иссушает, а наоборот, культивирует бодрость духа, ибо осияет его стремлением расти над собой. Деятельность взыскующего мудрости – отдохновение, обретаемое трудом, кое здраво питает естество человека.

– В таком случае, позволь (прибегнув к аналогии достойной Сократа, для которого прекрасно все прекрасное и, в не меньшей степени, чем остальное, прекрасно сваренная каша)… позволь, amicus meus («мой друг»), сравнить тебя с земледельцем: книги – это семя, мозг – пашня, мысль – борона, знания – хлеб.

– Ты позабыл самое важное…

– Что же?

– Душу.

– Ах! – торжественно щелкнул пальцами доктор, знаменуя свое упущение (не без иронии). – Praeda fugacior essentia («неуловимая сущность»)! И как ее мы обозначим?

Лаэсий, при улыбке, ответил серьезно:

– Печью, где злаки познаний, взойдя на жаре эмоциональной сопричастности, становятся благотворной пищей разума.

– Ты прав… – вдумчиво согласился доктор Альтиат. – Ведь и философия Декарта, по его собственному заявлению, взошла в печи10, – усмехнулся он. – У большинства людей, жатва чьих умов дает самый ничтожный урожай, печи душ едва лишь тлеют, так как оным приходится бесхозно пустовать, – посему ж и кормится их разум дикими, сырыми желудями недомыслия; а бывает, впрочем, что урожай-то богат, да только лежит себе сваленным в закромах памяти (я про тех, кто учился non vitae, sed scholae («не для жизни, а для школы»)) и исподволь сгнивает средь затхлого мрака забвения (помилуй их Ганеша11)… Но печь твоей души, конечно, всегда пышет битком набитая, вдоволь насыщая тебя живительными щедротами… И все-таки не забывай, Лаэсий, приснопамятные слова античных своих собратьев, удостоенные быть в камне высеченными (и ни где-нибудь, а в самом что ни на есть центре мира), – бессмертные слова сии: «Мера во всем»12.

– В данном случае, – солидарно кивнув, возразил наставник, – как тебе самому хорошо известно, природа, primo («прежде всего»), установила положенный срок дня и вменила благостную насущность сна, дабы сей мерой так-то просто было пренебречь. Item («далее»), (днесь я тоже воспользуюсь «сократовым сравнением») если уподобить литературу амфоре, из которой мы переливаем жидкость познаний в сосуд своего ума, кой, может быть, весьма объемен, но все ж ввиду, скажем так, своей структуры, обладает довольно-таки узким горлышком, нам надлежит с тем согласовываться, что коль проявить спешность, небрежность, немалая часть того, что мы в себя вливаем, окажется зазря расплесканной. И postremo («наконец»), друг мой, было бы нелепо и постыдно, ежели тот, кто превыше всего печется о разумении, попирая меру, поступал бы ему вопреки, – ибо нет на свете ничего ближе и сродственнее разумению, нежели мера. «Воздержность суть основа добродетели»«Добродетель есть знание». И мне также хотелось бы напомнить тебе слова, пусть не высеченные над священным преддверием, но несомненно того заслуживающие: «Пороки распространяются беспредельно, предел добродетели – полная мера»

– Я созерцаю эту беседу столь отчетливо, будто она имела место только вчера, – сказал Себастиан; и спустя несколько секунд молчания продолжил: – Сейчас во мне говорит еще одно, более раннее воспоминание. Когда я, лет восьми, случайно подслушал неутешительное заключение доктора Альтиата, высказанное им Лаэсию по поводу текущего состояния его здоровья, и, захлестнутый испугом, спросил у наставника не умрет ли он, не покинет ли меня, тот со своею особенной ласковой улыбкой, умудренный лик зарею юности озлатившей, и глазами, ясным теплом лучащимися, ответил мне: «Не бойся, Себастиан, сын мой, покуда я не взращу в тебе Человека, не оставлю тебя. Доктор Альтиат, когда мы с ним только познакомились, откровенно признался мне, что навряд ли я проживу свыше пяти лет; с оной поры Земля уж двенадцать раз обогнула Солнце: все так же мучусь, все так же терплю… Ныне я живу ради тебя, Себастиан, – это придает мне невиданной дотоле силы, – и я не посмею сдаться. Но как скоро отчий долг мой будет исполнен, я покойно сойду в обитель векового сна, а ты, сын мой, покойно меня туда отпустишь…» – так сказал мне отец, словом своим рассеяв мои страхи, взором своим осушив мои слезы…

Лаэсий считал, что главное – вера в себя; что человеческий организм адаптирован самосильно излечивать или подавлять, тем паче же предохранять, почти любые недуги, – долженствует только вести умеренный образ жизни, категорически не причастный излишествам и вредным привычкам, держать тело в крепости посредством физических упражнений и пеших прогулок, неукоснительно соблюдать гигиену, а сверх всего – сохранять в душе благодатное равновесие, приличествующее мудрому. «Природа дарует стремление и способность, разумение же определяет меру и цель», – таково было кредо Лаэсия. В согласии со своей практической философией наставник растил и меня, и я никогда серьезно не болел… лишь однажды… – на мгновение взор Себастиана затянуло меланхоличной поволокой. – Контрарно тому, Эвангел по первости желал меня закармливать, заботливо полагая, что растущий организм, как гласит обычай, нуждается в плотной трапезе; а еще по вине той горестной причины, что ему из личного опыта была ведома агония смертельного голода, раз познавши кою, человек впредь стремится наедаться досыта, инстинктивно опасаясь вновь испытать былые муки хотя бы отчасти. Но Лаэсий настрого воспретил Эвангелу подавать нам обильные и разнообразные кушанья, доходчиво разъяснив, что это не пойдет ни мне, ни кому бы то ни было на пользу, а только-то навредит; соответственно, он наказал приготавливать самые незатейливые блюда, поскольку разборчивости в еде непременно наследует неумеренность – патогенез массы расстройств, как соматических, так и душевных; не говоря уже о том, что кулинарная вариабельность порождает привередливость, меж тем как необходимое никогда не приедается. «Есть нужно, чтобы жить, – повторял Лаэсий речение Сократа, – а не жить, чтобы есть». Общий же принцип наставника сводился вот к чему: на первое место человеку надлежит ставить не удовольствия (как процесс), а удовлетворенность (как завершенность), которая по сути своей более совершенна, при том что более проста. И постепенно Эвангел усвоил мудрое чувство меры, сообщавшее ему, как правильно приготовить и какой порцией подать ту или иную трапезу, дабы она насыщала, а не пресыщала, и дабы, как вы верно знаете, поучал Гален, вставать из-за стола немножко голодным, что по увещанию сего выдающегося врача-философа способствует подобающей работе организма.

Надо заметить, потребность в пище при регулярном питании по урочному режиму весьма скромна. То, сколько человек ест, зависит прежде всего от того, сколько он привык есть (сиречь: сколько ему хочется), и только во вторую очередь соразмеряется с тем, сколько энергии он затрачивает (сиречь: сколько ему требуется). Ибо, как и прочими физиологическими функциями, насыщением заведует мозг, а значит, оно до определенной степени контролируется психически. Мне довелось читать об индийских аскетах, каковые, умерщвляя плоть, съедают по одной пригоршне отварного риса в день, – это, конечно, безосновательно для мыслящего человека, которому нужно подкреплять ментальные силы, соприсущие силам телесным, – но все-таки сей пример тем показателен, что при соответствующем настрое и упражнении организм приноравливается существовать благодаря такой малости.

Воды Лаэсий, напротив, считал должно выпивать вволю: «Ибо, – аргументировал он, – вода очищает организм и освежает душу, да и вообще есть сам субстрат жизни, – ведь удали в живом существе всю жидкость, от него почти ничего не останется; потому-то без пищи, бывает, люди выживают неделями, а без воды не продерживаются и нескольких суток». Впрочем, оговорюсь, что в понимании наставника «вволю» было строго паритетно «в меру», поскольку, вспоминая его высказывание: «До чего бы ни был насущен воздух, коль приняться чересчур жадно вдыхать, то неизбежно начнешь задыхаться».

Таким образом, мы всегда соблюдали экономию, никогда ни в чем не испытывая недостатка. Нормой нам служила потребность, а не прихоть: «Кто в жизни себе взял кормилом истинный разум, тот обладает всегда богатством умеренной жизни»; и у нас стабильно оставалась изрядная доля средств, из отпускаемого моим отцом иждивения, на пищу для ума – книги…

Как раз по окончании сих слов, в спальню с подносом в руках, от коего исходил легкий парок ароматный, вошел Эвангел.

– Всецело поддерживаю такие воззрения, – сказал я. – Но теперь, Себастиан, сколь бы приятно и полезно ни шла наша беседа, вам следует подкрепиться и отдохнуть; постарайтесь поспать. Я проведаю вас позднее.

– Конечно, Деон, – отвечал Себастиан, протянув мне руку. – Вы очень добры. Для меня радость и честь познакомиться с вами… Эвангел проводит вас в вашу комнату и подаст обед. Вы – наш друг и гость – вольны беспрепятственно перемещаться по всему дому и пользоваться библиотекой, – там, между прочим, найдете все необходимые принадлежности, если пожелаете написать письмо; отдайте конверт Эвангелу, и он тотчас свезет его на почту.

– Благодарю вас, – кивнул я признательно. – И, Себастиан…

– Да?

– Простите мне мою недостойную реакцию…

– Важно не то, как люди встречаются, но то важно, какими они расстаются, – изрек Себастиан, ясно мне улыбнувшись. – До встречи, Деон…

– До встречи, Себастиан…

II

Отобедав и немного вздремнув (дав отдых глазам) в отведенной мне уютной комнате с бесподобным видом из окна на густо-лесистые кряжи и, овеянные дымкой, грандиозно вздымающиеся меловые хребты гор, словно написанные божественной кистью на холсте небесном, я решил осмотреть дом. Он уже не представлялся мне мрачным и угрюмым (скорее умиротворенным), однако взгляду, точно бы в какой-нибудь монастырской обители, ровным счетом не за что было зацепиться: всюду исправная опустелость – никакого убранства, никаких изысков, даже хода часов не ведали эти голые стены; тем не менее скудость обстановки не послужила виновницей водворения нищенского убожества, ибо равным образом не было здесь ни жирных слоев застарелой пыли, ни грязи, ютящейся по углам, ни свисающей лохмотьями паутины. Словом, опрятность была единственной роскошью сего дома.

Но только я ступил в библиотеку – большую светлую залу, отделанную старым дубом, как вмиг очутился в ином мире. Плененный дивным зрелищем сотен многоцветных корешков, выставленных в стройные ряды на стеллажах от пола и до самого потолка, замер я (и зрелище сие воспринималось тем впечатляющей на фоне общей сиротливости поместья). То была поистине сокровищница мировой литературы, содержащая познания многочисленных эпох и народов, таящая помыслы, чувства, фантазии несметных личностей и поколений. И какой бы том я ни раскрывал, везде обнаруживал пометки и маргиналии13, оставленные одной рукой – рукой Себастиана. Вплоть до головокружения (подобного тому, какое испытываешь на горных высотах) наглядевшись на это беспримерное, возбуждавшее разбегаться очи собрание книг, альбомов, географических карт и звездных атласов, я прошел к стоящему в глубине залы массивному рабочему столу, на коем благостно царил рациональный порядок. Позади, на стене меж двух шкафов, с полотна в резной раме разверзался бушующий морской простор, взблеском молний озаренный; завороженно оглядев колоссальные, кипящие пеной волны, я заприметил средь зеленой тьмы штормового хаоса пятнышко корабля (словно бы серебристая рыбка, рискующая угодить в бездонное чрево левиафана); чудилось, до меня доносятся душераздирающие крики, сливающиеся с ревом ветров и треском снастей, отчаянные мольбы, громом заглушаемые…

Отступив от картины, я сел за стол; воспользовавшись располагавшимися на нем принадлежностями, написал супруге, извещая ее, что поездка моя свершилась благополучно, и ныне я нахожусь близ Амвьяза в горном поместье, хозяин какового, друг доктора Альтиата, нуждается в моем безотлучном присмотре, посему мне долженствует оставаться при нем по меньшей мере три-четыре дня.

Перед тем как покинуть библиотеку, я подошел к окну с глубокой нишей, желая посмотреть вид, из него открывавшийся. На подоконнике солидно возлежала увесистая шагреневая папка; я позволил себе (вернее, это произошло как-то невольно – интуитивный импульс человеческого любопытства) заглянуть в нее. То были многочисленные карандашные эскизы, красочные этюды, акварели и пастели высочайшего мастерства исполнения: с тщательной (и вместе непринужденной) натуральностью изображенные ландшафты, цветы, деревья, животные, насекомые, искусные портреты Эвангела, доктора Альтиата (защемило у меня на сердце) и человека, в котором я по выражению глаз – душевному и умудренному – безошибочно признал Лаэсия. На одном картоне я лицезрел пейзаж, обозримый из окна предоставленной мне комнаты (воистину «божественно»), а на другом – тот (сравнимо бесподобный), что был в данный момент передо мною. Сильнее же всего меня захватила необычайная акварельная картина – причудливая фантазия, живописующая лазурное озеро, с опрокинутым в нем отражением облачных гор и осиянное нежными бликами солнца, воздевши руки коему, на изумрудном берегу в воздушном танце порхает юная дева – нимфа, эфирными мазками писаная, с лишь едва намеченными, но неизъяснимой прелести чертами лица (так зачастую недосказанность особенно чарует нас), и солнечные лучи вплетаются в развивающиеся волосы прядями златыми… таинственная, завораживающая, вдохновенно-печальная…

Там же, кстати, я обнаружил вырезанный из белого холста «рыцарский герб» в форме щита, на левой половине коего неискушенной (по всей видимости детской) кистью изображен пышногривый лев, что гордо попирает лапами перекрещенные меч и скипетр, а на правой – огненная птица феникс, над дугой горизонта среди звезд парящая; девиз снизу гласит: «Sapere aude» («Отважься знать»).

Итак, сложив все обратно в папку и покинув библиотеку, я разыскал засим Эвангела и передал ему конверт с просьбой поспеть на дневную почту. Немой старец сделал заверительный жест головой, после чего робко обратил на меня взор – тревожно вопрошающий.

– Ранение само по себе не кажется мне всерьез опасным, – убежденно сказал я и, движимый нежным сочувствием, положил правую руку Эвангелу на плечо. – Себастиан потерял много крови, но он молод и здрав; надлежащий терапевтический режим восстановит его силы… Обещаю, я не покину Себастиана, покуда не уверюсь, что угроза миновала.

Эвангел пылко, но бережно схватил мою левую кисть и пожал ее обеими своими; слезная признательность замерцала в его любящих глазах…

Расставшись с добрым старцем, я направился проведать Себастиана. Остерегаясь побеспокоить его, тишайшим шагом подошел я к двери угловой спальни и аккуратно приотворил ее…

– Добрый день, Деон, – тотчас раздался благозвучный теплый голос.

– Я вас не разбудил? – спросил я, ступив в комнату.

– Нет, я читал, – бережно кладя том in quarto14 на прикроватную тумбочку, сказал Себастиан. – Мне так и не удалось вполне уснуть: хотя сознание по временам уносилось в смутные дали забытья, чувства ни на миг меня не оставляли…

– Как ваше самочувствие? – осведомился я.

– Не хуже, – молвил Себастиан, слабо улыбнувшись. – Присаживайтесь пожалуйста, – указал он на стул, на котором сидел я ранее, – давайте побеседуем. Беседа для меня – наилучшее лекарство; даря благотворное отдохновение, она позволяет отвлечься с пользой, не обременяя при сем совесть, как ее обременяло бы безделье, и телесная боль неприметно утихает.

– С удовольствием, – ответил я. – Но только прошу вас, Себастиан, не переутомляйтесь…

– Не волнуйтесь об этом, доктор. Мой разум привык к непрестанной работе и, пожалуй, ему, а соответственно и организму, от него во многом зависимому, во вред скорее пойдет томительная праздность, нежели мерный труд общения.

– Абсолютно нечего возразить вам на данный аргумент, – сказал я шутливо. – Но все-таки, – присовокупил серьезно, – мне бы хотелось, чтобы вы сократили привычные умственные нагрузки как минимум вполовину.

– Конечно, – плавно кивнул Себастиан; и пышная грива его волос шелохнулась атласной волною. – Довелось ли вам отдохнуть с дороги?

– Да, благодарю вас. Я поспал около трех часов… Моя комната пришлась мне очень по душе, в особенности вид из окна: монументальность гор всегда покоряла меня… нет, лучше сказать – всегда подавляла, но так, как подавляет возвышенная идея или величие гения, когда, ощутив собственную малость пред титанами человечества, в тот же момент ощущаешь и некую вдохновенную волю, призывающую над собою воспрянуть…

Себастиан внимательно смотрел мне в глаза, и улыбка, легонько касаясь уголков рта, теплилась в его выразительном взоре; однако, она ничуть меня не смущала, но совсем наоборот – приободряла, давая почувствовать: в том, что я впал в романтический тон, нет ничего инфантильного, ничего нелепого, ибо сказанное мною откровенно и значимо.

– Потом, – говорил я далее, – я осмотрел дом, посетив, между прочим, вашу чудесную библиотеку, представляющую столь замечательный каталог разноплановой и разноязычной литературы. Мне случалось бывать в немалом количестве почтенных домов и лицезреть тамошние библиотеки, но ваша, признаться, произвела на меня несравненное впечатление; очевидно, оттого, что она собрана не только со знанием (что уже редкость), но с неподдельной любовью, – такое всегда чувствуется.

– Мои книги – мои друзья. Они поистине дороги мне, – сказал Себастиан. – Но люблю я их, разумеется, не сами по себе, не как коллекцию пестрых корешков, не как образцы печатного мастерства или же библиографические раритеты, но как неисчерпаемый кладезь знаний и идей, каковым они служат. Я люблю книги за их содержание – за их душу… Литература есть зеркало жизни, и, глядя в него в бессрочной своей изоляции, я чувствую себя живым…

Себастиан смолк на несколько мгновений; затем обратился ко мне:

– А вы любите читать, Деон?

– В юности я много и увлеченно читал, – отвечал я, – ныне же, к сожалению, у меня остается прискорбно мало досуга, который я мог бы посвящать чтению, но все-таки стараюсь погружаться в книгу при каждой удобной возможности (будь то медицинский, научный или философский труд, либо художественное произведение), чтобы провести свободное время и спокойно и с толком, – ведь всякая крупица познания удобряет почву нашего рассудка, дабы на ней прорастали высокие, здоровые и плодотворные мысли, без коих жизнь скудна и убога. Следовательно, тот, кто печется о своем духовном здравии, всенепременно любит читать… но я, таков уж мой долг ex professo («по роду деятельности»), по большей части пекусь о телесных недугах иных, – поэтому и не смею дать вам безоговорочно положительный ответ, какую бы потенциальную аффекцию к тому не питал… – заключил я при вздохе. – Но скажите, Себастиан, литература в вашей библиотеке представлена на стольких языках, неужели вам ведом каждый из них?

– Да, это так, – степенно, но без толики тщеславия подтвердил Себастиан (гласом откровенной гордости – не выспренней гордыни, ибо: «из всеобъемлющего познания рождается та уверенность в себе, которая не выставляется напоказ, но которую и не скроешь»). – Лаэсий, справедливо почитавший язык базисом человеческого постижения, утверждал, что нет ничего основательнее для умственности, нежели термины, отражающие отчетливые идеи: «Язык не менее важен для мышления, чем мышление для языка, – наставлял он меня. – Язык фиксирует достижения мышления, между тем как мышление, опираясь на лексический фундамент, выступает движущим фактором эволюций языка. Язык – «система значений» – суть органон15 разумения (неспроста греческое слово λόγος («логос») означает вместе и речь и разум). И тот ассерторический факт, что так называемые «дикари» серьезно отстают в интеллектуальном развитии от людей цивилизованных, не о том свидетельствует, что у них a priori16 хуже развит мозг (как голословно декларируют «теории расового превосходства»), но о том, что у них a posteriori17 хуже развит язык: имея меньший словарный запас, они, соответственно, имеют меньший фонд идей, и наоборот, – понеже первый служит для закрепления второго, а второй индуцирует расширение первого. Ежели человек не выходит за ареал повседневной обыденности с ее немногочисленными, повторяющимися объектами и явлениями, – стало быть, не познает ничего принципиально нового (а такое закольцованное существование ведут не только дикари, но вообще люди недалекие, будь они хоть аристократами в десятом колене, высокопоставленными вельможами или ж баснословно преуспевающими дельцами), – естественно, подобный человек не имеет повода обогащать лексикон своих впечатлений, ибо коль нет представления – нет надобности и в понятии, – тогда как познание суть синтез представления и понятия (или малость перефразируя: архи-функция разума – это абстрагирование представлений – формирование понятий – рефлексия, материя которой – язык (аналогично тому, как душа выражается посредством тела)); посему справедливо сказано: «Границы моего языка – границы моего мира». Однако слова – «вербальные знаки» – только указывают на те или иные идеи, но отнюдь не раскрывают их, – то есть не обозначают реальные сущности во всем конгломерате свойств, им присущих, либо качества и отношения в безусловном смысле. Так, verbi gratia («к примеру»), произнесение слова «утконос» у лица, видевшего данное причудливейшее животное на гравюре или прочитавшего его описание в статье, а посему имеющего лишь смутное о нем представление, вызовет в сознании соответствующий эффект; при произнесении того же слова у лица, воочию утконоса наблюдавшего, эффект будет значительно явственнее, живее; наконец, у лица, которое не только наблюдало, но и изучало сказанное существо, эффект от произнесения слова «утконос» явит еще более углубленный и комплексный образ. Вот три лица, у каждого своя личная – ограниченная пропорционально степени познания – идея одной и той же сущности (стало быть, и понятие ее). А теперь вообрази весь размах допустимой тут вариации: читал об утконосе, но составил далекое от действительности представление; видел гравюру, изображающую утконоса, но та была весьма ненатуральна; наблюдал утконоса, но на эмоциях или по невнимательности получил чересчур специфическое впечатление; изучал утконоса, но сделал неверные выводы; и, напротив, тот, кто старательно прочитал достоверную статью об утконосе и вдумчиво рассмотрел аутентичное изображение оного, вполне может знать, что такое «утконос» («ornithorhynchus anatinus») совершеннее того, кто его нерадиво наблюдал ad oculos («воочию»), тогда как последний, коль все-таки наблюдения его не были праздными или небрежными, вполне может знать, что такое «утконос» совершеннее того, кто его изучал, допустив при этом ряд ошибочных умозаключений (превратная ученость слепее сущего невежества). Что ж, помысли днесь, каково в таком случае семантическое расхождение у отвлеченных терминов (abstracta), вовсе не имеющих предметного прототипа (concreta), но приходящихся рефлексивными творениями человеческого ума, значительнейший пласт коих составляют этические понятия. Не подлежит сомнению, что у различных народов, поколений, слоев населения и, конечно, отдельных личностей (даже близких людей; даже у одного человека в сменяющиеся периоды жизни) такие слова как «справедливость», «гуманность», «доблесть», «благочестие» (и в меньшей доле – им антитетические) имели, имеют и будут иметь различные, подчас не только рознящиеся, но контрадикторные (причем, нередко, противоречивые и путанные в самих себе) смыслы. Лишь один хрестоматийный пример: для кого-то справедливость состоит в том, чтобы делать добро друзьям и зло врагам, тогда как для иного справедливость – быть добрым ко всем, кто того заслуживает (или по крайней мере не заслуживает обратного), но ни при каких обстоятельствах не быть злу причастным (поелику справедливое зло суть contradictio in adjecto («противоречие в термине»)). И в сем разноречии морально-интеллектуальных парадигм кроется колоссальная проблема как для человеческого мышления, так, следовательно, и для человеческого взаимопонимания. Зачастую люди говорят об одном и том же, но каждый о своем, спорят об истинах, но, на проверку, только-то о словах; а самое прискорбное, что, высказывая нечто, они порой положительно не ведают, о чем, в сущности, высказываются, – ибо вокабулы заучили еще в детстве, когда нежный мозг впитывает информацию сродни губке, но уразуметь значения сложных понятий, никем не наученные, по ходу жизни самостоятельно не озаботились (ведь если образцы многих слов у нас извечно перед глазами, как, скажем, «дверь» или «окно», то с образцами «доблести» и «благочестия» в быту столкнешься крайне, к несчастью, редко), а посему в сознании большинства людей призрачно реют лишь смутные и расплывчатые мнения касательно оных; тогда как у других, адептов каких-либо учений, концепты таковых терминов пусть довольно конкретны и отчетливы, но, бывает, до того далеки от узуального употребления, что представляются непосвященным темными и диковинными… Что ж, не стоит и распространяться о тех оригинальных коннотациях, каковые исторически сопутствуют лексемам в различных культурах (так, в определенных традициях сердце – вместилище ума – «мудрое сердце», а в определенных – эмоций – «страстное сердце»; слон – символ грациозности или неуклюжести). Достаточно сделать следующее заключение: язык характеризует не только структуру и экспрессию мышления (то есть общий фон), но также оказывает заметное влияние на индивидуальное восприятие и формулирование умозрительных идей».

bannerbanner