Полная версия:
Огонь Прометея
Поэтому Лаэсий считал, что для человека в моей исключительной ситуации кардинально важно сколь можно пространнее расширять круг своих литературных собеседников (с которыми возможно вести обсуждения, но у которых невозможно просить пояснений), – черпая познания непосредственно из первоисточников – незамутненными и несмешанными. «Преддверие учености есть освоение языков», – с удовольствием цитировал Лаэсий из труда Александра Николаевича Радищева; и далее: «Освоением чуждого языка становимся мы гражданами той области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие столетия, усвояем их понятия; и всех народов и всех веков изобретения и мысли сочетаем и проводим в единую связь»… За годы наших занятий наставник обучил меня латыни, древне-и-среднегреческому, а также начаткам арабского; но впоследствии этого стало вовсе недостаточно, и я самостоятельно взялся за другие релевантные европейские, азиатские и славянские языки, дабы суметь на них читать и мыслить. На данный период я весьма свободно располагаю столькими языками, что мне, признаться, несколько затруднительно общаться с вами на родном, так как постоянно норовлю невзначай вставить какое-нибудь иностранное и для вас наверняка непонятное слово, или же вовсе заговорить на смеси из свода доступных мне лексиконов, – а посему как бы приходится служить самому себе переводчиком (отчего и изъясняюсь с некоторой медлительностью). Суть в том, что мозг мой, плетя мыслительную сеть, задействует лексемы из унитарной амальгамы ведомых мне языков и наречий, – таким образом, с самим собой я непринужденно общаюсь на всех них сразу: слова и выражения с наиболее корректными значениями и семантическими оттенками импульсивно эксплицируются в моем сознании, повинуясь чувству того, что намереваюсь помыслить, – ведь быстрее мысли только чувство. Хотя и сама мысль в корне своем есть чувство; и мудрый, без сомнения, не тот, кому дано многое знать, но тот, кому дано многое прочувствовать, – ибо важно не то, сколько знаний на себя взваливаешь, постепенно их растеривая да убыли не примечая, но то важно, сколько знаний надежно влагаешь в свою душу, делая их тем самым неотъемлемой частью собственного «Я», – соответственно, чем больше душа принимает, тем больше она становится и тем больше способна вместить. Рассудок – лишь верхушка айсберга человеческого сознания. И, безусловно, прав Гераклит, заявляя, что многознайство уму не научает; равно как и Демокрит, наставляющий, что не всезнание должно развивать, а широту разума – многомыслие. Интеллект – то есть чистое мышление, способность к логическому анализу – ориентирован вовне, мудрость же – то есть мышление личностно-эмоциональное – обращена вглубь; интеллект, базируясь на материальной среде, не сопряжен с нравственным совершенствованием, от коего мудрость, будучи субстанциональным атрибутом духа, неотделима. И я никогда не стремился к эскалации сугубо интеллектуальных сегментов познания, занимаясь точными науками и изучением языков постольку, поскольку этого требовало духовное продвижение, – ведь наш дух суть ядро разумения, так что без стабильного роста последнего не может быть и речи о неограниченном росте первого. Однако в то время как зрелая мудрость естественно способствует развитию интеллекта, интеллект, коли оному отведено приоритетное положение, способен, ввиду присущей ему аналитической дисциплинарности, противодействовать становлению мудрости, каковая есть путь, а не пункт (и поскольку в самом следовании пути цель ее, то, никогда не досягая, она неизменно к своей цели близка), витая в вечных и неутомимых творческих исканиях, всегда гордая собою, но никогда не удовлетворенная, ибо тот Светоч Истины в бескрайнем космосе бытия, к коему она безудержно влечется, столь же величествен, сколь и недостижим…
Себастиан приумолкнул, вглубь себя взирая.
– Прошу извинить, – сказал он, обратившись ко мне, чуть погодя, – я, как это принято говорить, отклонился от темы. Такова манера моего мышления: подобно логической машине, оно во всем усматривает взаимосвязи; и на себе самом, пожалуй, я доподлинно могу доказать тезис, что о чем бы философ не рассуждал, он всегда рассуждает о едином… Я стараюсь быть доходчивым и кратким, но, как замечено Авиценной, краткость не имеет границ. Надеюсь, соображения мои в должной мере вам удобопонятны и не обременительны.
– Я прекрасно вас понимаю и сам не раз задумывался по этому поводу, – отвечал я, испытывая, как общение с сим удивительным человеком сообщает духу моему небывалую уверенность, раздувает тот светозарный пыл мысли, который едва тлел средь стылой золы людского непонимания (когда не то что неуслышанным переживаешь остаться, но даже высказаться отчаиваешься). – Ведь мне то и дело приходится сталкиваться с почтенными деятелями науки – специалистами, каковые, оказавшись за узкими рамками своей специализации, выказываются полнейшими профанами и мало что сто́ят (а нередко ведут себя недостойно своего ума: бестолково, вздорно, пошло), как скоро, оторвавшись от рабочего стола, попадают в сумятицу повседневности (они, что называется, «интеллектуалы», но отнюдь не мудрецы; ибо мудрость – не очки, которые надеваешь при серьезных умственных занятиях иль дискуссиях и снимаешь во все «свободное время»). С другой же стороны, сколько в мировых анналах отыщется ярких примеров личностей, не приверженных систематическому обучению, читающих для собственной души, а затхлости кабинетов предпочитающих вольность природы и являющих собою эталоны благородства, самобытности и глубины суждения (в силу того, что своим «Я» образуют иной тип моральной жизнеспособности)… Умный человек не обязательно мудр, но мудрый человек обязательно умен. Интеллект и мудрость, бесспорно, не одно и то же, как не одно и то же наука и философия; они зиждутся на двух смежных и тем не менее отличных планах разума: интеллект апеллирует к рассудку, мудрость же взывает прежде всего к духу, но между тем, приведенные к гармонии, они черпают в друг друге, равно как наука черпает в философии, а философия – в науке.
– Я очень рад, что вы понимаете меня и, сверх того, принимаете мою позицию по данному вопросу, – как-то по-детски трогательно улыбнулся Себастиан. – Для меня действительно важно, что человек с проницательным умом, чутким мироощущением и богатым житейским опытом, коего я лишен, соразделяет и утверждает мои спекулятивные выводы. Но ежели, Деон, вам что-либо из дальнейшей беседы будет казаться невнятным или же необоснованным, вы, прошу вас, не смущайтесь и смело прерывайте ход моего рассуждения, дабы уточнить сказанное мною либо изъявить свое возражение, – это ни в коем случае меня не обидит, но, напротив, я буду вам благодарен, ибо указывать человеку его несовершенство – значит обращать к лучшему. В свой черед, постараюсь излагаться как можно яснее и доступнее, чтобы мне, слишком мало с вами знакомому, не навязать в вашем сознании гордиевых узлов18, распутывая кои, рискуешь лишь туже их затянуть, – а поступать по примеру Александра и попросту перерубать оные, не приличествует философу, стремящемуся проникнуть в самую суть вещей – соприкоснуться с первозданной истиной.
– Конечно, – заверил я. – Мне хорошо знакомо из личных наблюдений, до чего несуразно поступают те невежды, что делают вид, будто им всё совершенно очевидно, когда на самом деле это далеко не так (ложь, per definitionem («по определению»), подразумевает знание истины, но – столь же смехотворно, сколь и плачевно – люди по большей части лгут как раз-таки по незнанию оной); и вот самонадеянность или стыдливость, или что, пожалуй, чаще – леность ума, случается, выставляют сих притворщиков в наиглупейшем виде – заслуженное наказание за нерадивость или неуместный стыд; тогда как честно сознающегося в том, что он чего-либо недопонял, и потому просящего разъяснения, неправомерно осудят лишь узколобые спесивцы. Поскольку задаваться вопросами (сиречь вдаваться в ответы) есть, разумеется, не что иное, как искусство мудрости: «Умудренный знает и спрашивает, а неуч не знает даже о чем спрашивать», – незапамятно гласит восточная пословица.
– Солидарен с вами, – молвил Себастиан (очень серьезно). – Недолжно осмеивать или порицать того, кто, не зная, желает узнать (его похвалить подобает); и должно только пожалеть того, кто, не зная, тщится показать обратное («Ибо никто не унижает своего духа так, как тот, кто несправедливо его возносит»). Невозможно все знать, но возможно каждый день узнавать что-то новое. Чем больше знаешь, тем больше сознаешь сколького не знаешь, – когда нет представления, нет и незнания. Соответственно, чем обстоятельнее познания, тем меньше поверхностной надменности, потому что лишь опытному дано ведать пределы собственных возможностей – лишь ученый усматривает лакуны своей эрудиции…
«Несомненно: глубина мысли делает характер не только сильным, но и кротким, – подумалось мне. – И в этом тонком балансе есть некая божественность, название коей – человечность».
– Со тщанием изучив обширное количество томов, – продолжал Себастиан, – я тем не менее явственно ощущаю тотальную незавершенность моего образования, – ведь за ответами извечно кроются новые вопросы. Перечитывая мудрую книгу во второй, третий – и свыше – раз, обнаруживаю что-то ранее упущенное, ибо общая углубленность ума закономерно ведет к углубленному постижению частностей. Как музыканту следует регулярно упражняться в своем искусстве, так и мудрый должен бесперечь раздвигать сознательные и подсознательные грани своего разума, – затем что сходно тому, как от длительного бездействия теряется сноровка, скудеет и ум, становясь вялым, забывчивым, неподатливым. Статичность и прямолинейность убийственны для мудрости: подобно крови, циркулирующей по сосудам, мыслям надлежит циркулировать по перманентно расширяющемуся кругозору. «Земледелец потеряет то, что он посеял, коль, бросив семя в землю, он вместе с тем бросил и труды свои».
Я немалого достиг в своем развитии, однако в том нет никаких сверхзадатков – только прогрессивный, воодушевленный труд. Я отнюдь не являюсь одаренным от рождения – «Wunderkind» – «Чудесным дитя», как именуют таких уникумов, из числа коих особо знаменит Кристиан Генрих Хейнекен, или «младенец из Любека»: к году наизусть цитировавший отрывки Пятикнижия; к двум годам умевший читать и писать, изучая латынь, историю, географию и другие науки; в три года выступивший с лекцией перед королем и удостоенный за то почетного ордена; а в четыре года, по причине истощения от ментального перенапряжения, безвременно опочивший (одними из последних слов его были: «Vita nostra fumis…» («Жизнь наша – дым…»)); или же Блез Паскаль, «genius universalis» («универсальный гений»), который в свои восемь лет, не приступив еще к освоению математики и не ведая самых азов геометрии, буквально играючи доказал тридцать вторую теорему Евклида… Образование мое на начальных порах подвигалось тяжело и тяжко. До четырехлетнего возраста я не знал ровным счетом ничего; и не то что не умел читать и писать, но даже изъяснялся едва ли сносно. Привыкнув к самой что ни на есть растительной жизни в праздном заточенье, по приезде в сей дом, когда Лаэсий приступил к моему воспитанию, я не отличался ни сообразительностью, ни любознательностью, ни усидчивостью, а был, как того и следовало ожидать, крайне запущенным ребенком – пассивным, боязливым, замкнутым (хотя ввиду чистоты разума обладал удивительной восприимчивостью и незаурядной памятью). Моим единым желанием было возвратиться «домой» (то есть в запертую комнату, где все привычно) к своей «нянечке» – самому близкому существу на свете (коя истошными рыданиями при расставании со мной разразилась). И в первые недели после нежданного переселения, я часто впадал в некий самозабвенный ступор, во время которого у меня из глаз, как сквозь сон, выкатывались холодные дымчатые слезы – слезы тоски и отчаянья неизреченных… Множество препон на эклиптике моего просвещения приходилось преодолевать Лаэсию, в полной мере задействуя свои проникновенную мудрость, степенную доброту и радетельную строгость. Поначалу, под стать Каспару Хаузеру19 (вы ведь наслышаны о загадочной истории сего юноши?), что, очутившись в людском обществе, гнушался всякой пищи, кроме той, кою он доселе ведал – воды и хлеба, я безосмысленно противился умственной и духовной трапезе, предоставляемой мне Лаэсием; но со временем, благодаря усердию и искусности наставника, уважение и любовь мне внушавшего, начал понимать ее несравненный животворящий вкус, ощущать то, сколь пустым и тщедушным прежде было мое существование. И чем выше восходил я в сферу постижений, тем труднее становилось мне дышать, но тем сильнее я желал дышать. Цитируя Эпикура: «Наслаждение мысли достигает апофеоза в размышлении о тех и таких вещах, каковые ранее доставляли сознанию наибольший страх»… Божественным откровением на меня снизошли чудеса природы: величье солнца и несметность звезд, эпохальность гор и очарование долин, благоухание зелени и свежесть ветра, мощь водопадов и умиротворенность родников, шептание деревьев и пение птиц; и во всем этом необъятном космосе впечатлений пребывал Я – чувствующий – познающий – свободный – живой. Моя душа, дотоле чахнувшая во мраке, была сродни цветку, росой рассвета напоенному…
Словом, мне довелось отведать всю горечь корней обучения, дабы вкусить освежительную сладость его выспевших плодов – открыть для себя сокровенные сады литературы… Изначально наша библиотека была весьма скромна; она состояла из маленького, но отборного собрания Лаэсия, насчитывавшего около двух дюжин томов, нескольких детских иллюстрированных книжек, отправленных мне матерью, а также пары десятков сочинений (в основном дидактических), учебников и словарей, каковые привез доктор Альтиат по заказу наставника. Шаг за шагом приобщал меня Лаэсий к великим таинствам Слова, досконально продумывая каждую ступень посвящения. Огненное дыхание старых книг зажгло мое юное сердце. Отгороженный от всего населенного мира, я пребывал обреченным узником средь нелюдимых гор, но разум мой волен был путешествовать по многочисленным мирам страниц одушевленных, знакомиться с их бессмертными творцами и незабвенными героями, причащаться их мудрости и добродетели или же поучаться на их слабостях, заблуждениях и ошибках. Я нигде не бывал физически, но везде, где бы ни побывал ментально, я побывал с пользой; я ни с кем не сообщался, но каждый, кому я затаенно внимал, за кем с неподдельным сопереживанием наблюдал, являлся личностью выдающейся и содержательной, личностью, знакомство с которой обогащало мой дух. Для меня, отлученного от цивилизации, отчизной стал весь свет и веком моим стало всевременье. Персонажи мифов, басен, сказок и сказаний; Гильгамеш, ищущий вечной жизни; герои эпосов Гомера; доблестные мужи Плутарха; паладины Артура и пэры Шарлеманя, чьи невиданные приключения подвигов полны; последний истый рыцарь Дон Кихот Ламанчский и его верный оруженосец Санчо Панса, чьи неслыханные подвиги полны злоключений, – вот первые друзья и спутники моего становления… С тех пор как мною овладела жажда чтения, учение давалось мне естественно, ибо я жил саморазвитием, нуждался в познаниях, из скважин текстов черпаемых, как в воде…
Себастиан умолк, погрузившись, казалось, в полузабытье рефлексии; его карие глаза отличались необычайной мягкостью, но самые ядра зрачков были точно базальтовыми.
– Может, мне оставить вас на какое-то время? – бережно спросил я.
– Останьтесь, Деон, ежели вы не против побыть со мною еще немного, – ответил Себастиан и во взгляде его, ко мне обращенном, покоилась девственно-ясная признательность, а наряду – некая тревожность. – Я задумался о том, что мне следует, – дабы вы лучше меня понимали, – обнажить вам иную сторону того, что дало мне чтение. Литература всегда была для меня не только неоскудевающим ключом знаний, не только Иппокреной20 жизненного вдохновения, но и окном в мир… Лаэсий, выстраивая архитектонику моего разумения, разъяснил мне глобальные принципы мироздания и устои социальных порядков, однако остались мириады вопросов, на которые, когда наставника не стало, мне надлежало искать ответы самостоятельно. Впрочем, поначалу я придерживался составленного на несколько лет вперед образовательного курса Лаэсия, и по мере продвижения в сознании моем выкладывалась мозаика, демонстрирующая, каким пазам эрудиции требуется заполнение… Я постигал дух мира в словах, а материю его – в изображениях. Я никогда не видел въяве очень многих вещей (никогда не видел море) и понятия о них получил исключительно из описаний и иллюстраций; вообразить себе современный город для меня адекватно тому, что вообразить античный полис, – я созерцаю их, но схематическими и застылыми – это мертвые города, у которых есть облик, но нет жизнедеятельности, у которых есть ретроспектива, но нет перспективы – есть устойчивое прошлое, но нет текучего настоящего… Таким образом, фасад реальности ширился предо мною, извечно дымкой абстракции подернутым, – смутный и таинственный; и я верил, что светоч просвещения, достигнув зенита, его озарит.
Краеугольным камнем моего самообразования фундаментально значилось самопознание; но познать себя возможно лишь соотносясь с природой в целом и организацией человеческого вида в частности. Изучая сочинения научные и философские, я не пренебрегал историческими, биографическими и художественными произведениями, – ибо, не имея необходимого представления о социуме – его истоках, формациях, конъюнктурах, путях развития и достижениях (либо регрессах), о человеческих характерах, занятиях, стремлениях, положениях, верованиях, о добродетелях и пороках, радостях и горестях, чувствах и эмоциях, влечениях и страхах, надеждах и разочарованиях, – словом, не имея должного представления о всем том, что движет людьми, которыми в совокупности движется ход истории, необратимо видоизменяющий лик мироустройства, невозможно постижение тех вершин, до коих возносится человеческий гений, и выявление тех омутов, в кои затягивают заблуждения…
Отрешенный от иных себе подобных, я никогда не ощущал себя частью людского общества, но непреходяще чувствовал: я – человек. Для меня всегда было значимо знать: как и чем живут сродные мне по естеству, но отличные по образу. И, заручившись достаточной зрелостью ума, я наконец твердо решил выяснить: что́ есть человек, какова его натура и куда пролегает его предназначение. Поставив себе такую цель, я принялся исследовать историю человечества.
С древнейших времен, когда люди, ведшие существование мало чем разнящееся с прочими животными, исчерпывающий смысл бытия которых – выжить и оставить по себе потомство, овладели живительно-смертоносной силой огня, сплотились в общины и, познав тайны земледелия, усвоили оседлость, в результате обусловившую относительно надежное благосостояние и всплеск культурного прогресса, а как следствие – зарождение поселений, затем городов, утверждение социального расслоения, власти и законов (то есть генезис того, что именуется цивилизацией); через те эпохи, когда разрозненный мир становился все более тесным для населявших его племен и народов, каковые под напором вожделения к преобладанию и обогащению зачинали между собой нескончаемые войны, попеременно то возвышаясь до небывалого могущества, то низвергаясь в непроглядную бездну, заваленную руинами величия легендарного; до самых наших дней, когда, вероятно, едва ли остался уголок света, не занесенный на карту, а страны ойкумены, par excellence («по преимуществу»), обрели более-менее дефинитивные очертания и определенную национальную общность, зиждущуюся на единстве языка, культуры, законодательства, вероисповедания… Таким методом проследив хронологию летописей человечества, я, однако, не нашел ответов на занимавшие меня вопросы; напротив того: в своих скитаниях еще пуще отдалился от оных… заблудился… Я лицезрел мир, в котором для каждой бессмыслицы найдется осмысленное основание – мир, наводненный морем парадоксов: ужасные игры распрей и гнетущая суета благоденствия, бесправность свободы и произвол рабства, беззаконие закона и легитимность беспредела, слабость сильных и мощь ничтожных, довольство бедности и неутолимость богатства, грешность святости и праведность нечестия, коварство любви и простодушие ненависти, – и все эти неисчислимые оксюмороны неразрывно переплетаются, лихорадочно смешиваются, плодят друг друга… Судьбы народов представлялись мне ураганом, вслед за которым остается хаос разрухи и опустошения – расчищенное место, где возгорается новый очаг жизни, – порой куда более яркий, но каковому рано или поздно также суждено затухнуть под неудержимым шквалом ветра перемен…
Отступившись от общего, кое мне, – в отличие от Платона, на примере справедливо устроенного государства выявившего справедливость гражданина, – не обеспечило понимания, но лишь усугубило недопонимание, я обратился к частному, – ибо людей создает история, а историю творят люди. На сей раз сконцентрировавшись на биографической и художественной литературе, я зрел, что подавляющая масса народа живет (точнее – выживает) бесцельно, невежественно, почти неосознанно, почти сомнамбулически, влача жалкое и тягостное существование, исполненное труда и забот, повсеместной тоски и эфемерных удовольствий, неизбывных горестей и никчемных утех, зыбких самообманов и непрестанных разочарований, – пока смерть не принесет избавление от всего… Более редкие – выдающиеся – персоны, возгорясь пафосной мечтой, бывало, всю жизнь стремились к ее претворению, увлекая за собой одних и попирая других, совершая беспримерные подвиги и учиняя вопиющие преступления, купаясь в роскоши и погрязая в убожестве, повелевая и раболепствуя, – и, случалось, пробившись сквозь все перипетии, достигали намеченного, чело венчая «гордым лавром»; но как только мечта оборачивалась явью, она переставала быть мечтой – безущербной и самодовлеющей, – никто из сих «героев» или же «злодеев» не смел уповать, что содеянное им не сотрется в пыль вскоре после того, как его самого не станет (не исключено: тотчас же), и вместо того чтобы уверенно владеть действительным, они всечасно остерегались грядущего, равно как встарь, трепеща настоящего, лелеяли будущее… Наконец, те одаренные личности, что всем духом посвящали себя наукам и искусствам, преуспевая в избранной сфере, обыкновенно терялись вне оной: терпя одиночество, непонимание, равнодушие, отверженность, нужду, становясь жертвой зависти, предрассудков, злобы, интриг, гонений, экзекуций, то делаясь нелюдимыми затворниками, то предаваясь оголтелому распутству, погубляя свой талант, страдая меланхолией, сходя с ума, кончая самоубийством… Сколь бы ни выросло дерево, ему не достичь неба; сколь бы ни возвысился человек, он остается человеком… Все явственнее утверждаясь, что и в частной жизни господствует деспотия разлада, я наблюдал, как людей гонит бич желаний, волочат страсти, пьянит честолюбие, изводит корысть, иссушают лень и скука; как люди бесперечь меняют маски, укрывая свое безличье; как они нерадиво заражают общественную атмосферу и сами же дышат этим будничным смрадом… как тщатся жить, способные лишь прозябать… И при этом я, которому как будто чуждо все людское, ощущал себя неким энтомологом, под лупой исследующим неугомонное копошение муравейника – одновременно столь огромного и грандиозного, да столь мелочного и непрочного…
Выдохнул Себастиан.
– К сожалению, – измолвил печально (безутешно), – приходится констатировать: опыт истории учит людей тому, что опыт истории ничему людей не учит… И все же, – сказал засим иным голосом, – важнейший урок, который я вынес из своих изысканий, в том состоит, что у темной и сумбурной хроники человечества есть светлая закономерность – это борьба истины против заблуждений – коллизия разумения и безрассудства – и, сколь то ни прискорбно, конфронтация личности и общества, – когда верх в конфликтах зачастую берет ослепленное прошлое, но триумф непременно торжествует прозревшее будущее: «В этом и проявляется сила истины: ее победа трудна и мучительна, но, однажды одержанная, она уже не может быть отторгнута»… Испытания возвеличивают героев – герои преодолевают испытания. Единственно разум пролагает человечеству верный путь сквозь хаос бытия, озаряя дремучие извилины и кромешные проломы. История, которая подлиннее всего может поведать что́ суть человек – это «История Мысли».
Себастиан смолк: в глубоком взоре, в себя погруженном, пламенело внутреннее напряжение. Затем он посмотрел на меня и, тепло улыбнувшись, возобновил свою речь:
– В итоге я бесповоротно уверился, сколь прав был Лаэсий, говоря, что истинная жизнь человека заключена в нем самом: каждый из нас созерцает мир индивидуальным взглядом и воспринимает окружающее не таким, каково оно само по себе есть, но таким, каким ввиду собственного эго – формы созерцания – способен его воспринять. Ибо впечатления не суть точные образы воспринимаемого или зеркальные эстампы присущих оному качеств, но суть идеи, генерируемые в уме коммуникацией органов чувств с внешними феноменами, и рефлексией синтезируемые. По аналогии с тем, как при чтении человек апперципирует21 не наборы букв, но смыслы, ими обозначаемые, так и при созерцании – не самые вещи, но идеи, конституируемые разумом, каковой обоюдно совокупляет в себе интеллектуальную и психическую энергии «Я», – именно тут кроется зерно различия мнений, а следовательно, истины и заблуждения… При этом Лаэсий ни в коем случае не утверждал, что нет объективной реальности per se («самой по себе»), но полагал, что таковая нереальна для постижения. Вот его суждение: «Реальность – это восприятие. Без зрения нет света, без слуха нет звука, без осязания нет осязаемого. Словом, без субъекта познания невозможен объект познания. Там, где никого нет, есть нечто, но нечто сие – ничто».