
Полная версия:
Тот, кто стучит
На другом конце палаты, у батареи, было жарко. Здесь, у шкафа, — мороз.
— Тридцать восемь, — сказал Толик. — Тридцать девять.
Кирилл не стал смотреть на часы. Он смотрел на свою руку, лежащую поверх одеяла, — на отцовские часы, на зелёные светящиеся стрелки. Он видел, как минутная стрелка дрогнула и сдвинулась на одно деление.
Три сорок.
Толик замолчал.
Ложка Кузьмича ударила ещё раз — тук — и замерла. Не опустилась на батарею. Повисла. Кирилл видел краем глаза: рука старика застыла в воздухе, и ложка в ней поблёскивала, отражая свет из коридора, и не двигалась.
В палате стало тихо. Такой тишины Кирилл не слышал никогда. Не было слышно дыхания соседей — ни одного из трёх. Не было слышно гула в подвале, кашля в соседней палате, шагов на посту. Не было слышно батареи — а батарея всегда слышна, в ней всегда что-то течёт, булькает, потрескивает. Тишина была плотной, ватной, и в ней было только одно: его собственное сердце. Оно билось в ушах, в горле, в кончиках пальцев.
Скрипнуло.
Скрип был тихий, протяжный, на одной ноте — так скрипят старые петли, если открывать дверь очень медленно, чтобы никого не разбудить. Он шёл слева. Сверху. От изголовья.
Кирилл не двигался. Он лежал на боку, лицом к шкафу, и шкаф был прямо перед ним, в полуметре, — тёмная стена с резьбой и потрескавшимся лаком, и он мог бы закрыть глаза, и он не закрывал. Он смотрел на щель между створками. Щель была в палец шириной.
Теперь — в два пальца.
Створка отходила. Медленно, медленнее, чем двигается минутная стрелка, — но отходила, он видел это по тому, как менялась ширина чёрной полосы. Петля скрипела, и скрип тянулся без перерыва, без единого рывка, будто створку не толкали, а она сама поворачивалась на петлях — как поворачивается голова, когда кто-то долго сидел неподвижно, а теперь хочет посмотреть назад.
Из щели тянуло холодом. Теперь это был уже не тихий, стоячий холод. Он шёл струёй, Кирилл чувствовал его на губах, на ресницах, — и вместе с ним шёл запах. Запах был кухонный. Варёная капуста, та самая, что в приёмном покое, — но холодная, застывшая, как капуста в кастрюле, которую выставили на балкон на ночь. И под капустой — железо. Не ржавчина, не кровь — именно железо, холодное, чистое, как запах лопаты, которую принесли с мороза в дом.
Створка отошла на ладонь и остановилась.
Скрип оборвался.
В шкафу висели пальто.
Кирилл видел их — смутно, в отблеске коридорного света, который сюда почти не доставал. Тёмные, длинные, ватные. Четыре. Они висели на плечиках, рядом, плотно, плечом к плечу. Это были просто пальто — казённые, прогулочные, такие, в которых водят во двор, он видел одно такое сегодня на санитаре, который вёл его на кардиограмму. Просто пальто на вешалках.
Но они висели неправильно.
Пальто на вешалке висит плоско. У него опадают плечи, западает грудь, рукава болтаются, как пустые. Эти — не опадали. Плечи у них были круглые, полные, как у живых. Грудь — выпуклая. Рукава висели вдоль боков, и в рукавах была форма — локоть, запястье. И воротники стояли так, как стоят воротники на человеке, — облегая шею. Невидимую шею. Будто внутри каждого пальто стоял кто-то, кого не было видно, и стоял не шевелясь, вытянувшись, лицом к Кириллу.
Ближнее пальто — то, что висело с краю, у самой щели, — было ниже остальных. Намного ниже. Его подол почти касался дна шкафа, а воротник был на уровне Кириллова лица — лежащего лица. Будто тот, кто стоял внутри этого пальто, был ростом с ребёнка.
Или — сидел.
Кирилл перестал дышать.
Он смотрел на ближнее пальто. Пальто смотрело на него. Не было лица, не было глаз — только тёмная пустота над воротником, — но он чувствовал взгляд, как чувствуют на морозе прикосновение к щеке: не прикосновение даже, а холод, который становится плотнее.
Где-то в глубине шкафа, за пальто, в самой темноте, что-то шевельнулось. Не пальто — что-то за ними. Дальше. Глубже, чем мог быть глубок этот шкаф.
Пальто на крайних плечиках качнулось. Едва-едва. Как от дыхания.
Кирилл зажмурился.
Он лежал с закрытыми глазами, и в темноте под веками стоял сосновый лес, и он слышал хруст наста — далеко, будто кто-то шёл к нему по снегу, не торопясь, раз, два, три, — и холод на лице, и запах капусты и железа. Он лежал и считал. Не шаги — он считал свои вдохи, чтобы не сбиться, не закричать. Один. Два. Двадцать. Сорок. На сорок четвёртом в темноте ударила ложка.
Тук.
Он открыл глаза.
Тук-тук-тук. Тук.
Кузьмич стучал. Ровно, как вначале, — три частых, пауза, один. Батарея отозвалась тихим гулом. В подвале снова заработал насос. В соседней палате кто-то закашлял. Из угла донёсся шёпот Аркадия — «…ну вот, ну вот, всё, всё, тихо, Лидочка…» Толик на подоконнике шевельнулся и сказал обычным голосом:
— Сорок один.
Кирилл посмотрел на шкаф.
Створка была приоткрыта на ладонь. Внутри висели пальто. Четыре казённых пальто на плечиках, плоские, с опавшими плечами и пустыми рукавами, — просто вещи, просто старое сукно и вата. Холод ушёл. Пахло пылью и хлоркой.
Он посмотрел на часы. Три пятьдесят две.
Двенадцать минут. Он пролежал с закрытыми глазами двенадцать минут, а думал — минуту. Может, две.
Он не стал закрывать шкаф. Он не мог заставить себя протянуть к нему руку. Он лежал, укрывшись с головой, в колючей шерсти, и до утра слушал, как стучит ложка, и считал удары, и в шесть, когда в коридоре включили свет и медсестра крикнула «подъём, девятая», насчитал одиннадцать тысяч двести.
Утром створка шкафа была закрыта. Не до конца — так, как вчера, на палец. Кирилл спросил Толика, не закрывал ли он шкаф ночью. Толик слез с подоконника на кровать, с кровати на тумбочку, с тумбочки — на порог, ни разу не коснувшись пола, повернулся к двери спиной и пошёл в коридор, считая вслух.
— Один. Два. Три.
На Кирилла он не посмотрел.
Глава 3. Директор
Елена Андреевна работала и в субботу.
Кирилл узнал это, когда в одиннадцать утра его вызвали в ординаторскую — комнату у поста, узкую, длинную, с одним окном, с тремя столами, поставленными впритык, и с вешалкой у двери, на которой висело одно-единственное пальто, тёмно-серое, драповое, с поднятым воротником. Пальто было старое и большое, мужское. Кирилл заметил его, потому что оно висело точно напротив входа и первое, что видишь, открыв дверь, — тёмная фигура с опущенными плечами, будто кто-то стоит в углу и ждёт, когда его заметят.
— Это дежурное, — сказала Елена Андреевна, проследив его взгляд. — Ничьё. Дежурные ночью накидывают, когда надо перебежать в другой корпус. Его тут, по-моему, со времён Брежнева носят. Садитесь.
Она расспрашивала его ещё полчаса — подробнее, чем вчера. Про работу. Про жену. Про то, сколько он спит, когда спит. Про то, что он ест. Про отца — когда умер, от чего. Про мать.
— Мать в Кочетово, — сказал он. — Это райцентр.
— Часто видитесь?
— Звоню.
— Как часто?
Он подумал.
— На праздники.
Она записала. Он видел, что она записала больше, чем он сказал.
— Как спали?
— Не спал.
— Совсем?
— Совсем.
— Что делали?
— Лежал. Считал.
— Что считали?
— Удары. — Он помолчал. — Пётр Кузьмич стучит ложкой.
— Да. — Она кивнула без удивления. — Это старая история. Он не мешает? Если мешает, можно перевести вас в другую палату, хотя мест немного.
— Не мешает.
Он сам удивился, как быстро ответил. Она тоже, кажется, удивилась — подняла глаза.
— Хорошо, — сказала она. — Тогда так. Сегодня начинаем лечение. Утром одна таблетка, это антидепрессант, его эффект не сразу, через пару недель. Вечером другая — она поможет уснуть. Первые дни может быть вялость, сухость во рту. Если что-то странное — говорите сестре или мне. Я буду до вечера, завтра выходной, но в понедельник с утра здесь.
— Странное — это что?
— Всё, что вам покажется странным, — сказала она. — Вы сами поймёте.
* * *
День был белым. За окном палаты стоял мороз, сосны за забором были неподвижны, и небо было такого же цвета, что и снег, — сплошное, без солнца, без облаков. Свет в палате был ровный, бестеневой, как в операционной. В нём всё было видно слишком отчётливо: каждая трещинка в лаке на шкафу, каждое пятно на линолеуме, каждая морщина на шее Кузьмича.
Кузьмич стучал и днём — реже, без ночной неутомимости, с перерывами на еду и на сон. Он засыпал на полчаса, на час, лёжа всё так же, лицом к батарее, с ложкой в руке. Когда он засыпал, рука его опускалась, и ложка ложилась на батарею, и так и лежала, и Кириллу всякий раз казалось, что сейчас случится что-то, — но ничего не случалось. Потом Кузьмич просыпался, и рука поднималась сама, будто её тянули за ниточку, и снова — тук-тук-тук, тук.
Кирилл подошёл к нему после обеда.
— Пётр Кузьмич.
Старик лежал с открытыми глазами. Он не повернул головы, но Кирилл видел, что он слушает: ложка на мгновение остановилась.
— А почему вы стучите?
Ложка ударила — тук-тук-тук, тук, — и Кузьмич сказал, не оборачиваясь, хрипло, с той же паузой, что в ударах:
— Надо.
— Кому надо?
— Ему.
Он не сказал, кому. Кирилл подождал, потом спросил:
— А ночью, в три сорок, вы перестали. Почему?
Ложка не остановилась. Кузьмич молчал так долго, что Кирилл решил, что ответа не будет. Потом старик сказал, очень тихо, в батарею:
— Не мешать.
— Кому не мешать?
Тук-тук-тук. Тук. Кузьмич закрыл глаза.
Аркадий был разговорчивее. Он сидел на своей койке, по-турецки, в пижаме и вязаной кофте поверх, и читал толстую книгу без обложки, держа её на вытянутых руках, далеко от глаз, — очков у него не было, их, наверное, тоже отобрали. Когда Кирилл присел на край соседней койки, он заложил страницу пальцем и посмотрел поверх книги.
— Ну-с, коллега по вечной мерзлоте. Как спалось?
— Никак.
— Это нормально. Первая ночь — она как ледостав. Всё замерзает, ничего не движется. — Аркадий улыбнулся. — Потом вскроется.
— Аркадий Ильич, а что у нас в шкафу?
— В шкафу? — Аркадий поднял брови. — Пальто. Прогулочные. Казённое имущество, инвентарные номера на подкладке. На антресоли — всякая бумажная рухлядь, Нюра говорит, ещё из старой канцелярии, выбросить жалко, а сжечь некогда.
— А ночью?
— Что — ночью?
— Ночью он открылся.
Аркадий смотрел на него, не мигая. Глаза у него были светло-карие, умные, в сетке морщин. Потом он перевёл взгляд на шкаф — коротко, на долю секунды — и снова на Кирилла.
— Рассохся, — сказал он. — Петли старые. Здание старое, полы гуляют. Тут всё открывается, молодой человек, особенно когда не надо. — Он раскрыл книгу. — Вы знаете, что такое криосфера? Это все места на Земле, где вода находится в твёрдом состоянии. Ледники, вечная мерзлота, снежный покров, морской лёд. Вот почитайте, если интересно. Очень успокаивает. Особенно про Антарктиду. Там ничего не происходит миллионы лет, и это прекрасно.
Он протянул книгу. Кирилл взял. Это был старый учебник физической географии для педагогических вузов, тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, с печатью какой-то библиотеки на форзаце. Кирилл открыл наугад и прочитал: «…при температуре ниже −40 °С выдыхаемый пар мгновенно кристаллизуется и с характерным шорохом осыпается вниз; якутские охотники называют этот звук „шёпотом звёзд“…»
Он закрыл книгу.
Толик не разговаривал вовсе. Он днём слезал с подоконника, чтобы поесть и сходить в туалет, — каждый раз одинаково: с подоконника на кровать, с кровати на тумбочку, с тумбочки, вытянув ногу, — на порог, на железную полоску порога, и уже с порога в коридор, спиной вперёд. В коридоре он ступал на линолеум, и лицо его делалось сосредоточенным и несчастным, как у человека, который идёт по тонкому льду. Он считал. Кирилл, идя за ним в столовую, слышал: «…семнадцать, восемнадцать, девятнадцать…» и видел, как Толик на ходу оглядывается через плечо на каждом пятом шаге, — проверяет, куда идёт, — и снова отворачивается.
Возле поста Толик остановился, развернулся — лицом вперёд, — сказал «двадцать три» и пошёл в столовую уже нормально.
— Почему двадцать три? — спросил Кирилл. Не у Толика — просто вслух.
— Потому что от палаты до поста двадцать три, — сказал Толик, не оборачиваясь. — А дальше не считается.
После обеда в палату пришла санитарка мыть пол — маленькая сухая старуха в синем халате и в шерстяных носках поверх колготок, с ведром, от которого поднимался пар и разило хлоркой так, что щипало глаза. Она возила тряпкой на швабре широко, восьмёрками, под кроватями, вокруг ножек тумбочек, и бормотала себе под нос. У Кирилловой койки она остановилась, оперлась на швабру и посмотрела на него, потом на матрас, потом на шкаф.
— На эту, значит, положили, — сказала она. — Ну-ну.
— А что с ней?
— С ней-то ничего. — Старуха шмыгнула носом. — Койка как койка. Ты, милок, только головой к шкафу не спи. Ногами спи. Так-то оно спокойнее.
— Почему?
— А потому. — Она снова взялась за швабру. — Я Анна Петровна, Нюра. Я тут сорок лет полы мою. Я много чего знаю. Потом расскажу, ты ещё не обжился.
Она домыла, выплеснула воду в коридоре в слив и ушла, шаркая. Кирилл посмотрел на свою подушку. Подушка лежала у изголовья, у шкафа. Он подумал, не переложить ли её в ноги, и не переложил. Это было бы глупо. Он взрослый человек, сметчик, ему тридцать четыре года.
Чтобы доказать себе, что это глупо, он открыл шкаф.
Был день, было светло, Аркадий читал, Кузьмич стучал, — и Кирилл встал, взялся за бронзовое кольцо и потянул левую створку. Она подалась легко, с коротким скрипом, совсем не таким, как ночью, — обычным, дневным, дверным. Внутри пахло нафталином и пылью. Четыре пальто висели на плечиках — тёмно-синие, ватные, казённые, с белыми инвентарными номерами на подкладке у воротника. Три — взрослых, одно — поменьше, в углу. Плечи у них были плоские, рукава болтались. Обычные пальто. Кирилл потрогал ближнее — сукно было колючим и холодным, как всё, что долго висит у наружной стены.
Он поднял глаза.
Над перекладиной была антресоль — широкая полка под самым верхом шкафа, за отдельными маленькими дверцами. Одна дверца не закрывалась — висела на одной петле. За ней лежали книги. Не книги — конторские книги, большие, толстые, в тёмных коленкоровых переплётах, с потёртыми углами, с наклеенными на корешки бумажными ярлыками. Стопкой, перевязанной бечёвкой. Шесть? Семь? Кирилл не стал считать. На ярлыке верхней выцветшими чернилами было написано: «Учёт мягк. инв. 1976–78». Рядом со стопкой стояла картонная коробка из-под обуви, без крышки, и в ней — хлам: огрызки карандашей, скрепки, сломанный дырокол, пузырёк с засохшими фиолетовыми чернилами, какая-то ручка с золотым ободком на колпачке.
— Это Нюрино хозяйство, — сказал Аркадий со своей койки, не поднимая глаз от книги. — Старая канцелярия. Выбросить жалко, а сжечь некогда. Закройте, Кирилл Андреевич, там пыль — у меня от неё насморк.
Кирилл закрыл. Левая створка не дошла до конца — остановилась, оставив щель в палец шириной. Он толкнул её ещё раз. Она вернулась на палец.
Он сел на койку. Посмотрел на щель. Днём в ней было просто темно — так, как темно бывает в любом шкафу.
* * *
В три часа была прогулка.
Их выводили во двор — тех, кому разрешено, — на полчаса, по расчищенной дорожке вдоль корпуса. Перед прогулкой санитар — не Гена, пожилой, молчаливый — открыл шкаф в девятой и раздал пальто. Казённые, ватные, тёмно-синие. Кириллу досталось крайнее, у правой стенки. Оно было велико в плечах и пахло нафталином, табаком и чужим потом — застарелым, въевшимся в ватин, как въедается запах в старые подушки. На подкладке у воротника белела надпись хлоркой: инвентарный номер и «3 отд.».
Кузьмич пошёл. Медленно, шаркая, в пальто до щиколоток, с ложкой в кулаке. Аркадий пошёл — в пальто поверх вязаной кофты, с полотенцем на шее вместо шарфа. Толик не пошёл. Толик сидел на подоконнике и смотрел, как они одеваются, и шевелил губами. Санитар его не звал. Маленькое пальто в углу шкафа осталось висеть.
Во дворе было тихо и бело. Мороз схватил лицо, едва Кирилл вышел на крыльцо, — сразу, целиком, как хватают рукой. Дорожка шла вдоль корпуса, потом поворачивала за угол — к задворкам, к низкой пристройке с трубой. Они шли гуськом: санитар впереди, за ним — человек десять в одинаковых тёмно-синих пальто, сутулых, с поднятыми воротниками. Кирилл шёл и думал, что сверху, с крыши, они, наверное, похожи на вереницу ворон на снегу.
За углом, у пристройки, дорожка кончалась. Дальше был снег — нетронутый, по колено, — и забор. Чугунный, из прутьев с пиками. За забором — сосны, сразу, без перехода. Чёрные внизу, рыжие вверху.
У самой пристройки, вплотную к забору, росла сосна — старая, толстая, в два обхвата. Корни её выперли из земли и выгнули два прута наружу — сильно, так, что между ними образовалась щель. Кто-то когда-то отогнул их ещё сильнее. Щель была в ширину плеч.
Кирилл смотрел на неё. Он не знал, почему смотрит.
— Дыра, — сказал рядом Аркадий. Тихо. — Все знают. Лет двадцать как. Палыч через неё в Лесное за водкой бегает, срезает. Начальство знает. Никто не чинит. — Он помолчал. — А куда тут бежать, Кирилл Андреевич? Тут кругом лес. Сорок километров на север — ничего. Мороз. Кто сюда бежать будет — тот уже не жилец.
Кузьмич стоял у пристройки и слушал. Не их — пристройку. Он стоял, прижавшись ухом к кирпичной стене, и лицо у него было сосредоточенным, как у врача со стетоскопом. Из трубы над ним шёл дым — жёлтый, густой.
— Гудит, — сказал Кузьмич. Удовлетворённо. — Живой.
Санитар крикнул: «Назад!» — и вереница ворон повернула к крыльцу.
Кирилл обернулся на дыру. Один раз. Щель между прутьями была тёмной на белом. Как щель между створками шкафа.
Ночная медсестра пришла к семи вечера.
Кирилл увидел её, когда возвращался из туалета. Она стояла у поста, ещё в куртке и вязаной шапке, румяная с мороза, и разговаривала с дневной сестрой — та уже собиралась домой. Полная, невысокая, лет сорока пяти, с круглым добрым лицом и маленькими руками. В руках у неё была сумка — вязаная, зелёная, большая, туго набитая. И от сумки пахло.
Пахло мандаринами.
Запах был такой сильный, такой праздничный и неуместный в этом коридоре, где пахло хлоркой и капустой, что Кирилл остановился. Он стоял у стены и дышал. Мандарины пахли кожурой — горьковатым, маслянистым, острым, — и мандариновым соком, и морозом, потому что их только что внесли с улицы, и под этим — шерстью зелёной сумки. Так пахло в детстве в новогоднюю ночь, когда дедушка приносил с базара целую сетку, и они…
Они.
Мысль упёрлась в это слово и остановилась.
— …на Новый год, детям, — говорила медсестра дневной. — Дениска только мандарины и признаёт. Маша-то уже большая, ей подавай что-то модное, а Дениска — мандарины. Я на рынке взяла, абхазские, вон какие. Три кило. Пусть лежат у нас в сестринской, там прохладно. Мне завтра после смены ещё по магазинам, не таскаться же.
— Смотри, утащат, — сказала дневная.
— Кто? — Ночная засмеялась. — Мои-то? Они же не ходят никуда.
Она заметила Кирилла и улыбнулась ему.
— Вы новенький? Девятая палата? Савельев? Я Валя. Валентина Сергеевна, но все Валей зовут. Вы чего у стенки стоите, вам плохо?
— Нет. Мандарины, — сказал он. — Пахнут.
— А то! — Она подняла сумку, показала. Сквозь крупную вязку проглядывали оранжевые бока. — Хотите один?
— Нет, — сказал он. — Спасибо. Нет.
Он сам не знал, почему отказался. Он хотел. Он хотел так, что сводило скулы, но — нет, сказал он и пошёл в палату, и запах шёл за ним до самой двери.
* * *
В восемь он попросил у Вали разрешения позвонить. Она пустила — «пять минут, Савельев, не больше», — и он набрал Ольгу с бежевого телефона с диском. Диск возвращался медленно, с жужжанием, и он считал щелчки.
Ольга взяла не сразу.
— Да? — Голос настороженный: незнакомый номер.
— Это я.
Пауза.
— Кирилл. — Голос изменился. Он не понял как. — Ты как?
— Нормально. Положили. В третье. Там ремонт, в санаторном. Врач хорошая.
— Ты спал?
— Нет ещё. Сегодня таблетку дадут.
Пауза. Он слышал в трубке телевизор — у них в зале, на тумбочке, — и звяканье посуды. Ольга мыла чашки. Он видел это — как будто стоял там: её спину, её руки в мыльной пене, её телефон, зажатый между плечом и ухом.
— Тут соседи, — сказал он. — Трое. Один стучит ложкой по батарее. Всю ночь.
— Господи. — Ольга перестала мыть. — Попроси перевести.
— Не надо. Мне нравится.
— Что?
— Ничего. — Он сам не понял, зачем сказал. — Я привык. Он ритмично стучит. Как часы.
Пауза. Долгая.
— Кирилл, ты… ты сам на себя не похож.
— Устал.
— Да. — Она помолчала. — Спи. Ладно? Просто спи. Я в воскресенье приеду.
— Хорошо.
Она не сказала «целую». Он не сказал «пока». Они помолчали ещё секунд десять, слушая дыхание друг друга, — и он повесил трубку. Валя смотрела на него с поста. Он кивнул ей. Пошёл в палату.
Он не вспомнил потом, о чём хотел сказать ей. Он помнил только, что хотел. Что-то про лес.
В девять ему принесли таблетку. Валя принесла — в маленьком пластиковом стаканчике, вместе со стаканчиком воды, — и стояла рядом, пока он не выпил, и попросила показать язык. Он показал. Она кивнула и ушла. Таблетка была маленькая, розовая. Он почувствовал её через полчаса: сначала в коленях — тяжесть, как после долгой ходьбы, — потом в веках, потом в голове. Мысли стали медленными и круглыми, как мокрые камни, они перекатывались и не цеплялись друг за друга.
Он уснул в десять — впервые за много месяцев не провалился, не забылся, а просто уснул, как засыпают в детстве: был свет, потом не стало.
Он проснулся в три сорок.
Он знал, что в три сорок, раньше, чем посмотрел на часы. Он знал это всем телом — так знаешь, что в комнате кто-то есть, ещё не открыв глаз. Сна не было. Леса не было, костра не было, фигур не было, — ничего, чёрная яма без снов, из которой его вынуло, как ведро из колодца. Но он проснулся. В три сорок.
Он лежал на левом боку, лицом к шкафу.
Часы над постом в коридоре показывали три сорок. Отцовские часы на запястье — три сорок. Он смотрел на них и чувствовал, как тяжело его тело, как будто его залили изнутри чем-то тёплым и вязким, — руки, ноги, язык. Таблетка ещё держала его. Он мог бы закрыть глаза и снова уйти в ту чёрную яму. Он хотел.
Кузьмич не стучал.
Толик не считал.
Аркадий не шептал.
Тишина была та же, что прошлой ночью, — плотная, ватная, без единого звука, кроме сердца. Только сейчас сердце билось медленно, тяжело, лениво: таблетка. Ему было почти не страшно. Он лежал и смотрел на шкаф, и ему было любопытно, как бывает любопытно во сне, когда понимаешь, что спишь, и решаешь посмотреть, что будет.
Створка скрипнула.
Тот же скрип — протяжный, на одной ноте. Та же медленность. Чёрная щель расширялась, и из неё шёл холод, и в холоде — капуста и железо. Кирилл смотрел. Пальто внутри стояли на плечиках, круглые в плечах, полные в груди, с поднятыми воротниками, — четыре тёмных силуэта плечом к плечу. Ближнее — маленькое, низкое. Створка открывалась.
Она открылась шире, чем прошлой ночью. На ладонь, потом на две, потом на полруки. Она открылась совсем, до упора, и тихо стукнулась о стенку шкафа, и петля замолчала.
Пальто в шкафу шевельнулись.
Они расходились. Не падали, не качались — они разъезжались на плечиках, медленно, к стенкам, крайние — влево и вправо, средние — за ними, и вешалки скользили по перекладине с тонким металлическим шорохом, как будто их раздвигала невидимая рука. Ближнее, маленькое пальто ушло в угол и повисло там, отвернувшись. Между пальто открылся проход. Тёмный. Глубокий. Глубже, чем мог быть шкаф.
В проходе кто-то стоял.
Кирилл видел сначала только тень — высокую, плотнее темноты. Потом тень шагнула вперёд. Не шагнула — выдвинулась, без звука, без скрипа половиц в шкафу, — и в свет, в бледный, мутный, жёлтый свет из коридорной двери, вошёл человек.
Он был высокий. Очень высокий — ему пришлось наклонить голову, выходя из шкафа, и он наклонил её плавно, будто кланялся. Он был в пальто. Длинном, тёмно-сером, драповом, с поднятым воротником, застёгнутом на все пуговицы. Под пальто — тёмные брюки, тёмные ботинки, начищенные, — Кирилл видел, как на носках ботинок блеснул свет. Руки — в карманах.
Лица не было видно.
Лицо было там. Кирилл видел, где оно — над воротником, — видел форму головы, тёмные волосы, зачёсанные назад, видел очертание скулы, подбородка. Но на лице лежала тень. Ровная, плотная, как будто кто-то держал над ним руку, заслоняя от лампы. Свет из коридора падал на пальто, на плечи, на пуговицы — а на лицо не падал. Он обходил лицо, как вода обходит камень.
Человек выпрямился. Он стоял между шкафом и Кирилловой койкой, в полуметре от изголовья, и смотрел вниз. На Кирилла.

