
Полная версия:
Тайная канцелярия при Петре Великом
– Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.
Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями, со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобным. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал бог знает что – все это записывали; но лишь только давали ему отдых – он отпирался от своих слов.
– Бранил я… Бога… Пресвятую Богородицу… бранил его царское величество… а с того стал бранить… мысль мне та пришла… в Гурьеве городке… Зимою, пред сырною неделею… в станишной избе… довелось говорить – с работными людьми… с Мешковым, с Кулпою, да с толмачем… имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… работные люди… скаредно бранили царское величество… послал-де он в Хиву Черкаского и хоть… бы… – де и сам он (царь) пошел… было бы… – де и ему там… место… Все три работные человека… также и другие жители города… все богоотступники… и в церковь не ходят… и я, того ради… злые слова свои говорил…
Дали Орешникову перевести дух – и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно: они-де ничего подобного не говорили.
Снова заговорил кнут – и истязуемый плетет: «Я… еретик… богоотступник… чернокнижные письма у меня в Астрахани… дома, в коробке».
Дано 25 ударов.
– Нет, я не еретик, не богоотступник, – заговорил несчастный, спущенный с дыбы, – я ничего того не знаю, а говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.
Прошло три недели. Раны стали подживать… Орешникова вновь повлекли в застенок.
– Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла – сам не ведаю… да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я… не богоотступник…
Было ему 23 удара.
Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена; но судьи находились в недоуменьи по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод:
– Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?
– Ежели он кается, – отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, – если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить.
Искусный проповедник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в невежных словах против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.
– Приношу во всем, – говорил он на духу, – чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу, как христианин, и во святую церковь верую и его величество, несомненно, почитаю и исповеди с причастием, несомненно, желаю.
Все желания переданы были духовником и внесены в дело Тайной канцелярии. Они не остались втуне.
На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным допросом, но не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную.
Законы, приличные делу, были уже подведены; сделаны выписки: из Уложения гл. I ст. 1, на основании которой богохульники обрекаются сожжению; гл. II ст. 1: оскорбителей чести царского величества казнить смертию; из Воинского артикула, гл. I арт. 3: богохульнику прожигать язык раскаленным железом и потом отсекать голову; арт. 4: поносителей Пречистой Матери Божией и св. угодников наказывать телесно, либо, по вине смотря, отсекать им суставы, либо вовсе казнить смертью; гл. III арт. 20: у хулителей царского величества отсекать голову.
Измученный рядом всевозможных пыток, Орешников готовился совсем уже отдать Богу душу: из горла и нижнего прохода, так доносили караульные, била у него кровь почасту; однажды течь была так сильна и несчастный до того ослабел, что просил священника для новой исповеди. Внимательные члены тайного судилища спешили выполнить его просьбу: вновь командировали священника, с подтверждением отобрать, буде можно, какие-нибудь свежие показания. Но ничего важного, по крайней мере пригодного к делу, духовный пастырь не проведал и не мог выполнить желания судей. К прежнему показанию Орешников присоединил рассказ о бывшем с ним припадке во время содержания под караулом.
«На этих днях, – говорил арестант, – нашло на меня обычное безумство: драл я на себе рубаху, кусал руки, метался и бился, и говорил ли, нет ли какие-нибудь непотребные слова – того не помню, понеже у меня животная, тяжкая болезнь. А как та болезнь меня схватит, тогда бываю вне ума и что говорю, того не помню. Дела же за собой его императорского величества никакого не знаю».
Об этом припадке, действительно, в свое время доносили караульные, причем согласно свидетельствовали, что арестант метался, рвался, кусал руки и кричал: «Слово и дело!»
Месяца два спустя припадок повторился… Удивительно, чего мешкали с экзекуцией достопочтенные судьи?…
«Братцы, а братцы! – кричал колодник караульным солдатам. – За мной государево „слово и дело“. Ведаю я его за астраханским вице-губернатором Иваном Кикиным. Он хочет убить его императорское величество! Я это подлинно знаю. Он злодей! Ведите меня. Я скажу, кому след, что для этого посылал Кикин в Хиву порох да свинец! Донесите, донесите о всем этом его величеству!»
Караульные струсили – и в доношении обо всем случившемся прямо говорили Тайной канцелярии: «Просим мы то наше доношение принять, опасаяся, чтоб нам от таких слов Орешникова не пострадать».
На этот раз судьи не оставили без внимания беспокойного Орешникова и сняли допрос, что за причина была его крику и нового оказывания за собой государева «слова»? «А я ничего не знаю, – отвечал арестант, – за Кикиным злого дела не ведаю; кричал ли, нет ли – того не помню».
Были ли эти припадки следствиями действительного сумасшествия: кричал ли несчастный из притвору, в слабой надежде смягчить тем наказание – неизвестно. Известно только то, что смягчения не было, да и не могло быть.
Инквизиторы столько пропустили мимо себя самых разнородных людей, отправляли их на такие наилютейшие истязания и казни, что не могли снисходить ни к кому. Сердца их были чужды жалости, не ведали сострадания: слово «отмена» либо только смягчение наказания были им незнакомы. Да им было некогда и разбирать дело подробно: при каких обстоятельствах сказано то-то, пьян ли был человек, не безумен ли он – все едино. Слово сказано, следовательно, преступление сделано – а преступнику может ли быть пощада?
Не для пощады, а для страшной и постоянной кары над провинившимися сделаны они членами могущественного тайного судилища!
5 июня 1722-го застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергиваний с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…
«Иван Орешников! – возгласил секретарь, развертывая приговор. – В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторыя весьма злыя слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорскаго величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в разспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало было тебя сжечь, но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорскаго величества „слово и дело“, а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живаго, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь – отсечь голову»
Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе; сверкнул топор – и обезглавленный труп тихо скатился на помост…
Тело лежало на площади два дня; после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязно по чину, для того, что казненный и исповедывался, и причащался святых тайн.
Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившему душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и – переведемте, переведемте дух.
Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!
20. Кикимора
Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, – говорил Зиновьев, – с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку. Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
– Никто другой, как кикимора, – говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, – говорил он, – а возится в той трапезе… черт…»
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
– Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
– Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
– Что у вас за черти возятся? – спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
– Не знаю, – отвечает тот, – не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… – и следуют затем подробности о таинственном явлении.
– Пожалуй, что и впрямь кикимора, – замечает протопоп.
– Питербурху, Питербурху пустеть будет, – вмешивается отец дьякон.
– Полно тебе врать! – кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно – «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
– С чего ж ты это толковал?
– А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
– Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
– О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат – все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;
такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
21. Швед-ведун
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме[52] на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
– Болят у меня ноги, – жаловался Чайка, – есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
– Недолго ж, недолго тебе жить, – говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, – признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
– Врешь ты, – заметил один из них, – врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
– Ведаю я с того, – отвечал Вилькин, – как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? – внезапно спросил Вилькин.
– Пятьдесят четыре.
– Много, много ему лет, – молвил в ответе швед, – вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, – продолжал Вилькин, – в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
– Врешь ты все, дурак! – изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, – уверял швед, – или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» – и пошел говорить от Библии.
– Я Библии не читывал, – отделывался Чайка.
– Полно тебе с ним и говорить-то, – останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров – Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Дня два спустя после гулливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное: «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.
То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.
«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, – заканчивал показанье язык, – шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».
Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
«Сказывал я все то певчим, – объяснял Вилькин, – в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.
Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
«С того знания, – отвечал ведун, – что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?
«Молвил я или нет, – колеблется на очной ставке швед-ведун, – что государю только три года жить, конечно, не говаривал».
Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин – болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
– Не Гейн ли? – спрашивают судьи.
– Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки – где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.
Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.
По миновании больших праздников, отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце – 12 апреля 1723 года – дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».