
Полная версия:
Тайная канцелярия при Петре Великом
«И тако, – заключает доносчик, – от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): „Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?“ Она же мне сказала: „Здесь лишних никого нет и проносить некому“; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, – ловко расписывался изветчик, – всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.»
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, – не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими «скаредными» словами – «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать «непотребные» слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярий, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет «богомерзкой» старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали – и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны; не от меня, а от него те слова сперва начались… «А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны – не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота».
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут»; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни; несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: «Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти».
Трудно, однако, допустить, чтоб Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок; нет, тут, без сомнения, было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря. Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторяла то же, что говорила и прежде: «Речь о царицыных двойнях начал сам Бунин, а я только говорила про слова немчина Матиса, что сказывал он в Архангельске».
«И в этих словах, – стонет старуха с дыбы, – утверждаюсь… что показал на меня Бунин… конечно, того не говаривала… слов, что слыхала от агличанина, ни от кого другого еще не слыхала… тех Матисовых слов никому другому, кроме Бунина, не сказывала… а где ныне Матис, не знаю… отца же духовного имею котлинского попа Петра… на исповеди была у него… тому три года…»
Пытка первая… 11 ударов.
Бунин должен был присутствовать при розыске старухою, и чувство самосохранения не позволило ему признаться в лживости доношения.
Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.
– Оная женка, – говорил поп, глядя на старуху, – дочь моя духовная; исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была святых тайн, а после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Бель-городе, в доме своем.
Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.
– Кузьма затеял на меня все напрасно… – говорит она, вздернутая на виску, и повторяя прежние показания.
…20 ударов.
Твердость Маримьяны может дать худой оборот делу для Бунина: и вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание: «Сказывал я Маримьяне: в прошлых годах, а в котором именно не помню, на Котлине-острову, как его императорское величество изволил иттить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался и ее, царицу, целовал и жестоко плакали, знатно-де зело Прасковью Федоровну любит и жалует». «А для того государь ее любит и жалует, – отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, – что он, государь, не русской природы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?…»
Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье; важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа; народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: иноземец-де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного.
Между тем двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного: «Все, что я при розыске показала, – говорит она, между прочим, на исповеди, – и то самая сущая правда; стою в том непременно, даже до смерти».
Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника; допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.
Новое берется сообщить Бунин. «Сверх сказанного мною, – пишет он в дополнение, – доношу о поповом деле Маримьяны», и затем передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа «в поношении священнического чина», о чем писарь и просил разыскать. «Из чего может быть, – уверял он, – что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто меня, что сие дело до моего не касается».
Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжение двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной, жену Бунина, Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять-таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря; видимо, ободренная заступничеством одного из «сильных», Варвара подтвердила извет мужа, впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения; но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родин была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием: «О чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни».
Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то, приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно бунинского доношения осталась при прежнем показании; не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху готовы были потащить на дыбу в «третий», но отложили пытку; злополучная женщина чуть была жива…
Бунин так наконец и отделался от розыска: высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга; полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт, на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.
Между тем об оговоренной им состоялось решение: «В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самую истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее (здоровья) караульному сержанту рапортовать повсядневно».
8 декабря 1724 года по именному указу его величества отправлены на неисходное пребывание в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, «за важные непристойные слова»; пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне. Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил; караульные сержанты постоянно рапортовали инквизиторам, заботящимся о ее здоровье, что-де старуха-колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо: Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия, в лице своих главнейших деятелей, определила: «Вдову квартирмейстера Полозова, Маримьяну Андрееву, сослать в ссылку в Пустоозеро и велеть ей там быть вечно; а вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил; а она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…» Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса, да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: «А что 27 ноября 1723 г., велено Маримьяною еще разыскивать и пытать накрепко, но токмо ею (после того)… не разыскивать за ее болезнию; и ныне ею не разыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба…» А так как, по именному ее величества указу, от 11 ноября 1724 года, бабы Федора да Авдотья за важные непристойные слова, по четырех розысках, посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, «по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро, в ссылку; а пропитание ей (т. е. искалеченной старухе) иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом».
На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы; кроме того, на корм старухе отпущено было – полтина. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев; на пропитание отпущено – рубль, всего же с прогонами 5 руб. 84 коп. с полушкою,[49] этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.
Пустоозерск или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в 100 верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющемся истоком с рекой Печорою, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь: от него до Мезени 500 верст, до Архангельска – 1980, до Москвы – 3253 версты. «Пустоозерск, – гласит старинное описание, – хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием, или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею…» Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством…
Пустоозерские жители, по тому же описанию, «по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундряных промыслах и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».
В этой небогатой столице Югорской страны[50] мы и оставим нашу старуху.
Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату: денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех на нее взведенных словах; и все, что было сделано для него, так это – два года спустя после начала дела, от 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государевом деле – ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».
18. Многолетие Екатерине Алексеевне
Праздником мы начали, под шумок праздничного веселья и окончим настоящий очерк. Мы в городе Переяславле. Пред нами Даниловская обитель. Зайдемте в келейку отца Иоакима…
На дворе прекрасная декабрьская ночь, с 30 на 31 число 1721 года. В келье несколько человек; все они как русские люди весело провожают праздники – и нет ничего удивительного, что отец Иоаким еще до вечерни послал псаломщика Никиту за вином на три алтына.
В келью собрались отцы Даниил, Ираклим, Ефрем, Иосаф, Евстафий и Маркел. Последние два, рано утомившись излишним угощением, крепко спали, первый – тут же на лавке, второй ушел куда-то в чулан, на дворе. Шумно и весело говорило собранье; наконец утомились и разлеглись спать. Задули свечу. Не спалось отцу Иоакиму. Трехалтынная покупка произвела свое действие, и вдруг ему, ни с того, ни с сего, пришла мысль спеть многолетие.
– Благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю нашему, Петру Алексеевичу – многая лета! – Так загремел отец Иоаким; многолетие подхватил Ираклим.
– И святейшему, Правительствующему Синоду, – продолжал Иоаким, – многая лета!
– Многая лета! – подтянул Ираклим.
– А ну его… – заговорил первый.
– Нет, ты постой, – начал Ираклим, – для чего ж мы о царице Екатерине Алексеевне многолетие не помянули?
– Да она какая ж нам царица? – отвечал Иоаким. – Нам царица старая, что была… первая супруга царя…
Услыхав такое мнение, Ираклим благоразумно заметил: «Что ты врешь!» – оставил товарища и «отбежал в другое место».
– Полно тебе там орать, – прикрикнул на Иоакима Даниил, – перестань петь да кричать, ложись спать.
Легли спать крикуны, но не лег отец Иосаф, один из свидетелей события. Он тихо выбрался из темной кельи и поспешил к архимандриту Варламу; в его келье, наедине, тайно донес отец Иосаф о всем случившемся. А три дня спустя Варлам уже передонес в Синод; 4 января 1722 года все виновные и свидетели были налицо в Синоде; с каждого из них порознь сняли допросы.
Отец Иоаким при первом показании сознался только в том, что он весьма шумно провожал праздники, что этому немало способствовала трехалтынная покупка, но многолетия никакого и ни с кем не певал, замечания от Ираклима – «для чего не поешь многолетие Екатерине Алексеевне» – не слышал и ему в ответе про государыню ничего не говорил. «В подтверждение слов моих не шлюсь я на Иосафа, – говорил Иоаким, – для того, что он на меня доносит, на Ираклима не шлюсь – он был в ту ночь вельми шумен: я шлюсь на Даниила, Ефрема, Евстафия и Маркиана».
Между тем, пока Иоаким запирался, его хорист Ираклим сознался во всем, указал на состояние, в каком они были оба в ночь на 31 декабря 1721 года, сообщил порядок пенья многолетия, разговор по поводу Екатерины Алексеевны и проч. Затем тот же Ираклим, как видно крепко струсивший, опроверг ссылку Иоакима на Евстафия и Маркиана: ни тот, ни другой ничего не могли слышать, ибо спали крепчайшим сном, первый в келье, а последний на дворе в чулане.
Рассказ откровенного Ираклима вполне подтвердился показаниями Иосафа, Ефрема и Даниила; последние добавили о резкой выходке Иоакима насчет Синода, после чего его сотоварищ отошел в сторону.
После отбора показаний дана очная ставка Иоакиму с его обвинителями. Улики были так ясны и сильны, что обвиняемый поспешил принесть во всем вину – и повторил все то, что уже было известно из показаний его сотоварищей. «А все это, – каялся Иоаким, – говорил я в пьянстве, понеже в тот же вечер, купя, пил вино; а в трезвости ни противных слов, ни помышления подобного никогда не бывало».
За обнаружением преступления последовало обнажение виновного от монашеского чину; вместо Иоакима он наименован именем, которое имел в бельцах,[51] ― Яков Венедиктов.
В один день покончено было духовное исследование, совершен и духовный суд; и уже 5 января 1722 года архиепископ Феодосий отправил арестанта и при нем весьма любезное письмо свое к Петру Андреевичу Толстому.
Письмо это начиналось словами: «Изящный и превосходительный господин, действительный тайный советник и кавалер Петр Андреевич!». Затем Феодосий вкратце излагал результат дела, также послал подлинные расспросы до «его изящества», «для надлежащего следования и учинения указа (т. е. экзекуции), понеже оное дело надлежит до Тайной канцелярии; а прочие иеродиаконы и монахи, чрез которых доношение и свидетельство оный обличился, – отданы до указу архимандриту Варламу с распискою. О чем объявив, пребываю вашего изящества всегдашний доброжелатель молитвенник, Святейшего Синода послушник Феодосий, архиепископ Новгородский и архимандрит Александро-Невский».
8 января расстрига Яков приведен в застенок. Он во всем покаялся, не входя еще в Тайную канцелярию. Казалось бы, не о чем бы его и спрашивать.
Не так думали, однако, неизменные три деятеля кнута да застенка – Петр Толстой, Ушаков да Писарев. Им нужно было знать: почему именно, из каких видов, на каком основании сказал расстрига непристойное слово.
И вот плетет допрашиваемый, стоя пред орудиями пытки: «Сказал я суще для того, что в Евангелии от Матфея написано: аще пустит муж жену и поймет иную, прелюбы творить. И эти слова про нея великую государыню императрицу я говорил; а в мысли пришли мне эти слова в то время, как стал со мной говорить Ираклим о многолетствии ее императорскому величеству. А прежь этого ни с кем я таких слов не говорил и ни от кого не слыхал; а говорил ли еще что – того не помню, ибо был вельми пьян».
Всего сказанного было мало – Якова Венедиктова вздернули на дыбу.
Говорил он те же речи – дано 15 ударов кнутом.
После двухдневной отдышки новая пытка.
Яков говорил то же – дали 25 ударов, но фантазии его этим не оживили.
20 января пытали, как и следовало по закону, в третий раз; истязуемый ни слова не показал нового, его спустили и не нашли нужным записать число ударов.
Приговор состоялся 5 февраля 1722 года: «Якова Венедиктова за непристойныя слова, говоренныя в пьянстве, сослать в монастырь, по назначению Синода». Подписали Толстой, Ушаков и Скорняков-Писарев.
Проводив в ссылку нового либерала петровского времени, остановимся пока и переведем дух. Пред нами громадный, нескончаемый ряд подобных дел, и мы бы никогда не кончили, если бы вздумали на основании их подымать все политические преступления первой четверти XVIII века. А между тем, кто не согласится с нами, кто не пожелает, чтобы эти дела все, одно за другим, явились на свет божий? Они во многом отношении проливают свет на русское общество той переходной эпохи… Толки и рассуждения пьяного и трезвого русского люда знакомят нас со взглядом различных сословий на личность Преобразователя, на его супругу, его приближенных, наконец, на самые преобразования…
19. Богохульник
Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания, натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла, эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним законам, не могло существовать пощады.
Нельзя сказать, чтоб эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывали ожесточение. Нет. Пред нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева, Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, но ожесточен неловко сложившеюся жизнью, неудачами, да, может быть, и горьким пенником – утешителем русского человека.
В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает он, – говорил Орешников, – в Хиву, между прочими товарами, свинец да порох». Яковлева допросили в таможне – извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.
Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, нерасположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях: поносил веру, богохульствовал и избранивал «скаредною бранью» его царское величество.
Такое поведение при крутом, неуживчивом характере поселенца не могло остаться безнаказанным, и на него послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царскаго величества».
«Слово и дело!»
Виновного привезли в мае того же года в Астрахань, бросили в тюрьму и, по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского, пытали в застенке. Орешников сознался во всем, а Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.
Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление.
При одной из караульных смен, при сдаче, капрал приказал ему встать; Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстух, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле, всячески поносил веру и царское величество.
Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой.
Допрашиваемый сознал себя виновным.
Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил? Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам от себя, и зато, в силу первой статьи I главы Уложения, казнить его в Астрахани: „сжечь живаго“.
Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа: всех, сказывающих за собой и за другими «слово и дело», отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, – послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 руб. 13 алтын.
Вместе с государем и двором, отправившимся в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.
Человеком опытным шел Орешников на дыбу: ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.