
Полная версия:
Карьера Югенда
Однажды заболел его водитель, а второй был в отъезде. И, как назло, завтра наш лагерь снова принимал какую-то высокую делегацию – из Москвы ехали поглазеть на нас, пленных гитлеровских офицеров. Пруссаку рано утром надлежало прибыть на вокзал, встретить очень важную персону, наверное, главу этой уважаемой делегации. Остаться без автомобиля в такой момент было недопустимо. Сам за руль он бы ни за что не сел.
И тут… я даже не знаю, как сказать…Он решил одеть меня в штатское и посадить за руль «Капитана», самому сесть на заднее сиденье, рядом с собой усадить главу делегации. На переднее пассажирское сиденье сядет мой конвоир, тоже одетый в штатское, но вооружённый до зубов. Мне было предписано молча улыбаться, чтобы, не дай Бог, не узнали, что за рулём автомобиля начальника лагеря для военнопленных сидит пленный фашист, вдобавок идейно ещё не перековавшийся. Пруссак незаслуженно доверял мне… Наверное, он боялся, что автомобиль опять заглохнет посреди дороги, а починить его будет некому.
На заре мы всей компанией выехали на вокзал. Августовский утренний туман в низинах ещё не рассеялся, и солнце ещё не встало. Пахло хвойной свежестью. Невидимые птицы где-то наверху щебетали вовсю.
День обещал быть жарким. Я выглядел типичным советским щёголем – гладковыбритый, в широких чёрных брюках, светлой рубашке-безрукавке, и в белой матерчатой кепке. На ногах – неуклюжие гражданские ботинки. Денег у меня не было ни копейки. Документы мои остались в лагере, естественно. Там же остались мои часы, табельное оружие, и никому не нужные награды. Бежать в моём положении было равно самоубийству. Так что пруссак в принципе рассудил всё правильно.
И всё же я не мог унять дрожь в ногах. Это твой шанс, – упрямо твердил мне внутренний голос.
–Заткнись! – возмущался я. – Куда я побегу без денег и документов? Не для того я выжил в сталинградском пекле, чтобы меня в тылу подстрелили, как воробья!
XI
Когда я стоял на железнодорожной платформе железнодорожного вокзала, утро уже разгорелось. Я внимательно огляделся. Как мог, незаметно.
Платформа выглядела безлюдной. Справа и слева от меня стояли длинные ряды порожняка. Бесконечные цепи пустых товарных вагонов уходили за горизонт. Очевидно, порожняки подготовлены для какого-то важного груза, судя по тому, как чисто были выметены полы вагонов. Но охраны не было. По солнцу я без труда определил, где Запад. Скорее всего, этот порожняк пойдёт на запад, на фронт. Загрузится на следующей станции, решил я.
Бежать в моём положении – чистое безумие. Так что Пруссак – прав. Надо быть круглым идиотом…
Пруссак радушно тряс руку главе делегации, тощему плешивому господину маленького роста, но с большим апломбом. Лицо у него было заурядным, как бельевая пуговица, но держался он императором. Вылез из мягкого вагона, прибывшего с Запада, величественно огляделся. Из обрывков разговоров я понял, что едет он с линии фронта. Император не удостоил меня взглядом. Они с пруссаком отошли в сторону, что-то активно обсуждая, и, казалось, совсем забыли про меня. Конвоир стоял рядом со мной и равнодушно курил. Он смотрел мимо меня, в сторону вокзала. Вдруг он напрягся и принял стойку, как охотничья собака. Я проследил за его взглядом. По перрону шла изумительно красивая, хрупкая девушка, – как фарфоровая статуэтка с каминной полки. Она с трудом волочила за собой тяжёлый, по-видимому, чемодан. Похоже, вернулась с курорта: на ней был короткий кокетливый сарафанчик и нежный кисейный шарфик.
Конвоир уставился на неё, как бык на тореадора. А порожняк справа от меня медленно-медленно, будто нерешительно, тронулся. На Запад!
Фарфоровая девушка тем временем вполне предсказуемо уронила чемодан и беспомощно нагнулась над ним, обнажив при этом едва ли не весь свой сервиз. Конвоир едва не лишился чувств. Он дёрнулся в её сторону. А порожняк уже почти набрал ход. Удивительно быстро он набрал ход… И какая-то неведомая, дикая сила втолкнула меня в открытую дверь пустого вагона.
Сердце моё бешено колотилось, я ничего не понимал. Когда мне удалось унять дрожь и собраться с мыслями, я прислушался. Никаких следов погони. Поезд с грохотом великим мчался на запад, прочь от восходящего солнца. На душе у меня, едва ли не впервые за изнуряющие годы войны, просветлело. Если бы я умел петь, клянусь, я бы запел во всё горло!
Однако я ещё не в Дрездене.
Если оттуда ушёл только один товарняк, они без труда определят, где меня искать. В любом случае, надо пересаживаться. Но только на Запад! Моя восточная экспедиция и без того слегка затянулась.
Часа через три состав остановился. Чёрт, вагон же пустой! Идиот! Надо было прыгать на ходу! Меня найдут здесь в два счёта! Я осторожно высунулся. Поезд стоял посреди густого леса. Надо бежать. Но куда? В лес? Ни провизии, ни одежды, ни документов. Хорош гусь!
И тут я с ужасом осознал, что еду не на запад, а на север. От страха у меня похолодела спина. Придется ехать дальше, до ближайшей крупной станции. Кретин, ты так и не выучил русский, – обругал я себя. Чем я продержусь? Неизвестно, сколько ещё ехать. А самое страшное – неизвестно, куда притащит меня этот чёртов паровоз.
Пока я рассуждал, поезд тронулся и разогнался. Как оголтелый, он нёсся на север. Я чуть не плакал. В вагоне нашлось четыре доски. Я соорудил из них подобие шалаша, спрятался, – хоть не сразу найдут. Свернувшись калачиком, я забылся тяжёлым сном.
На рассвете меня разбудил хор мужских голосов. Говорили на русском, естественно. А что, если притвориться немым? – осенила меня счастливая мысль. Я после контузии. Немой русский.
Вдруг им ещё неизвестно о моём побеге.
Я смело выбрался из-под своего «шалаша». В вагон просунулась чья-то всклокоченная голова в измятом картузе.
– Ты кто такой?! – загремела голова басом.
Я замотал головой и выразительно замычал. Обладатель головы тем временем влез полностью в моё временное пристанище и недоверчиво оглядел меня, с головы до ног.
– Немой, что ли? – с сомнением спросил мятый картуз. Я молча смотрел на него, как баран. Должно мне хоть в чём-то повезти… Мятый картуз окликнул кого-то, и выход из вагона мгновенно обступила группа мрачных мужчин в штатском. Все они молча, враждебно уставились на меня. Может, по лицу поняли, что я никакой не русский? Но я молчал. Главное – ничем себя не выдать. И я старался изо всех сил.
Жестами они попросили показать документы, но я беспомощно развёл руками и стал усиленно жестикулировать в сторону востока. Они жестами приказали мне покинуть вагон. Выйдя на свет, я сощурился. Что же теперь будет? – тоскливо засосало сердце.
Из враждебной толпы отделились двое, самые крепкие на вид. Один из них кивком головы приказал мне идти с ними. Мы гуськом пошли по узкой тропинке, обрамлённой густыми кустами – один впереди, я в середине, а замыкал шествие второй, мрачный тип. Шли в гробовом молчании. Они сразу поняли, что я никакой не немой.
Минут через десять мы очутились перед деревянным крыльцом низенького одноэтажного здания с подслеповатыми окнами. На фасаде краснела табличка: «Комендатура». Русские тоже любят красный цвет, – машинально отметил я.
В памяти ожил Дрезден десятилетней давности.
Мне было лет десять, когда Дрезден вдруг покраснел. На стенах зданий, на театральных будках, – повсюду краснели плакаты. По улицам с урчанием ползали мобильные трибуны – грузовики, задрапированные красной тканью. Оборванные ораторы с них благим матом бросали в толпу лозунги. Почтенные буржуа в сюртуках с белыми воротничками, как испуганные овцы, шарахались от них. В лучшем случае им удавалось уйти переулками. Частенько с ними завязывали драки. Хотя они и рады были уйти подобру-поздорову.
В обшарпанной комнатке комендатуры из-за стола нам навстречу поднялся высокий моложавый мужчина в капитанской форме и усиках. Усами он пытался добавить себе возраста. Но безуспешно… Втроём они отошли в сторонку и тихо о чём-то переговаривались, а молодой капитан изредка поглядывал на меня с любопытством.
Я так и не выучил русский язык толком… Всё откладывал, дубина – потом, потом… Отойдя, они говорили тихо и быстро, но кое-что я всё-таки разобрал. Они сильно сомневались в том, что я немой. Наверное, я был не первым…
Посовещавшись, они вывели меня во двор комендатуры и усадили под навес, на лавку. Двое тех, здоровенных, не выпускали меня из виду, хотя вроде бы занимались своими делами. Я бы всё равно никуда больше не побежал. Меня мутило от голода и жажды. В глазах потемнело.
Вскоре к грубому деревянному столу, стоявшему тут же, под навесом, неслышно подошла пожилая седая женщина. Невысокая, как моя мама, и с таким же удивительно добрым лицом. Голова её была повязана чёрным платком. Когда я её увидел, мне стало совсем грустно.
Женщина тем временем, даже не взглянув на меня, поставила на стол дымящуюся миску, глиняную кружку с отбитым краешком, положила алюминиевую ложку и молча ушла. Конвой жестами предложил мне отужинать.
Два раза звать не пришлось. Никогда ещё еда не казалась мне такой вкусной! Это была каша с тушёнкой. Гречневая…. С тех пор гречневая каша с мясом – моя любимая еда.
Через час меня погрузили в поезд, заперли за мной дверь вагона, и поезд тут же тронулся. Куда мы ехали – я решительно не знал. Но я был сыт и почти счастлив… Я свернулся калачиком на лавке. Вагон – товарный, но переоборудован для перевозки людей. Вдоль стен стояли широкие нары, над ними – второй ярус спальных мест. Как книжные полки, только очень широкие. Крупные щели в стенах были заделаны более-менее плотно. На нарах валялась солома, как будто чистая. Королевские условия! Я набросал себе соломы и устроился роскошно. Тут условия лучше, чем… – успел подумать я. прежде чем крепкий сон сморил меня.
Проснулся я вечером. В щели вагона заглядывала темнота. Я приник к одной из них. Как велосипедные спицы, мелькали телеграфные столбы. И – поля, кругом – поля. Куда они меня тащат, чёрт их возьми? Меня захлестнула душная волна отчаяния.
Поезд мчался на восток. Далеко на восток. Глубоко на восток. Тогда я этого не знал. Если б узнал, нашёл бы способ для самоубийства, точно вам говорю.
Утром меня выпустили, завели в какую-то избу, покосившуюся возле самой рельсы, и накормили. Жидкий суп с капустой и кусок ржаного хлеба. Как вкусно! Единственное, что меня теперь радовало – это еда. Потом снова меня загрузили в тот же вагон. С лязгом защёлкнулся замок.
От нечего делать я принялся мерять шагами вагон. Сбивался со счёта. Снова мерил… И однажды почувствовал, как в самом дальнем углу доски пола прогнулись под моим весом. Показалось? Нет, действительно шатаются. Прогнили? Я попрыгал на них. С радостью ощутил, что доски прогнулись ещё сильнее. Только не ломать, а аккуратно разобрать. На полустанке за считанные секунды вынуть и выбраться из этого катафалка. Но как я разузнаю наружную обстановку?
Наконец у меня появилась стоящее занятие. В течение этого и всего следующего дня я прилежно искал угол наилучшего обзора. И к концу следующего дня нашёл. В одну из неприметных щелей было видно абсолютно всё до горизонта. Если ничто не закрывало видимости, разумеется.
Я потерял покой. Как к роднику, приникал я к той спасительной щёлке.
Однажды вагон подкатился к пустынному переезду и остановился. Постоял с минуту, а потом стал медленно набирать ход. Шёл в гору. Появился лесок. Вроде бы пустынно. В самом деле, не думают же они, что я сбегу, – один, в чужой огромной стране, враг, фашист? Бежать мне некуда. И куда я побегу? Россия – не Богемия. За день не протопаешь…
Значит, хватятся меня только утром, на стоянке. Странно, почему нет конвоя… А вдруг на следующей станции меня ожидает конвой?! Бежать надо утром, до стоянки! Сейчас ночь, скоро рассветёт. Они хватятся меня…
внезапно перед самым рассветом я проснулся. Наш состав стоял посреди леса. И застрял он тут, похоже, надолго. Советские железные дороги наша авиация бомбила на совесть, поэтому неважные птицы вроде меня отстаивались на вспомогательных путях, пропуская самые важные грузы – на фронт.
Сердце моё затрепетало, как пойманная птица. Бежать! Бежать!!!
Дрожащими руками я снял доски. И вагон, мой союзник, будто почувствовал, что пора. Он тихонько тронулся. Я протиснулся в ту узкую щель – благо я сильно похудел, – и холодный ужас окатил меня, словно из ведра. Прямо перед лицом моим мелькала щебёнка. Но передумать я уже не мог. Слишком поздно. Я повернулся спиной к мелькавшей щебёнке, чтобы не видеть её. Голова кружилась. Повиснув, я разжал пальцы, попытавшись погасить прыжок. Погасил… почти… не очень-то… Но кричать нельзя. Вдруг услышат.
Поезд долго, мучительно долго грохотал надо мной своими чугунными потрохами. Наконец его шум стих, и я увидел небо. Я лежал смирно, боясь подняться с путей. Начал накрапывать дождик. А я всё лежал, придавленный к земле животным страхом… Тело затекло. Я осторожно пошевелил пальцами рук, потом – ног. Шевелятся. Цел. Уже хорошо. Осторожно высунувшись из-за рельсы, я огляделся. С облегчением выдохнул – никого. Только лес. Густой, хороший лес. Я должен идти туда, на запад. Строго на запад…
Я шёл домой шесть дней.
Встречные деревни я посещал ночами, притом исключительно в части их огородов. Благо, был август. Однажды, высунув нос из леса, я увидел трёх косарей в поле, – они махали литовками. Приглядевшись, я понял, что трое – женщины. Я подхватил лежащий в тени узелок, где, как я догадался, они держали провизию, и сделал ноги. В узелке оказалось просто царское угощение – варёные яйца, солёные огурцы, несколько больших ломтей хлеба и даже кусочек сала. Попировав, я двинулся дальше, преисполненный благодарности к неведомым жницам.
В целях конспирации я шёл ночами, а днём отсыпался в укромных местах. К тому же ночи стали прохладными. Август. А когда идёшь, не холодно. Хотя после Сталинграда меня, кажется, ничем не проймёшь.
Лес между тем всё редел и редел. Скоро холмы совсем облысели, и на смену лесным массивам пришли пшеничные и ржаные поля. Дорога домой всегда коротка, – то и дело утешал я сам себя. Офицер вермахта, а прячется, как заяц, – с горечью подумал я. Ладно, главное, добраться до дому. Живым… Иначе нельзя.
Приятно припекало солнце. Я рухнул посреди пшеничного поля после изнуряющего ночного похода. Лёжа на спине, я гадал, сумею ли подняться и убежать в случае опасности. Всё же я порядочно ослаб и вдобавок ушибся, падая с поезда. Правое плечо ныло. На перелом не похоже…
Отец был прав, с дорогами тут действительно туговато. А Дитрих и слышать ничего не желал. Вот и попался. Мы оба попались. Мы все попались… Надо знать потенциальную добычу. Иначе какой же ты охотник?! Дичь – на вершинах вязов, вон там… Как прекрасна небесная синева, как она светится сквозь зелень колосьев! Когда же смотр юнкеров? Надеюсь, моё присутствие не обязательно? У меня есть дела поважнее – Отто. Отто – это мотоцикл… Я шёл на Запад, точно знаю – ведь Солнце не умеет лгать!
Такие мысли топтались моём воспалённом мозгу, натыкаясь друг на друга, как заблудившиеся овцы. Реальным оказалось только одно – колосья на фоне ослепительной небесной синевы. Советской синевы. Их небо, оказывается, ничем не лучше нашего, немецкого. И трава везде одинаково зелена. И слёзы у всех одинаковые – горькие и солёные. Т-с-с. Стрекочет бомбардировщик. Авианалёт. Всё громче, громче… Значит, низко идёт, на бреющем полёте. Сейчас он меня заметит и – всё. Мне конец. А, плевать. Пусть. Интересно только, что сталось с моими родителями, с Мартой и Магдой. Судьба Дитриха мне известна. Его мечта сбылась у меня, я стал офицером великого вермахта, подумал я и язвительно усмехнулся. Из воспалённых губ брызнула кровь.
Я уютно устроился на лесной полянке, на душистой, мягкой травке. Сквозь зелень крон светится небесная синева. Такая красота, аж дух захватывает! Меня зовут Ганс Гравер, мне двадцать три, и я абсолютно счастлив…
Пулемёт сначала стрекотал беспрерывно; потом за пулемётом появились полные ужаса глаза Дитриха, а мама с улыбкой протягивала мне дымящуюся миску гречневой каши с мясом. На ней был ослепительно-белый крошечный передничек и на русский манер повязанный чёрный платок.
…Стрёкот пулемёта на деле оказался шумом комбайна. Уборочная шла полным ходом. Намётанный глаз комбайнёра заметил досадную помеху в волнах пшеницы. Вовремя, прямо скажем. Выругавшись, – опять коряга! – он спрыгнул с комбайна и склонился над распростёртым телом.
– Вот так хлебушек! – заломил он на затылок засаленную кепку. Точно такую, какая была на мне. В раздумьях комбайнёр поскрёб в затылке. Решительно закинул мёртвое тело на борт комбайна и поспешно укатил. В штатском. Беглый заключённый, что ли? Кто ж его знает…
Не бросать же его в пшенице, в самом деле. Не оберёшься потом…
XII
…В сельской больнице было жарко, – солнце нещадно палило в единственное, чисто вымытое окно палаты. Лёгкий ветерок мерно колыхал белые марлевые занавески. На подоконнике буйствовала роскошная герань в старых глиняных горшках, красная и розовая.
Похоже, тут заправляет женщина.
Я огляделся. М-да… Не знаю, где я, но до клиники папаши Бойля им явно далековато… Возле моей койки стоял грубо сколоченный деревянный табурет, кое-где на нём были остатки голубой краски. Мой ночной столик, ухмыльнулся я. Туалетный.
Пять простецких железных коек, кроме моей, шестой, были накрыты ветхими, но чистыми одеялами. Они пустовали. У окна стоял самодельный деревянный стол, на нём сгрудилась какая-то посуда. Возле стола было шесть табуреток, тоже явно самодельных. Тоже не умело сколочены. Обстановка бедная, но чисто и аккуратно. С заботой, что ли.
Дверь тоненько, деликатно скрипнула, и на порог моей палаты ступили две женщины в белых халатах – одна пожилая, полная, в роговых очках. Большие чёрные глаза строго посмотрели на меня поверх очков. Под мышкой у неё была зажата какая-то толстая тетрадь. Амбарная книга. Хочет оприходовать добычу. Она решительно, тяжёлым шагом прошла и утвердилась на табурете в изголовье моей койки.
Вторая – молодая, тоненькая, очевидно медсестра, грациозно шла следом. Из-под её белой шапочки на лоб выбивались непокорные каштановые кудри; ясные серые глаза лучились любопытством.
Я в тысячный раз я пожалел, что не учил русский язык в лагере.
Докторша раскрыла амбарную книгу и строго, почти осуждающе, на меня посмотрела. В её взгляде проскользнуло нечто похожее на то, что было у того молодого русского, зарезанного. А что, если она его мать? По возрасту подходит, – с лёгким ужасом подумал я. И почувствовал, как весь покрылся холодным потом.
– Ваши имя, возраст? – полилась певучая, плавная речь. Но голос был недовольным, металлическим. Он портил музыку речи.
Я молчал, раздумывая, не сыграть ли мне глухонемого. Видимо, на моём лице отразилось смятение, и докторша всем телом повернулась к красотке – медсестре.
– Ну и как его оформлять? – недовольно спросила она. У дамы замашки полковника.
Они стали оживлённо что-то обсуждать. Кое-что мне удалось разобрать. Я бредил по-немецки. Значит, не стоит давать тут спектакль про немого на бис. Только разозлятся. Красотка глубоко задумалась, наморщила хорошенький лобик, жемчужно улыбнулась.
– Хайсе! – радостно воскликнула она. – Вспомнила, двоечница! – весело повернулась она к врачу. – Может, ещё что-нибудь вспомню?
От её обезоруживающей улыбки сразу потеплело, даже заулыбалась пожилая женщина – врач. А я, как в волчью яму, провалился в пучину воспоминаний.
…Это было под Москвой летом одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мы тогда ещё были полны надежд… даже нет, не так. Тогда у нас не было ни малейшего сомнения в том, что мы победим. Это наша война. Справедливая и обоснованная. Превентивная. Мы несём мир всей Земле.
В полуденный зной, поднимая клубы дорожной пыли своими сапожищами чуть не пятидесятого размера, наш здоровяк Гюнтер Шенке приволок в расположение части военнопленную. Советская медсестра, совсем девчонка, на вид – лет семнадцать. На рукаве у девчонки была повязка с красным крестом, на боку сумка, всё как полагается. Выцветшая, защитного цвета форма была слишком велика и висела на ней, как на вешалке. Очевидно, на складе не нашлось формы подходящего размера. Русские не готовились к нападению. Мы убедились в этом значительно позже. Слишком поздно…
И только пилотка была ей впору. На покатый детский лоб выбивались пушистые светлые кудряшки. Совсем как у Магды,– вдруг подумал я. Она была совсем юной – вчерашний ребёнок. Худенькая, с большими глазами. Испуганно махала длинными ресницами. Я этого тогда не заметил… Но сейчас её лицо всплыло в моей памяти отчётливо, с фотографической точностью и в мельчайших деталях, словно это случилось вчера. Оказывается, наша память сильнее нас…
Мне приказали её расстрелять.
Она не успела испугаться. Это уж моя заслуга.
Я был под присягой, а она – вчерашним ребёнком. Совсем юной. И похожа на эту советскую медсестру, в милость которой я сегодня отдан.
– Хайсе, – моего слуха с трудом, как сквозь толщу воды, достиг настойчивый женский голос. Кто-то тряс меня за плечо. С трудом раскрыл я глаза и совсем близко увидел встревоженные глаза нынешней, живой, советской медсестры. Они так же в упор смотрели на меня. Только не из-под пилотки, а из-под белой врачебной шапочки.
А вы можете себе представить, чтобы немецкий врач обращался к русскому военнопленному по имени?
Господи, да за что?! Лучше погибнуть в бою идейно убеждённым, чем очнуться живым, но таким… обманутым! Я – слепой нищий, которому в кружку вместо монет сыпали гвозди. Я – двадцатишестилетний старик, у которого украли молодость! Мне нечего вспомнить; всё то хорошее, что успело случиться в моей жизни, выжжено из памяти навсегда – свинцом, огнемётами, и ещё таким, о чём я никогда – слышите! – никогда никому не скажу!
Её грубо отняли, нашу молодость; как ту медсестру, её швырнули в окопную грязь и растоптали грубыми солдатскими сапожищами.
Ровно ничего из задуманного мной не сделано. И не будет сделано! Все мечты похоронены в окопах, вместе с моими товарищами, и с юной медсестрой! Зато мной сделано много… чего не хотел, о чём до войны даже подумать не мог. Кто я такой, чёрт побери, кто же я такой?!
Так мало прожито, но так много, грандиозно много пережито! А будущее – это позор! Мы – посмешище среди народов. Моя ранняя седина будет мне вечным упрёком.
–Их хайсе Югенд Бетроген5, – с трудом прохрипел я. И не узнал своего голоса.
XIII
Ни за что бы не поверил, что в Сибири бывает такое жаркое солнце, если бы сам не испытал. Буквально на своей шкуре.
Меня нашли посреди пшеничного поля в августе одна тысяча сорок четвёртого года и поместили в спецгоспиталь. Тамошние медики быстро поставили меня на ноги.
Я был даже рад, что при мне не оказалось документов. Под страхом смерти я не сознался бы, что был когда-то офицером вермахта, кавалером ордена Железного креста. Мой Железный крест остался в Елабуге. Берёзовый крест Дитриха – под Брестом.
В статусе военнопленного я был водворён в город Рубцовск Алтайского края. Меня определили на строительные работы. Мы жили в длинном-предлинном бараке с подслеповатыми окошками, скупо пропускающими свет. Почти все военнопленные были простыми солдатами; самый старший по званию – лейтенант, он жил в другом бараке. Офицеры вроде меня жили в санаториях на западе страны. Здесь – восток.
Вдоль стен тянулись деревянные двухъярусные нары, на них лежало какое-то убогое тряпьё. Полумрак, вонь, – тюрьма, да и только. Посредине стоял длинный, грубо склоченный стол, возле него – деревянные некрашеные скамьи. В Елабуге условия были просто царскими. Но туда мне хотелось меньше всего.
Итак, в Рубцовск прибыл рядовой вермахта Югенд Бетроген – собственной персоной.
В Рубцовске нас, к счастью, никто не перевоспитывал, – не велики птицы. Впоследствии я опомнился – как же я теперь попаду на родину? Меня же нет ни в одном списке! Но поздно признаваться. Да и что я им скажу? «Я – гауптман Ганс Гравер, кавалер ордена Железного креста, героический воин вермахта. Извольте отправить меня в Дрезден первым классом.».
К военнопленным низших воинских званий русские относились лояльно, но всех поголовно называли фашистами. Какой же я фашист?
Что я имею в сухом остатке? Живу в тюрьме, в чужой стране, под чужим, горьким именем. Рано или поздно меня депортируют, – это ясно. Я приеду в Дрезден. А там… никого… Из Елабуги я послал в Дрезден целый мешок писем, но ответа ни на одно из них не получил. Молчали и мои берлинские родственники. Шансов, что меня кто-то встретит на вокзале – ноль целых ноль десятых…
Истинное чувство всегда безмолвно, потому что слова его убивают. Настоящее чувство живёт в поступках, а не в словах. Поэтому настоящее горе всегда безмолвно. Его легче переносить в одиночестве. Хотя одиночество – тоже странная штука. Добровольное оно благо, а вынужденное – мучение.