
Полная версия:
Собрание сочинений в 15 томах. Том первый
Когда явился я за ответом, выпихнувшая меня на байкальскую проминку Шахиня, редактриса отдела, подперев пухлыми куцыми ладошками трехнакатный подбородок, разомлело сияла ярче зеркала на солнце.
"Неужели так разжёг её очерк?" – блеснуло в голове.
Но увидел под нею разновёхонькие стулья и затосковал. Стулья под тумбой погибали прежде, чем успевал отойти от них лаковый дух; повергнутый в вечное отчаянное уныние новенький завхоз сучил петлю, почём зря грозился поднять меры, но не подымал, остерегался тревожить квашню; Шахиня же всё круче мрачнела, во все дни пребывала не в духах и мёртво домогалась выдавать лично ей сразу по два стула; схватчивый завхоз легко умножил на два и счёл, что тогда она будет вдвое против обычного ломать стульев – разорище полное! – вконец придавит его и без того зыбкую тринадцатую зарплату и ни в какую не соглашался: придись до любого, не в охоту же работать за холщовый мех, за малое, неширокое жалованье; местком, заседавший в мою командировку, заслонил Шахиню, в порядке последнего исключения потянул её руку.
Увидал я под нею два сдвинутых, раскоряченных стула, пронзительно мученически всхлипывающих при всяком малейшем её движении, и вспомнил её коронное, где-то вычитанное: "В рабочее время мы ничего не делаем с таким усердием, как то, за что нам не платят." Вспомнил и упало догадался, что праздновала она пиррову победу над прижимистым завхозом.
И очерк тут мой вовсе ни при чём.
– Совсем оборзеть! – липким, ленивым голосом пустила она на высоких тонах – боярская спесь на самом сердце наросла. Выудила, выкружила из кладбищенски тяжёлой горы измаянное, обшорканное уже с углов моё писание, коротко взвесила на руке; осудительно, туго хмыкнув, столкнула мне на край стола. – Целых тридцать восемь страниц настрогать! Это памятник тебе! А памятники мы живым не ставим… А между тем ты попросту не имел права идти! Нормальный лыжный переход. Все на лыжах, один ты без лыж. Как сорока на березке! Что за примитивный героизм? Где техника безопасности? Наконец, для кого писаны инструкции?
– Я засомневался сейчас, что первыми на земле были Адам и Ева. Первыми, конечно, разнепременно были Инструкции, а уж потом всё прочее? Не так ли? Однако всё стоящее Человек совершал в разладе с Инструкциями. И не каялся. И немудрено. Да слушайся их безотговорочно, до сих пор не качался б на дереве? До сих пор Инструкции разве пустили б его с дерева?
– Может и быть! – с ересливым, капризным вызовом полусоглашается Шахиня. – Зато никакого риска! А где у тебя коллектив? А где высокая публицистика? Может, пока ты перешёл, потерял с ведро крови, умирал не раз – хорошо, всё допускаю, но это твоё личное дело. Кому это нужно? Журналист – ломовая лошадь, волоки материалы о других. За тем, между прочим, и посылали. А как ты там эти материалы добывал, мало кого заботит. Читателю вынь да положь переход в чистеньком виде. Без примесей. Не вешай свою переживальческую лапшу ему на уши, от третьего лица стороннего наблюдателя гони отсортированный радостный фактаж на бочку. И никому нет дела до твоей персоны. Ты – певец за сценой! Понимаешь? За сценой! А ты полез на сцену! Отстал с этим Генкой… Подумал бы, кто об отстающих-то даст? А вот иди ты вместе с коллективом, а лучше – чуть впереди дружного коллектива! Чувствуешь образ – журналист ведёт! – другой бы и разговор. А так… Редколлегия точки на точке не оставила от очерка. Главный так срезюмировал: критика касалась в основном материала такого-то, он получил достойную оценку.
– Кто? Материал или такой-то?
– Оба! – с дряблым хохотком мягко пришлёпнула она ладонью по очерку.
Под нею жалобно хрустнули расползающиеся стулья.
Прошло ещё время.
Долгая череда суматошных будней растворила во мне плотную обиду на Шахиню. Столького стоил байкальский очерк, а не пустила-таки в журнал.
Не пустила, ну и не пустила…
Туманом отошла от меня обида, рассеялась.
И вот теперь, когда всё отстоялось, улеглось, из-за стены новых дней я увидал в себе…
Как-то боязно сейчас вспоминать переход. Мне уже порой и не верится, что я мог перейти. Но я – перешёл!
Я оказался сильней того, каким себя считал.
И это открытие разве мне безразлично?
Март 1979.Байкал – Москва.Подкарпатская Русь
Дилогия

Русиния
Роман
У каждого блудного сына
Есть память. Её не отнять.
Есть верба, берёзка, рябина,
Живая иль мёртвая мать,
И время, которое мчится,
И старость в положенный срок.
Но что в его сердце творится —
Не знают ни люди, ни Бог.
Владислав ВепринцевАнглияКакие бы берега река ни размыла, всё равно она в старое русло возвращается.
За морем теплей, да дома милей.
Русинские пословицы1
Куда сердце летит, туда и око глядит.
В один день по две радости не живёт.
И не было у старухи Анны длинней и мучительней ночи.
Старуха не спала, даже не сомкнула и разу глаз. Лежала, вслушивалась в тишину за окном, вслушивалась в липкую тишину дороги. Она распрекрасно знала, что только завтра, ближе туда к полднику, отправится в Мукачево Торбиха к московскому поезду, что повезёт её, разъединую, на автобусе её же сын Василько, повезёт сразу, как только разбросает доярок по домам с обеденной дойки – про всё про то Василько сам вчера пел на все лады.
Василька старуха видела в своей хате не каждый ли божий вечер. Конечно, оно уже так, где коза, туда и козёл через тын глядит.
Подобрела, совсем выросла Маричка, стала вертёшка внученька роскошной, парадной невестой. Тот-то чья-то радость спеет…
Приворачивал Василько под тем благовидным предлогом, что вместе с Маричкой заочно учился на агронома, до четвёртого уже курса доскакали, и старуха говорила, что она тоже уже на четвёртом курсе, поскольку не пропустила ни одного вечера, когда Василько был с Маричкой в её, старухином синем свежепахнущем елью теремке, жившем одной своей половиной на Ивановой усадьбе, а другой – на Петровой. Молодые читали-решали там что, старуха вязала. Одних не спокидала. Как только Василько на порог, а старухи нету, срочно объявлялся вседеревенский розыск. Умучится, запарится, бывало, Иван, а неминуче доищется-таки её. Тут же погорячливый указ:
– Мамко! Вам на лекцию. Сами профессор дожидаются!
Со Вздвиженья – кафтан с шубой сдвинулся – зачастил Василько через день да каждый день, поёт, материал пошёл трудный, одному ума не дать.
И не поймёт старуха, то ли студент Василько, то ли ухаживатель, то ли то и то разом, только видит, переломила гордая Маричка своё серденько к парубку, полюбила тоже – до смерточки нравится он ей, у души лежит.
Глянулся и старой Василько, уважительный, видный с лица – из десятку не выбросишь! – вышла старуха из Ивановой воли, наладилась покидать молодых. Совестно на них тишком таращиться поверх спиц, как журавль в кувшин, не рука мимо воли своей лезть в чужую лавочку.
И стала ловить причины выскочить из хаты в вечер: услышит, проходит кто-то мимо, увеется, с час её нет – короче все новости не обговоришь; подал голос пёс, спешит утихомирить пса да заодно подразведать, кто ж это там не внушил ему симпатию.
– Василько, ты как повезёшь мамку на станцию, так подверни ко мне на минутушку.
Пообещал Василько.
Можно было не беспокоиться, слово у парубка верное. Ан нет. Нету веры самой себе, до звона в ушах вслушивается в тишину дороги; сначала отдалённо, глухо, потом всё ясней, нарастающе вьётся в душу монотонный пчелиный стон именно Василькова автобуса. Старуха не спутает его ни с каким другим.
Старуха всполошённо вскакивает, налётом летит к калитке в зелёных железных воротах, к груди припиная подушечками пальцев накинутую поверх плисовую фуфайку.
Но чёрная дорога пуста.
Нигде ни огонёшка.
Ни к старухе, ни от старухи.
Старуха, боясь, что вывалится кто из соседних или из своих же, из сыновых, школ (и у соседей, и у Петра, и у Ивана эва какие хоромины, старуха навеличивала их школами), застанет её, распатланную, в чёрно стекавшей до пят сорочке, в напахнутой на плечи фуфайке, неслышно утягивается назад; и калитку, и дверь в свою ладную хатку, где так поглянулось заниматься внучкам, старуха оставляет незапертыми на крючок: а вдруг он вернётся, а вдруг он нагрянет, а у нас всё закрыто, подумает, что его не ждут, вовсе не ждут, того и заперлись именно от него.
Легла старуха; уже через какие-то малые минуты привстав, снова надставила ухо – вслушивалась в жизнь дороги, и снова явственно слышала знакомый стон, и снова, одетая с испугу холодом – ах, прохлопала! – вскакивала.
За ночь она раз пять выбегала на дорогу, да понапрасну всё.
Зато утром, на первом свету, когда в спехе подоила и проводила в стадо свою Цватулю, как стала у плетня, так мёртво и простояла ровно до той поры, покуда в дальней ещё дали не завидела Васильков автобус.
Выскочила старуха в тёмной фуфайке на серёдку дороги, неистово растаращила в стороны плотные кулачины с махотку.
«Стойте! Стойте! – и молил, и требовал решительный её вид. Предупреждал: – А и не станете – не сойду!»
Натянула Торбиха губы.
Настороже сбычила на старуху глаза:
«Лихоманка тебя сгреби!»
Сколько Лизка Торбиха себя знала, её мать никогда не жаловала Голованей, обегала. Ни с самой Голованихой, ни с ребятами и разу не заговорила. Не забылось, не выпало из ума и то, что при всякой встрече Голованихины хлопцы с поклоном здоровались – старая молча отворачивалась. Почему? На Лизкины расспросы мать не отвечала.
Торбиха не сводила злых, как у волчицы на привязи, глаз с приближавшейся старухи Анны, похожей на чёрный крест. Смято пустила меж зубов:
– Накинь газку… Провей сторонкой…
– С чего бы это? – Василь зорковато покосился на мать, сидела сбоку на переднем сиденье. – Поищи дурачков в стране Буратино. А я обещал бабе Ане. Я и…
Василь нарочито выключил мотор. Подбился к обочине.
– Спасибко, Лизушка! Спасибко, родимка! – радостно запричитала старуха, дородная, крепкая, тряско подбегая к дверце, что встречно открывалась с подскрипом.
"Вот Маша деловая…"
Из-под набухлых бровей Торбиха пасмурно косилась на суетливую, шилом вертевшуюся старуху, из великой милости чуть поворотилась к той лицом:
– Баб! Ты с какого будешь году?
– Со старого, Лизушка. Со старого… Старе поповской собаки!
– Оно и видать. Совсем уже рухнула на кактус… Нетерпёжка тебя спалила. Ты чё ж выползла на саму на центру? А ну стопчи какой ветрогон колёсами. Чё тогда?
– А ничего тогда, Лизушечка, – отдыхиваясь, ласково пела старуха. – Совсемушко ничегошоньки… Беда – мой дом… Я, Лизочка… – старуха споткнулась, потерялась, виновато сложила тяжёлые руки на груди, – я… я… я и не знаю, с какого боку забежати с просьбушкой.
Розвалевая Торбиха, расплывшаяся на всё двухместное сиденье, – толщи она была безмерной, оттого, даром что имела своего «Жигулёнка», колыхалась одна в автобусе: ни в какой же легковик её не запихнёшь! – нарочито глубоко, до дна лёгких, вздохнула, так что от втягиваемого воздуха заходила оконная занавеска. Судорожно сглотнула слюну.
– Опять за рыбу гроши? И мне тоже – посмотри тамочки моего?
– Эге ж, Лизушка, посмотри, – горячечно зашептала старуха. – До краю жизни буду помнить, родимка!
Шатнулась от старухи Торбиха, поскучнела лицом.
Тихое озлобление легло в каменный охриплый голос:
– Ой, бабо! Ой, баламутка! Разболталась, як тещин язык… И где прикажешь смотреть? По тельвизеру? Иль, можь, в широком цветном кине?
– Высоки те пороги на наши ноги… Так высоко мой не залетит, – вслух подумала старуха. Помолчала. В осторожи подсказала: – А ты в жизни… А ты в людях поспытай.
– Толечко и осталось! Да народу ж кругом, как песку окиянского! Чё теперь, носись от окияна до окияна по всей неисходимой белой стыни, тереби всякого-каждого: не знали Ван Ваныча Голованя? Не видали – не пробегал тут часом Ван Ваныч Головань?.. Пустой, горевая душа твоя, номер. Пусто-ой!
Старуха расшибленно сникла.
Накаляясь, всё ересливей забирала Торбиха:
– Ей-бо, ума не взведу… Как репьях придорожный, хошь к кому припьёшься. Кто куда ни едь, ко всякому со своей нескладицей насыпаешься. А подумай ежли?!
– Я, Лизушка, и думаю, – неуверенно возразила старуха. – Живое живёт и думает… Как не думать? Не иголка эть. Чело-век!
– Да и Канадочка не стог. Шутка ли в деле… Где искать? Как искать? Ду-уренькая…
Торбиха хохотнула и раз, хохотнула и два, будто заводила смех, будто брала разгон для смеха.
Но, летуче глянув в глаза старухе, обиженно смотревшей исподлобья и готовой дать вспышку, натянуто замолчала.
Молчала и старуха, лишь одними глазами подгоняла: ну говори, говори, выговаривайся!
Торбиха покосилась на Василя, лежал лицом на скрещённых на руле руках, наклонилась к старухе. Доверительно спросила:
– Ой! Иль у тебя кисель в коробке? Дуренькая! Ну на коюшки искать-то?
Будто морозом одело старуху. Дрогнула от нежданно вывороченного вопроса. Словно отгоняя, отталкивая его, замахала обеими руками на Торбиху:
– Будет тебе колотить без пути. Да как это не искати? Человек же! Под годами. Ветхий уже, поди… Люди помирают и дома… А он? Гдей-то он? Може, хвороба взяла… Лежью лежит… Сытый ли? Чиста ль на ём рубаха? Е ль кому подати воды? Узнать бы, где он, что с ним, я б тогда в покой вошла…
Торбиха осоловело вылупилась на старуху.
Спросила абы спросить:
– Будь живой, разь не дал бы вести?
– А може, оттуда и не дашь. Вон на неделе съявился один в Ракошине. Сорок два летушка ани слуху ани духу. А тут тебе р-раз и на! Выщелкнулся! Петро возил к нему на легковике. Полдня распытывала… Не… Не совстречал моего. Велика Канадонька… Расставалась я со своим… Иванко на руках, Петуся под серденьком во мне… Ох и времечко какое большое сошло-слилось… Тебя ж, как и Петра моего, ещё не было на свете, как разома уходили Ваши батьки в заморье…
– А мне уже полста набежало…
– Везучая… Повидаешься со своим… Тогда в соседях жили! Гляди, и там по-соседски держатся… Поспытай-таки, родимушка… Подобенки[342] его у меня нету. Зато, – старуха достала с груди фотографию, – я дам тебе эту. Тут Иван и Петро. Сыны. Иван – вылитый сам. Возьми, родимушка…
Торбиха милостиво приняла фотографию.
Фотография была тёплая.
2
Беда беду видит по следу.
Беда беду найдет, хоть и солнце зайдёт.
Бедность за море гонит.
В былые чёрные времена карпатского мужика, русина[343], иначе и не называли, как бедак, то есть бедняк, горький пан беды.
Своего у русина было столько поля, что заяц перескочит, а урожай и мышь унесёт. Пустую, яловую землю не накажешь. Как захочет, так и уродит.
Счастлив был русин, если в семье рос сын.
Русин – сын Руси!
Сын был всё. С сыном связывались все надежды на широкую долю. Не во всяком ли доме сын виделся в будущем этаким волшебником-богатырём, кто выведет на свет из долгого тёмного тоннеля заблудившийся бесконечный поезд со всеми – до воли! – богатствами, какие только и могла нарисовать больная фантазия постоянно голодного человека.
Русин перебивался с хлеба на воду, жил с дня на день, и силу ему давала вера, что вот растёт сын, что вот вырастет, вот поднимется сыновец и тогда непременно всё в доме переломится в райскую сторону: сходит сын за чужое море, добудет в дом спокойный богатый достаток.
Сына торопили с женитьбой, торопили с детьми. И обязательно парню-первенцу пристёгивали имя молодого, ещё не мудрого годами, отца.
Зачем?
И в знак уважения к молодому отцу.
И в знак памяти о молодом отце.
Уж кто-кто, а старики знали, что уезжавшие – люди часто пропащие. Раз пошёл человек – как камень в воду.
Мало кто возвращался из заморья. И коль забрала чужбина самого отца, так пускай хоть память про него живёт дома в имени сына.
У Ивана уже бегали четыре девочки-погодки.
Да только кто ж им рад?
– Вот что! – пригрозил Иван молодой жёнке, ходила в тяжести. – Притащишь пяту девку – в Боржаве вместях с тобой затоплю. Давай-но у дом хозяина. Парубка давай! Ты там уж постарайся как, что ли… Получше ищи сына. Сына! Сыновца!! Сыновца Сыновича!!!
Нашёлся хлопчик.
Родился, как в мешке: квёлый, хиловатый. Одно основанье при нём – кожа да кости.
Назвали Иваном.
В пожизненные долги втолкал всю родню Иван-старшой, а скопил-таки, сбил денег на дорогу; клялся-божился высылать оттуда всё до копья…
Уехал, так и потерялся без вестей в тех Штатах.
Ни писем, ни денег не гнал.
Затосковала мать со своими горюшатами, расхворалась, спала с тела, в нитку вытянулась. Болезнь и нужда прибрали её.
Сирот мал мала мень разобрали по одному дядья-тётки. Вошёл Иван-младшой в совершенство лет, принял брак, взял из такой же бедной фамилии, как и сам.
За Аннушкой положили в приданое клок земли, расплохонькую хатку-соломенку, тесную – пальца пропихать некуда. Ну да Бог-то с ней, с плохонькой. Ну да Бог-то с ней, с тесной. Главное, крыша над головой! Что ж ещё?
Аннушка оказалась не промах.
С первого же раза получай, Иван, Иванушку!
Расправил мужилка изношенные в работе худые плечишки. Подступается к Аннушке с беседой.
– Надобно жить так, чтобушко во всем порядок плясал. Вот дала сынака – порядок! Но на этом покуда порядок у нас и кончается. Разве, – трудно пригнул к выполированной в работе ладони клешню мизинец, – это порядок, что мы ни за граммочку ломаем на пана горб? Разве пан видит наши слёзы? От слёз он твердеет от наших, как берёза от воды. Разве, – загнул безымянный, – это порядок, что крыша не нонь-завтра накроет нас шапкой? Разве, – ещё загнул палец, – порядок, что при живых больших детях где-то беспризорником блукает по той Штатской земле нянько?[344] Ни долларика не пригнал. Ни центика от него не видели… Что он там, американских собак дражнит? Иль, можь, Богу работает[345]?
– Поняй посмотри… – обречённо прошептала Анна, видя, под что это бьёт Иван клин.
– И пойду, и пригоню блудня. Пол-улицы сымается… Вербовщик насказал такейсько!.. Пойду со всема. Коль на плечах добра голова, заработаю и на нову хату, и на хлеб, и к хлебу. А оттуда кружком в Штатскую землю. Живой не буду, а примчу нянька добирать последние часы дома.
На дорогу надо было восемь тысяч.
Капиталов таких молодые и во сне не держали. И сошлись на том, что тысячку подзаняли у еврея-магазинщика, умолили продать корову и тёлку – приходились на пять семей дядек и тётек, задешево пустили Аннушкино приданое – землю.
Земля та стоила воза денег, но ловить большие не стали, малыми бы кто подживил, абы на дорогу сбиться. И землю ту продали не насовсем, а так, на уговоре отдали: через год ежель не возвернём деньжанятки, твоя, пан, земля на век вековущий.
Расчуял пан наживу. Видит, некуда Голованям деваться, срезал и так с малой цены ещё полцены, подумал-подумал да снял ещё четверть, да ещё полчетверти…
Мало ему задарма взятой земли. С наказом толкается:
– Смотри, Иване, не утвори, как батько твой.
– Да Вы что! Не пособи мне в том Господь – сам не сделаю. Как можно спокинуть семью без ничего?
Смолчал пан. Только усмехнулся в душе, веря, всё польётся так, как ему и думалось. А думал пан про то, что всё в жизни повторяется. Качнулся вон дед ухватить заокеанский капиталец – укатали старого американские джорджики. Там и сгинул в безвестности. Ушёл батько – голосу не подаёт, не то что денег. Уцелился вот сынаш…
"А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?" – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:
– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?
– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…
– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: "Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую".
Упылил Иван в апреле.
А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.
Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.
А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.
Что хочешь, то и думай.
3
Печаль не солнце, а сушит.
К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!
Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!!
– Торбиха вернулась!!!
Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.
Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.
Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.
От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.
А от молвы?
У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.
Уныло сыпала предвечерняя изморось.
В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.
"Боже! Какой же тут Мамай бушевал?"
Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.
За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.
А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…
Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.
Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.
Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.
"Вот с кем была я на одном полозу…"
С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.
Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.
Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.
Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.
Вещей не мала гора.
Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.
"Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…"
Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.