
Полная версия:
Собрание сочинений в 15 томах. Том первый
Ученые к ребятам.
Мол, выходите вы потемну, солнце встречаете на льду. Последите. Может, удастся заметить перелёт с ночёвки. В темноте если не увидите – услышите свист крыльев. Для начала хоть бы выяснить, откуда, с какой стороны несёт их к воде… Понаблюдайте…
– Третий март наблюдаем, да пусто всё пока, – с грустью заключил Борис.
А тем временем Генка слушал вполуха и с весёлым старанием уписывал за обе щёки. Ел проворно, будто боялся, что отнимут.
"У такого в Крещенье не выпросишь средь Байкала и комочек льда…"
– А ты чего сухомятом? – поднялся он ко мне с вопросом. – Чего не запиваешь?
– Жду, когда кинешь в котел свой копёж.
– Какой еще копёж?
– Обыкновенный. Всю ж дорогу грёб в склянки снег, лёд, я и посчитай, великий чаёвник начальник мой, со всего Байкала ароматы копит. Тот-то, думал, царский сочинит чай на обед. А на поверку, снежок с ледком в общежитие потащишь? В запасец?
– Потащу! – с гордоватой готовностью рубнул Генка. В голосе такая ясность, такая сила, такая власть – взлез, окорачил малый надёжного конька своего. – Это такая бомбочка под этих друзей! – кинул взор на скорбно черневшие вдалине с берега гривастые ликующие трубы целлюлозно-бумажного комбината и теплоэлектроцентрали. – Это ж такая бомбочка, такая… Будут знать! Как аварийные воды гнать в море. Как дымку́ подпускать…
Тугие пряди панихидной мглы неприкаянно суматошились над трубами.
Генка смотрел, как мгла траурно задёргивала чистый горизонт, и в лице у него потерянно толклись разом и вызов, и растерянность, и вина, и сомнение, и полунадежда; сама собой судорога собирала, сводила пальцы в стальные кулаки.
Давно-давно, в малые ещё года – был он не выше дедовой палки, – с берега на берег видимы были в ясный час светлые пятнышки окон, перебитых, перечеркнутых рамным крестом.
Стоило кому в Танхое распахнуть – в Листвянке примечали белый нерешительный оскал стеклин.
Любил мальчошка пускать зайчиков, затаённо поводя створкой из стороны в сторону…
Запутались, застряли, потонули его зайчики в двухэтажной комбинатовской мгле: один слой толсто раскатало над водой, другой – над горами.
Кто развеет мглу?
Кто спасёт зайчиков?
Кто поможет им добежать-таки до берега?
Вошёл человек в совершенство лет, но детского горя своего не потерял из памяти, не избыл.
С годами всё круче брало недоумение. Эти трубы тянули в небо при тебе, почему же ты молчал? Нет ли и твоей личной вины, что вот теперь трубы сеют беду?
На защиту Байкала поднялась журналистская рать. Двадцать два года не опускает она своей плети. Износилась, исхлесталась плеть – комбинатовский обух только всё белей да моложе…
Дай волю, внёс бы Генка в Красную книгу Байкал и Живое Слово Русское.
14
Язык телу якорь.
Язык – стяг, дружину водит.
Держись за дубок, дубок в землю глубок.
На великое дело – великая помощь.
Не штука сломать, извести непрестанным глумлением и человека, и слово.
Не мы ль, русские, холодные убийцы родного языка своего?
С извеку веков русская лень напару с русским чванством отбирали в элиту не самые лучшие слова, холуйски удобные своей пресной, пустой, трупной нейтральностью, мертвечиной; а не всякое ли живое, как душа сама русская, а не всякое ли бойкое, меткое ли словечушко сценялось до бескультурья, до проказы и боже упаси в письмо его ввернуть. На каждом клеймо: это устарелое, это областное, это просторечное, это местное, это жаргонное.
Боже, да по какому закону вершилась эта сортировка? Эти-де элита. Вам прямо по ковровому большаку в литературу! А эти-де сор. Не пущать!
Наши отчичи, наша дедичи со старины несли нам в бережи экое счастье, а мы поганые носины вбок: круто намешано русского духу, негоже нам.
И от сколького отмахнулись уже!
В Далевском словаре двести двадцать тысяч слов.
Двести двадцать!
У Пушкина вдесятеро бедней. Под метёлочку нагреблось всего-то двадцать одна тысяча двести девяносто. (Пушкин печалился Далю: "Да, вот мы пишем, зовёмся тоже писателями, а половины русских слов не знаем!") Хороша ж половина…
У Шекспира уже двенадцать тысяч.
А до дуру перекормленный ныне «цивилизацией», наблещённый ею горожанин ублаготворяется всего-то лишь тремя тысячами…
С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…
Есть Черная книга, куда занесены исчезнувшие растения, звери, птицы.
Есть Красная книга, куда занесены исчезающие растения, звери, птицы.
Но воистину самое тёмное место – под свечой!
Человек помнит, что он уничтожил, и своей Черной книгой он, лицемерный, отдал панихидную дань своей жестокости.
Дань данью – пришлось составлять и Красную книгу!
Наловчился человек тихомолком грешить и на весь свет потом каяться. А не лучше было бы, если б ему не в чем было каяться?
А не лучше б было, если б вместо этих двух книг жили б без горя все те, кто в них поимённо назван?
Худо-бедно, всё же человек об этом думает.
Однако когда он подумает о самом себе, о своем языке?
Кто за человека будет беречь его живое слово?
Непозволительно сравнивать такое – я всё ж рискну. Если, скажем, растение, живущее в разных концах земли, пострадало в одном месте, оно может, гляди, уцелеть в другом, не всё потеряно.
А твоё родное слово?
Если ты его сам забыл или выбросил по недоумию, считая, что оно недостойно жить в тебе, то какой-нибудь новозеландец или папуас его не подберёт, не вернёт тебе, русскому.
Словарь Даля – это и Черная, одновременно и Красная книга русского языка. Сколько из этого словаря осталось слов жить?
С двухсот двадцати тысяч скачнуться на три…
Три тысячи, всего три тысячи…
Неужели человеку больше не надо?
А думаете, вломившиеся в каждый дом газеты, радио, телевидение знают больше?
И не скажу, за какие это грехи наказала меня судьба Медведевым.
Был такой редактор отдела. Из отставников.
В девять ноль-ноль – хоть часы проверяй! – в раствор редакционной двери падал наш подтощалый, как слега, отставник. По все дни на лице у него тревожилось выражение трусоватого солдатёнка, с великими трудами наконец-то овладевшего только что вражьей высоткой, и теперь, усталый, отринутый, однако до крайности опасливо собранный, горел закрепиться – торопливо вскидывал жилистую руку к виску, приборматывая: "Здравия желаю…" – и, не сбивая стремительного шага (ходил он прытко, всегда внаклонку), на падающем ходу доставал из грудного кармана очки, кашляюще хукал на них, протирал платком; покудова через всю комнату, похожую на пенал, доходил до своего в углу стола, дальним крайком нетвердо выступавшего к оконному свету, Медведев поспевал и вынуть ручку, и пересадить колпачок и, опускаясь на стул, уже втыкал жёлчные глаза в чей-нибудь из отдельцев материал, готовно оставленный с вечера под перекидным календарём.
В медведевском углу вечно жался какой-то роковой полумрак. И в лето, и в зиму оттуда знойко холодило покойницкой.
Когда ни глянь, смутно видимый худой длинный нос зловеще нависал над рукописью; время от времени Медведев, круто вогнув спичечную шею, зверовато косил наповерх очков – коршуном высматривал, чем это пробавляется подначальная чернь.
Там, в студенистых сумерках угла, – мы, отдельцы, величали его филиалом Новодевичьего кладбища – угасали и погребались в плетёной корзинке со знаком качества ещё тепленькие наши шедевры.
Медведев, справедливый, прямой, как армейский устав, любил поднаумить:
– У нас всё должно идти первым качеством! – и по чистой совести многое наше браковал, многое с превеликим усердием правил, правил, бедолага, так, что без наркотика даже за приличную взятку ни одна живая душа не возьмётся читать покорёженное им. Он же, прилежник, не редактировал – пересыпал икру махоркой!
Мало-мальски свежую мысль, незамусоленное словечко-всё изгонял, всё просмеивал, насколько позволял ему ефрейторский юмор.
Спервачка на потеху вроде стали мы отделом невестке в отместку копить тихомолком начальниковы слова. А интересно ж, что да чего он знает?
Дело это оказалось втягное. Полных два года записывали всё за Медведевым.
А ну согласись кто пустить в свет книжку штампов на все случаи – готова такая. Чу-уточная, на восемьсот всего слов – вот и всё, чем был богат верховный наш!
Восемьсот и ни словом больше.
Под эту-то гребёнку причёсывал он, гнул каждого.
Однажды я и плескани ему с пылу про его ничтожный – плюнуть да растереть – багажишко.
Взревел Медведев медведем:
– Не жалуюсь! Лично мне хватает!
– С избытком, конечно! Вон кой-кому хватало и тридцати слов, – держал я в виду ильфо-петровскую Эллочку и по совместительству людоедочку.
– Грамотно копаешь под меня… Ах ты!.. – Дальше я не могу привести его слова. Он побагровел, налился краской, будто помидор на августовской грядке. – И запомни. В нашем деле восемьсот первое – лишне-е! – вывернул по слогам.
Говорил Медведев – клещами на лошадь хомут тащил. У него слово слову костыль подавало.
Прищурил он, точно целился, неспокойные глаза, вытолкнул с потугами сквозь зубы:
– Что-то ты смелый… Как в кино…
Пораздумать, в былые дни вроде и не кормил он на меня зла, а не на вей-ветер легла плотная его обида.
Через месяц лишним в отделе обозначился я: всякая птичка от своего языка гинет.
Разбежались мы с Медведевым – и к счастью!
Жалею одно, раньше, раньше надо было расстаться, да… В природе нет ничего однозначно хорошего ила плохого, ничто не уходит в никуда. Отставник помог мне до предельности уяснить, почему это люди откладывают в сторону недочитанные газеты, засыпают под телевизор, под эту жвачку для глаз, и вовсе не обязательно на передаче "Спокойной ночи, малыши!"
Медведевщина судит да рядит на некоем эсперанто, на языке вытертом, пустоцветном, трупном, оттого-то, считает Генка, газетная братия и не может разогнать зловещую комбинатовскую тучу: мёртвое слово бессильно, бесплодно.
Мы до такой прочности привязали самих себя к мысли, что всё-то у нас плохо, до такой степени захаяли всё у себя в доме, что несказанно как дивимся, когда вдруг узнаём, что то, что у нас держалось в цене не выше срезанного ногтя, там, в закордонье, наделало неслыханной славы нам.
Вон наши же сапожки.
После Парижа вошли у нас в королевскую цену.
А с языком что? С живым?
Толку не свести…
Изматерили в кружки, заругали печатно – не всякое ли ладное приживистое словко непременно ведём в ранг чужого. Мол, своего-то путного и быть не может!
У молодых сейчас в моде, на слуху словечко «клёвый». Откуда оно? Чьё?
– Не знаем, – говорят одни. Другие тверды: – Иностранное. Маде ин оттуда.
Маде-то маде, да шалишь. Не оттуда. Отсюда!
Наше!
Русское!
Гляньте в Даля:
«КЛЕВЫЙ ряз. тмб. твр. влд. клюжий, клювый, хороший, пригожий, красивый, казистый, добротный; выгодный или полезный. Это клевое дело, путь будет. Клевая невеста».
Если Париж вернул нам в славе наши же сапожки, то (вернуть можно лишь взятое) никакой Париж уж не вернёт нам веками гонимый нами же наш живой язык, гонимый на задворье из нашего же русского дома, гонимый не в пример тому же Парижу, который – за это ему не грех поклон подать – штрафом бьёт даже всякую фирму, употреби только она в рекламе чужое, иностранное слово. Цени своё!
Почему мы так стыдились своего живого слова?
Почему не подпускали его к печатному листу?
И только в благословенный наш час напоследок-то сломили гордыню, сознались вслух, что наша "литература постоянно испытывает экспрессивный голод". Не постеснялись беду назвать бедой. В этом добрый видится знак.
Прежде раб пера воротил нос от "мужицкого слова", не ладил в строку, чтоб дурно не пахла-де – высоконько себя понимал.
Неграмотному мужику было без разницы, что и как про него писали, он не мог читать.
А ныне пишут сами потомки тех бездольников.
Астафьев.
Белов.
Шукшин…
Матёрую силищу кладёт им в перо великое народное Слово.
Поверил Генка в живое слово, шатнулся к знаемому даже в заграничье поэту.
Жил тот поэт на берегу Байкала. Всё своё написал он тут, поднял его на книги Байкал. Но почему ничегошеньки не писал он про сам Байкал?
Без решительности Генка постучал, ближе к правде сказать, поскрёбся в тяжёлые ворота. Ворота были заперты на засов.
Таблички про то, что во дворе злая собака, не было. Но пёс был. Тушистей годовалого телка.
Громыхая цепью за поднебесным забором, облаял пёс Генку со всей ненавистью собачьего этикета. Больше с Генкой никто не пожелал говорить.
А как же всё-таки и быть с увязшими в комбинатовской мгле зайчиками? Кому теперь понесёшь боль свою?
Через многие дни столкнулся Генка с озероведами – зажил наново, с чистого листа! Приплавился, пришёлся счастливец ко двору.
Сами институтские не поспевали далече брать по зиме частые пробы льда, снега.
Не можете и не надо. На то вот вам я! Вам польза да и мне не вред. Весь день на свежем воздухе, до упора отдохну от "камазёнка".
И завёлся Генка ежесубботно ходить на лыжах через Байкал, и всякий раз по новому маршруту, как надобно институтским: пробы скажут всё, – под ноготь! – о байкаловой беде.
– В институте ждут эти мои гостинцы от сердца… поджидают, как омуль епишуру.[341]
Генка грустно смотрел на рюкзак, где лежали склянки с пробами.
Я тяжело молчал, не убирал глаз с костерка. Пламешко, похожее на жёлтую бабочку, то взлетало, то опадало, взлетало с каждым разом всё ниже и ниже. Костерок умирал.
Хлеб и сало я надёжно прибрал, съел в охотку, но кипяток, как ни горело пить, плеснул, накинул на затухавший клёклый костерок: чай из тороса не вкусней каши из топора.
– Что, не по ндраву наш чай да чаёк – жарена водичка? – медленно, слово по слову, будто на лопате подавал, проговорил Генка с горькой ухмылкой. – А бамовская шоферня черпает её прямо из моря, бухает в радиаторы и ничего!
– Вообще-то, насколько я догадываюсь, радиатор слегка отличается от желудка.
– Ну и пиши тогда жалобу на Бога! Только во-он их, – кивнул на чадившие вдали трубы, – чем проймёшь?
Утвердилась тягостная тишина.
Сколько читал о чистоте байкальской воды…
Но вот сейчас, когда посреди озера сам глотнул его горечи, – комок подкатило к горлу. Значит, врали с газетного листа, врали с книжного листа, врали с экрана?
Рядом угрюмовато ширкал лыжами Генка. Не сводил с чёрных труб отрешённого взгляда, затаённо шептал евтушенковское:
– К твоим скалам, Байкал,не боясь расшибиться о скалы,я всегда выгребал,беглый каторжник славы.Без тебя горизонтбыть не может в России лучистым.Если ты загрязнён,не могу себя чувствовать чистым.И над миром взвитадорогая до боли и дрожимне твоя чистота,суперкорда любого дороже.Словно крик чистоты,раздаётся над гибнущей синьюголос твой: "Защити,Защити, слышишь, сынку?!"Что-то стонет во мневмёрзшей в льдытвоей лодкой рыбацкой.Я кричу и во сне:«Помогу! Слышишь, батько?»15
Силён тот, кто валит,
сильнее тот, кто подымается.
Алмаз алмазом режется.
Пошло дело на лад:
словно один держит, другой не пускает.
Сломалось что-то во мне, сломалось, потерялось что-то такое, без чего я уже не я, без чего вытекли из дня ясный свет, радость.
Может, всё дело в усталости?
Вторая половина пути, как и вторая половина жизни, постепенно теряет свою притягательную силу. Блёкнут краски в окружающем тебя мире, приедаются теснящие по все дни тебя вещи, лица, ты всё больше спокоен к ним душой, охладелый, остылый.
Мы бредём молчаком.
Похоже, устали не только от Байкала, устали и друг от друга. От бесконечных разговоров языки за щеку позавалились.
Самолучше – побезмолвствовать, покопить, сбиться силами.
Я примечаю, отяжелелый Генка шествует как-то не так.
Без аппетита.
Переставляя ногу, принужденно широко, с остережением забирает в сторону.
– Ты чего, как пингвин?
– А-а… Потёр всё на свете…
Мне набежало съехидничать про себя. Ага, и ты по колени ноги оттоптал! Потише, кипяточек, лети!
Обмякнув, он уже не свирепствовал, не смотрел на меня сквозь злость, не понужал торопиться против прежнего.
Вижу, и у молодого, легкого бегунца мощей не без меры, похоже, выдохся и он, неповалимый скакун.
Ни дать ни взять, осталось на двоих три ноги, кто б только нам и переставлял их – силушка своя вся повытекла…
То Генка мёл рядом со мной, теперь же трудно отламывался на лыжах шагов на сто вперёд, валился грудью на палки и, не поворачиваясь, киснул, покуда не подберусь я.
Я добросовестно, круто жёг вслед, в малые секунды загнанно равнялся с ним и ладился хоть отдышаться, пуская в цене свою усталость как раззаконное право на отдых. Вон вся братия обедничала часа полтора, можно было выспаться, а я за всю дорогу останавливался, не присаживаясь, минут, гляди, на десяток. Право слово, без конца то бежать, то идти на скору руку – тут ощутишь аромат каторги.
Но я не роптал, я спешил как мог, всё время нянча надежду на капельный передых, – Генка не давал. Как только я настигал его, он тут же отпихивался дальше, минут через пять вновь свисал с палок, сох.
И эту его лёжку на палках я повернул пользой в свою сторону. Важничая, строя из себя Ивана, он не оборачивался – ну и не надо! – я проворно пластался на лёд. И лишь когда меня не было очень долго, он всё ж из милости оглядывался.
Следил я за ним в оба.
Едва начинал он неуклюже, всем корпусом повёртываться, я пускал глаза в лёд, показывая видом, что мне там до невозможности что-то поглянулось, никак не надышусь на осточертевшие картинки в коренном льду.
Не сдерживался Генка, размягчённо, расшибленно выполаскивал:
– Не-е… недисциплинистый ты… Ну чего разложился?.. Чего пялиться? Не понимаю… Не стёр ещё глаза об этот дурацкий лёд? Любопытная Варвара…
– Не Варвара, а Варвар… Как-никак мужеского профиля. А потом, не такой уж великий грех любопытство. Любопытство вывело человека из пещеры, закинуло в космос…
Генка лениво хмыкнул. Дескать, соображалистый, мели, мели, на язык пошлины нет и, не слушая моё пустое, убрёл восвояси.
Трудно перебираю я зачужелыми ногами, еле скребусь за ним и не свожу взора с маячивших впереди гор, похожих на табун белых лошадей.
Не знаю ничего коварней байкальского миража.
Горы торчат на виду уже не час, не два, не три. Во всё это время такое ощущение, что мы не наблизились к ним ни на локоть.
Я смотрю себе под ноги и не верю, что бегу.
Кажется, это всего-то лишь пустая пробежка на месте, ровно так, как оседлаешь велосипед на подставке. Дико вертятся колеса, спицы – сплошной белый ком, ты в поту, полная иллюзия бешеной езды, но всё это только иллюзия.
Лёд пошёл совсем голый. Ровный, вгладь. Хоть кубарем катись.
Идти в лысых ботинках несахарно; то и дело, убиваясь до смерти, валишься с ног, валишься, как чурка с бровками.
Ко всему прочему сильно подвернулась левая нога, вывихнутая в коленке на футболе ещё в школе. Стало и вовсе невмоготу.
Развесив в стороны руки, абы не грохнуться, с опаской кой-как пропрыгивал малый кусочек пути, метров с двадцать, и, не таясь, как срезанный с корня, валился передохнуть: ну совсем с ног сгорел.
Видя это, Генка не ворчал.
Только однажды сронил к разу уговорчиво:
– Не ложись на лёд… Холодный. Лучше на снег…
Я побаивался смотреть дальше своего носа, вовсе не отваживался смотреть на сам берег. Я не верил уже ясно видимым домам, не верил, ходившим там людям. Мерещилось, посмотри я и всё это: и берег, и дома, и люди – ещё дальше уйдет и туда я уж ни в какие силы не доточу.
А потому, переводя дух, высматривал ближнюю ко мне белую полоску; напрочь не веря, что дотянусь, всё же, однако, скользом добирался, раз по разу падая.
В конце концов и падения повернул я себе к пользе, вырешил, что падения – заслуженное право на передышку даже меж снежными, натянутыми из снега, сабельками.
"Кувыркнулся – не спеши вскакивать. Вернись сначала в себя…"
На первых порах, ладясь лечь, я в остережении и долго таки клал вытянутую подвернувшуюся ногу на лёд; теперь же в мгновение распластывало меня, – жмурясь, оловянным солдатиком валился на плечо.
Зато ничего не было каторжней вставанья.
Насквозь мокрые и гудевшие с устали ноги вовсе отказывались нести. Подымаясь, полвечности торчал на четырёх костях, всё не насмеливался отодрать руки ото льда.
"Вот если б двигаться лёжа, не вставая…"
Попытал катиться, катиться дровиной – ни черта. Вертит как-то кругами на месте…
Божечко праведный!
Да нас встречает Борис, беда моя и вы-ручка.
Без лыж, без рюкзака!
Значит, и в самом деле всё уже скоро!
За спиной у него, в отдальке, из столовой тёк народ, весёлый, подобревший на знакомстве с горячими достопримечательностями её буфета.
Из плотной толпы выворотился суматошно-радостный Нола-Нола, тюкнул зелёной бутылкой шипучки «Байкал» об санки:
– За переход!
Бутылка не разбилась. Значит, будет что и выпить за переход.
Машет Нола-Нола нам санками. Мол, только кивни, моментом притащу санки и доставлю сюда первым сортом!
Борис оглянулся на коротко катнувшийся сухой стук, угрозливо выставил Ноле-Ноле кулачину с чугунок.
Нола-Нола покорно впятился назад в толкучку.
Крупный на рост, дюжий, Борис поворачивается ко мне спиной, столокотной, раздольной, как сибирская сама доброта-вольница. Мало приседает:
– Пожалте… Таксо подано.
Да будь мы одни, не кипи черный муравейник на пятачке подле столовки, я б не раздумывая повис.
Вцепился, вмертвился я обеими руками в крутое доброе плечо, только на берегу отпал.
Борис и Генка поздравили меня с первым переходом. С первым переходом через Байкал.
В ответ повёл я сморенно плечом:
– Да нет…Работа… Какой там переход…
– Вы загорели больше всех, – сказали мне.
– Награда за отставание. Я дольше всех шёл, мне плотней, лучше и легло байкальское солнце.
16
Пошло дело в завязку, дойдет и до конца.
Догорела свечка до полочки.
Автобус уже петлял по иркутской окрайке, когда ко мне подсел Генка. Заговорил вполголоса, широкой ладонью прикрывает рот со смешком:
– Срочно прими пять строк в номер… Знаешь ли ты, что всадник погибает в седле, а путешествующий сбивается с ума на маршруте? Вот… Свели двое знакомство в походе. Точка. Абзац. Поглянулись друг дружке. Шуточками да прибауточками уговорились не пуд соли смолотить – соль вредна! – взаменки столковались шестнадцать раз вместе перейти Байкал. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сегодня мини-программа завершена, они женятся. Тоже, возьми внимание, сегодня. Ты безбожно всё затянул, вообще мог всё испортить. Теперь улавливаешь, с какой это радости кто-то на кого-то чёрным зверем порыкивал? Из-за тебя ж всё было на грани катастрофы, варилось на ниточке, но эти двое, они в автобусе, чертовски везучие, оттого, – Генка весело смотрит на часы, – счастье укладывается в заявочный срок. Через четверть часа регистрация. К той поре наш автобус доспеет прямо к загсу.
– Надеюсь, жених не я? Не под мою фамилию подводить невесту?
– Успокойся. Не ты и не под твою… Лёг ты, закадычный землячок, молодым в душу, вошёл в добрые, просом просят быть за тысяцкого воеводу… Самая почётная персона в свите жениха.
– Но позволь воеводе хоть знать, кто ж молодые?!
Генка с улыбкой подал слабый поклон:
– Светлана свет Ивановна и ваш покорный слуга Точка-ибн-Абзац.
Эпилог
До нас люди жили – много говорили; не помрём, так и мы поврём.
Слово выпустишь, так и крюком не втащишь.
Хвали утро вечером, днём не сеченый!
А вскоре от молодых пришло письмо.
Я ответил.
Наладилась переписка.
В письме так в третьем вырезка из местной газеты. На полполосины размахнулся Генка про тот переход. "Колечко будто слил".
И про меня черканул. Приписка на полях:
"Старина, не будь обидливый, не мог я не написать… Даже на Олимпиадах с марафонского финиша иных-прочих, случается, утаскивают на носилках. На самих Олимпиадах! Но ты-то в спорте кто? Синьор Нуликов! И без подготовки, без лыж отмахать пешим порядком по байкальскому льду за лыжниками 45 км – таковского по нашей стороне не слыхивали. Марафонскую дистанцию ломанул! И умолчать прикажешь? Не сдержался, как мог, так и прокукарекал. Знаю, не к душе, не в масть тебе всё это, да что делать? Сказанное назад в кадык не ворочается. Ма-лость утешает то, что ты далече, за пяток тыщ вёрст по лбу не щелканёшь. Знай ждём, как прокричишь ты. Точка. Абзац."