
Полная версия:
Империя, колония, геноцид. Завоевания, оккупация и сопротивление покоренных в мировой истории
Не менее трудно было покорить индейцев аргентинского пограничья в XIX веке. Их опыт демонстрирует не только сопротивление коренного населения, но и то, что четкие модели вторжения/сопротивления не могут отразить всю сложность колониального столкновения. Хорошо вооруженные и отличные наездники, индейцы процветали в Пампе[142], где их подвижный образ жизни делал их менее уязвимыми перед болезнями, которые пагубно сказывались на тех, кто пытался заниматься сельским хозяйством. В начале XVIII века бродячие испанские патрули практически не проникали в этот регион, поэтому имперские власти были вынуждены заключать союзы с одними племенами против других. Дань некоторым из них платили за мир и информацию. В этот период сложилась «срединная земля», где различные группы сохраняли относительное равновесие. Римская модель расселения солдат на границе потерпела неудачу из-за противодействия владельцев ранчо и плутократических правительств, не желающих отдавать землю. Внутренние императивы Аргентины в 1830-х годах привели к необходимости увеличения пастбищных земель и военного решения, но 50 % низкооплачиваемых и плохо обученных солдат и ополченцев стали жертвами пограничной службы. К 1850-м годам альтернативная политика умилостивления индейцев путем предоставления им земельных наделов также потерпела неудачу: индейцы вытеснили владельцев ранчо и поселенцев. Другие попытки в 1870-х годах интегрировать индейцев в приграничное общество, отвлекая их от набегов и дани, также не увенчались успехом. Озабоченный интересами соседнего Чили в этом регионе, Хулио А. Рока, начальник пограничных войск, в 1875 году предложил жесткое военное решение: «По моему мнению, наилучшим способом покончить с индейцами, то есть истребить их или удалить за Рио-Негро, является наступательная война», под которой он подразумевал молниеносные удары мобильных сил. Благодаря телеграфу, железной дороге и лучше вооруженным войскам его наступательные операции в 1878 году увенчались успехом. Тысячи людей были убиты, а оставшиеся в живых были изгнаны в Чили. На месте разрушенных деревень были построены миссии[143].
Имперские мыслители много размышляли над проблемой «малых войн», в которых за завоеванием следует сопротивление. Хотя они советовали не раздражать завоеванное население, при необходимости допускалось уничтожение деревень и посевов. Конечно, французские и российские власти с удовольствием применяли такую тактику выжженной земли в своих северо-африканских и кавказских завоеваниях в 1830-х годах и после них[144]. Немногие французы в Алжире, как сообщал в 1833 году Алексис де Токвиль, разделяли его либеральные угрызения совести. По одной из точек зрения,
чтобы подчинить себе арабов, мы должны сражаться с ними с максимальной жестокостью и на турецкий манер, то есть убивая всех, кого встретим. Я слышал, как это мнение поддерживали офицеры, которые доходили до того, что горько сожалели, что в некоторых местах мы начали брать пленных, и многие уверяли меня, что призывали своих солдат не щадить никого. Со своей стороны, я вернулся из Африки с неприятным ощущением, что мы сейчас воюем куда более беспардонно, чем сами арабы. В настоящее время именно на их стороне можно встретить цивилизацию.
В то же время он считал, что сжигание урожая, опустошение хранилищ и истребление мирных жителей – это «прискорбные необходимости, но те, которым обязан подчиниться любой народ, желающий воевать с арабами». Причина заключалась в том, что война велась с населением, а не с правительствами[145].
Подобная тактика была характерна для имперского правления в целом. В 133 году до н. э. римляне разрушили Нуманцию на Пиренейском полуострове за неповиновение римскому владычеству, как и Карфаген 13-ю годами ранее. Даже поздние осады и последующее разрушение Иерусалима между 70 и 136 годами н. э. можно рассматривать в этом свете. Во время так называемого Опустошения Севера Вильгельм I (Завоеватель), вторгшийся в Англию в 1066 году, подавил серьезное сопротивление саксов в Йоркшире, уничтожив все деревни и скот между Йорком и Даремом, тем самым вызвав голод и гибель до 100 000 человек. Целью было уничтожить местное общество, чтобы оно не могло обеспечить пропитанием повстанцев, которые прятались в болотах и лесах, и послужить базой для потенциальных датских атак. После этого страна была практически необитаема в течение столетия[146]. Продолжая традицию жестоких расправ, елизаветинское завоевание и колонизация Ирландии, что происходило одновременно со значительными контактами англичан с коренными американцами в XVI веке, сопровождались резней мужчин, женщин и детей там, где английскому завоеванию оказывалось сопротивление. Женщины и дети считались честной добычей, потому что они поддерживали мужчин и потому что ирландцы в глазах англичан были язычниками[147]. Жестокое подавление Кромвелем католических восстаний в Ирландии, например резня в Дрогеде в 1649 году, следовало той же логике, что и испанская борьба с восстанием майя в Юкатеках в 1761 году[148]. Эта схема повторилась в англо-зулусской войне 1879 года, когда британские войска использовали тактику выжженной земли и массово убивали раненых бойцов и пленных в своих отчаянных попытках подавить сопротивление зулусов имперскому правлению[149].
Вероятно, ни одна держава не превзошла монголов в масштабах и жестокости их репрессий. Чингисхан был безжалостен к нелояльным, истребив в 1217 году меркитов, за несколько лет до этого напавших на его войска. Хотя монголы были больше заинтересованы в добыче, чем в завоеваниях, они были готовы начать кровавую войну там, где оседлые народы не хотели отдавать свои товары. Города, оказавшие сопротивление, были разрушены, а опустошенные регионы восстанавливались не одно поколение. В первые десятилетия XIII века население Самарканда сократилось на 75 %. Когда в 1227 году Чингисхан умер, траурная армия вырезала все население города Чжунсин[150]. Сегодня все эти случаи в соответствии с международным правом считаются геноцидом[151].
Имперская и национальная элита постоянно беспокоилась о безопасности на своих перифериях[152]. В 1914 году императорская российская армия депортировала до миллиона евреев, живших на западных границах страны, поскольку их подозревали в нелояльности и потенциальном шпионаже в пользу немцев[153]. В период с 1935 по 1938 год по такой же причине советские власти депортировали девять национальностей из приграничных районов. Во время Второй мировой войны депортировали чеченцев и ингушей с Северного Кавказа, так как те сотрудничали с немцами. Голод на Украине в начале 30-х годов связывают с опасениями властей, что республика может выйти из состава Союза[154].
Синдром безопасности привел к массовой гибели людей в ходе жестоких контрповстанческих действий. Современное покорение итальянцами Сиртаники в Ливии привело к гибели более 6000 местных бойцов и интернированию в лагеря около 76 000 человек, примерно половины всего населения[155]. В 1952 году британские власти в колониальной Кении интернировали сотни тысяч предполагаемых повстанцев, убили до 20 000 в бою, повесили более 1000 и замучили многих других. Один историк утверждает, что в лагерях погибло до 100 000 повстанцев Мау-Мау[156]. В значительной степени убийственная радикализация режима Пол Пота в середине 1978 года была вызвана паранойей режима в отношении восставших на восточной границе и других камбоджийцев, которых считали запятнанными вьетнамским влиянием. Народность чам, которая была подвергнута уничтожению, также считалась «мятежной»[157].
Общей мотивировкой необходимости депортации или уничтожения субнациональных групп является обвинение их в мятеже, поддержке восстаний или сотрудничестве с врагами за границей, как, например, в случае османских армян в 1915 году[158]. Геноцид в Дарфуре также является контрповстанческим действием, разворачивающимся по этой схеме[159]. Эти примеры показывают, что реальное или воображаемое сопротивление имперскому или национальному правлению может радикализировать политику завоевания или «умиротворения». Сопротивление приводит к репрессиям и контрповстанческим действиям, которые могут быть геноцидными, если они направлены на то, чтобы такого сопротивления больше никогда не возникло[160]. По словам одного из исследователей, такие действия обладают «стратегической логикой», которая может привести к «окончательным решениям»[161].
Геноцид угнетенных
Если опасения по поводу безопасности приводили к геноцидным мерам военного принуждения, то другим вариантом политики была колонизация собственных пограничных территорий. Озабоченность империалистической Германии ростом польского населения на восточной границе привела к появлению различных схем противодействия полонизации с помощью германизации, включая покупку польских поместий и их раздачу немецким крестьянам-колонистам. Социолог Макс Вебер был одним из многих сторонников таких мер[162]. Правительство Шри-Ланки использовало схемы сельской колонизации для вытеснения тамилов[163]. Правительство Доминиканской Республики пыталось противостоять «мирному вторжению» гаитян, «колонизируя» приграничные районы доминиканскими крестьянами в первые десятилетия XX века[164].
Эти примеры показывают, что восприятие себя как колонизированного чужаками приводит к собственным проектам колонизации. Как и следовало ожидать, такое восприятие весьма субъективно. Так, националистически настроенными чехами в первой половине XX века немцы, проживавшие в Богемии и Моравии сотни лет, рассматривались как колонисты, а немецкими националистами – как осажденное меньшинство, подвергающееся агрессивному колониальному правлению[165]. Украинские националисты рассматривали себя как жертв польского колониального правления в восточных пограничных районах межвоенного польского государства. Поляки расселили изгнанных украинцев на западной границе с Германией, чтобы колонизировать этот уязвимый регион. Украинцы перераспределили земли «бывших польских колонистов» между своими соотечественниками[166]. В Руанде хуту считали себя коренными жителями, а тутси – колонистами из Северной Африки.
Эти моменты приводят к более широким вопросам: связать ли основание империй с опытом колонизации общества и его имперского завоевания и правления? Создаются ли империи для того, чтобы это общество никогда больше не оказывалось под чужой властью? Является ли импульс к созданию империи – стремление к неуязвимости – следствием предыдущего чувства униженности: империя как безопасность и компенсация за прошлые унижения? Иными словами, имеет ли империя автохтонное происхождение?
В качестве примера можно привести начало испанской империи в Северной и Южной Америке в конце XV века. Она возникла в результате Реконкисты – христианского отвоевания под эгидой папы Пиренейского полуострова у мавров, которые занимали эту территорию с VIII века. Христиане были поселены на отвоеванных землях[167]. Некоторые считают продолжение Реконкисты в Америке началом рокового дара Европы миру: катастрофы этнически и идеологически однородного национального государства, которое пришло на смену мультикультурной утопии исламского правления в Испании с ее гармоничным сосуществованием трех монотеистических конфессий[168]. Его также можно рассматривать как цепь в непрерывной череде завоеваний, повторных поисков и еще больших завоеваний, которыми отмечено взаимодействие человеческих групп на протяжении тысячелетий.
Современный пример – императорская Россия. Монгольские нашествия XIII века прекратились в конце XV века в ходе русской реконкисты[169]. Через 100 лет цари, которые централизовали контроль над своими землями, начали завоевывать преемственные монгольские государства – Казань, Астрахань и Сибирь на юго-восточной границе. Экспансия на Кавказ и в Центральную Азию, порой принимавшая характер геноцида, как показано в главе Роберта Джерачи в этой книге, последовала в XVIII и XIX веках[170].
То, что коренное население будет сопротивляться колонизации, не всегда казалось очевидным европейцам, которые считали, что их дар цивилизации сделает их желанными гостями. После бунтов палестинских арабов против еврейских поселений в 1920 и 1921 годах Владимир Жаботинский ругал лидеров лейбористского сионизма за их веру, что «туземцы» будут терпимы к их присутствию:
Каждый читатель имеет некоторое представление о ранней истории других заселенных стран. Я предлагаю ему вспомнить все известные случаи. Если он попытается найти хотя бы один пример страны, заселенной с согласия тех, кто там родился, ему это не удастся. Жители (неважно, цивилизованные они или дикари) всегда оказывали упорное сопротивление. Более того, действия поселенца не имели никакого значения. Испанцы, завоевавшие Мексику и Перу, или наши собственные предки во времена Иисуса Навина бен Нуна вели себя, можно сказать, как грабители. Но те «великие исследователи», англичане, шотландцы и голландцы, ставшие первыми настоящими первопроходцами Северной Америки, были людьми, обладавшими очень высокими этическими стандартами; людьми, которые не только хотели оставить краснокожих в покое, но и были готовы пожалеть и муху; людьми, которые искренне и невинно верили, что в этих девственных лесах и бескрайних равнинах достаточно места и для белого, и для краснокожего человека. Но туземцы сопротивлялись и варвару, и цивилизованному поселенцу с одинаковой жестокостью[171].
Упоминание Жаботинского о жестокости поднимает вопрос о ритуализированной чрезмерности, которая часто характеризует сопротивление коренных народов колониализму, особенно в борьбе за деколонизацию. Конечно, расизм и угнетение со стороны «другого» являются факторами, порождающими убийственные фантазии[172]. Но расизм и угнетение не объясняют жестокости мести коренных народов. Я предполагаю, что причина в том, что геноцидный и национально-освободительный импульсы фактически одинаковы: сохранить находящийся под угрозой род или этнос от «другого», который якобы угрожает его существованию. Это истоки того, что мы можем назвать геноцидом угнетенных: уничтожение колонизатора колонизированными.
Можно привести множество примеров беспокойства по поводу опасения, что народ будет истреблен или уничтожен в результате демографического вытеснения или его безопасность окажется под смертельной угрозой. Так, в 1804 году в результате восстания гаитянских рабов было уничтожено все белое население острова[173]. В 1937 году 15 000 этнических гаитян в приграничных районах были вырезаны доминиканцами, считавшими, что те угрожают нации[174]. Многие сербы (особенно в Боснии и Косово), все еще травмированные геноцидом Второй мировой войны, в начале 1990-х годов почувствовали демографическую угрозу, поскольку 25 % сербов жили за пределами Сербии; они хотели иметь государство для защиты своей этнической принадлежности. Этот момент иллюстрирует паранойя, которую демонстрировали красные кхмеры, воспринимая себя как освободителей родины от иностранного влияния[175]. Геноцидное насилие, совершенное против гражданского населения на Балканах, было столь чудовищным именно потому, что жертвы не считались невинными – их видели опасными носителями иной национальности, ставящей под угрозу идентичность другого[176]. Более того, «тысячелетние восстания» угнетенных против эксплуататорского колониального правления были направлены против предполагаемых чужеродных элементов, угрожавших выживанию коренного народа, – точно так же, как и в классовых случаях имперского геноцида[177].
Связь между геноцидными фантазиями и национально-освободительными движениями была установлена антиимперскими мыслителями, которые возлагали ответственность за альтернативный геноцид угнетенных на империализм. Карл Маркс, писавший о так называемом индийском мятеже, считал, что «позорное» поведение «сипаев» было «лишь рефлексом, в концентрированной форме, на поведение самой Англии в Индии, не только в эпоху основания ею Восточной империи, но даже в последние десять лет долголетнего правления. <…> В истории человечества есть нечто подобное вроде возмездия; и правило исторического возмездия состоит в том, что его орудия выковываются не обиженным, а самим обидчиком»[178]. В том же духе писал Жан-Поль Сартр: «В Алжире и Анголе европейцев убивают на месте; это момент бумеранга; это третья стадия насилия; оно возвращается к нам бумерангом, оно поражает нас, и мы не больше, чем в другие разы, понимаем, что это мы его запустили»[179]. Фанон соглашался: «Насилие колониального режима и контрнасилие туземцев уравновешивают друг друга и отвечают друг другу в экстраординарной взаимной однородности»[180]. Тунисского еврея Альбера Мемми также привлекало марксистское положение о том, что колониализм порождает свое собственное отрицание, создавая совершенно отчужденное колонизированное население, единственной перспективой достойной жизни которого является «полная ликвидация колонизации»[181].
Если отчужденный «туземец» появился в результате колониализма, то как это отчуждение было порождено? Эти франкоязычные антиколониальные мыслители, в частности, указывали на то, что основополагающее бинарное отношение между поселенцами и туземцами является колониальным продуктом. В таком «манихейском мире»[182] (Фанон) колониализма, в котором поселенец представлял туземца как воплощение абсолютного зла, коренной житель должен был перевернуть эту иерархию ценностей ради собственного самоуважения. «Колониализм порождает патриотизм колонизированных», – писал Сартр[183]. Мемми объяснил источник этого нативизма в своей знаменитой книге 1957 года «Колонизатор и колонизированные». Его основная мысль заключалась в том, что, «будучи отделенным и обособленным колониальным расизмом, колонизированный в конечном итоге принимает это манихейское разделение колонии и, как следствие, всего мира». Следовательно, «в глазах колонизированных все европейцы в колониях де-факто являются колонизаторами»[184].
Более того, практическая невозможность ассимиляции – из-за отказа колонизатора и связанного с этим самоотречения – означала, что туземец неизбежно прибегал к традиционным ценностям в качестве компенсаторной ориентации. Но эти ценности, как правило, семейные и религиозные, под давлением колониальных властей застывали и не способствовали социальному прогрессу. Нативизм был реакционным. Онтологизируя коллективы так же, как поселенцы, и «осуждая каждого индивида из этой группы», колонизированный становился «ксенофобом и расистом»[185].
Сартр и Мемми не одобряли шовинизм и расизм антиколониальной борьбы, а неприятие нативизма Фаноном хорошо известно. Расизм и «законное желание отомстить» не могут «поддержать освободительную войну», считал он. В конце концов Мемми уехал из Туниса в Париж, потому что, будучи евреем, он считал жизнь в постколониальном мусульманском Тунисе невозможной[186]. Как марксисты, они были космополитическими интернационалистами, предпочитавшими народный фронт антиколониалистов, включавший сочувствующих поселенцев, которые были ближе к идеалу освобождения, чем африканцы или арабы. Национальное освобождение предполагало выход за рамки отношений «поселенец/коренной житель» и создание новой социалистической нации, состоящей из равных граждан. Колониальная система должна быть преобразована путем экспроприации сотрудничающей с ней туземной буржуазии, а не просто изгнания поселенцев[187]. Они хотели, чтобы деколонизация стала утверждением свободы, когда вновь образованный народ сможет обрести политическое влияние, войти в историю и создать собственную аутентичную цивилизацию, а не просто разновидность цивилизации колонизаторов[188].
В то же время эти писатели говорили своим европейским читателям, что их ожидания ненасильственной, нерасистской, антиколониальной борьбы были нереальными[189]. Насильственный и расистский антиколониализм был предсказуемой фазой, через которую должны были пройти колонизированные народы, даже если это влекло за собой «трагические казусы»[190]. Сам Фанон относился к этому неоднозначно, прославившись тем, что восхвалял это насилие как «очищающую силу», благодаря которой «туземец освобождается от своего комплекса неполноценности, от своего отчаяния и бездействия; что делает его бесстрашным и восстанавливает его самоуважение». Этот искупительный национализм был необходим для утверждения новой постколониальной национальной культуры: «Самый элементарный, самый дикий и самый недифференцированный национализм – это самое пламенное и эффективное средство защиты национальной культуры»[191]. Сартр подкреплял понимание борьбы Фаноном некоторыми волнующими цитатами: «Неудержимое насилие борьбы – это не шум и ярость, не воскрешение дикарских инстинктов и даже не эффект обиды: это человек, воссоздающий самого себя»[192]. При всей очевидной здесь романтизации, эти мыслители и выражали, и объясняли революционное насилие колонизированных как момент спасения. Оно носит геноцидный характер.
Даже к моменту своей преждевременной смерти в 1961 году Фанон осознавал, что расизм не является переходной политической эмоцией, а используется «национальной буржуазией» для обеспечения своего собственного положения в постколониальном порядке. Вместо того чтобы строить новую нацию вне расы, эти элиты позволяли доколониальному племенному соперничеству повториться[193]. Более того, новое государство представлялось освобожденному населению не столько как их собственное демократическое творение, сколько как отдаленный аппарат, который доминирующая, конкурирующая этническая группа использовала в своих интересах. Поэтому их безопасность и идентичность скорее основывались на традиционных этнических привязанностях, существовавших до обретения независимости, чем на иллюзорной надплеменной национальной идентичности[194]. В катастрофе политической стабильности, гражданской войне и геноциде в постколониальной Африке обвиняют именно эту неспособность преодолеть расовую принадлежность во время и после деколонизации. Работая в традиции франкоязычных интеллектуалов, историк Махмуд Мамдани возложил вину за этот провал на колониализм: «Более тяжким преступлением было политизировать индигенность, сначала как клевету поселенцев на туземцев, а затем как самоутверждение туземцев»[195].
Колониализм, геноцид угнетенных и национал-социализм
Постколониальный хаос был не единственной проблемой, в которой эти мыслители винили европеизированный колониализм. Они также считали фашизм в целом и национал-социализм в частности его отравленным плодом. В соответствии со своим марксизмом они рассматривали колониализм как апогей капиталистической эксплуатации. В памятной фразе Маркс писал о колониализме, что «глубокое лицемерие и присущее буржуазной цивилизации варварство лежит неприкрытым перед нашими глазами, превращаясь из своего дома, где оно принимает респектабельные формы, в колонии, где оно обнажается». Ленин писал об империализме как о высшей стадии капитализма, и Роза Люксембург продолжила эту линию рассуждений, опасаясь, что «триумф империализма» будет означать «уничтожение всей культуры и, как в Древнем Риме, депопуляцию, опустошение, вырождение, огромное кладбище». Именно она является источником ставшей уже знаменитой фразы о том, что преступная эксплуатация Европой неевропейского мира будет диалектически импортирована в усиленном виде в саму Европу: «Поэтому всем было ясно, что тайная подпольная война каждой капиталистической нации против каждой другой на спине азиатских и африканских народов рано или поздно должна привести к всеобщей расплате, что ветер, посеянный в Африке и Азии, вернется в Европу в виде страшной бури, тем более что рост вооружений европейских государств был постоянным спутником этих азиатских и африканских событий»[196].
Конечно, Люксембург не дожила до Холокоста. Именно франкоязычные мыслители применили этот урок к нацизму, рассматривая его как кульминацию колониализма и капитализма. Нацизм был внутриевропейским колониализмом[197]. В своем знаменитом «Рассуждении о колониализме» 1955 года Сезер рассматривал либерализм и капитализм как суть нацизма, который был не столько геноцидным, сколько эксплуататорским и вообще убийственным. Работая через 15 лет после окончания Второй мировой войны, Фанон, во многом опиравшийся на Сезера, точно так же связал колониализм, капитализм и нацизм: «Депортации, массовые убийства, принудительный труд и рабство были основными методами, используемыми капитализмом для увеличения своего богатства, запасов золота или алмазов и установления своей власти». Не так давно нацизм превратил всю Европу в настоящую колонию[198].
Сам Фанон неоднозначно относился к тому, кто был большей жертвой этой системы, евреи или чернокожие, – в какой-то момент он свел преследования и истребление евреев к «маленьким семейным ссорам» (между европейцами), а в другой – заявляет о своем возмущении и сочувствии, потому что не может отмежеваться «от будущего, которое предлагается для моего [еврейского] брата»[199]. Даже последняя формулировка – это недиалектическое уравнивание бывшего исторического опыта, которое он, возможно, перенял у более ранних, диаспорических черных интеллектуалов диаспоры, таких как Оливер Кокс и У. Э. Б. Дюбуа, которые связывали нацизм с рабством и белым расизмом. Дюбуа, например, писал в книге «Мир и Африка» в 1947 году, что «не было ни одного нацистского зверства – концлагеря, сплошные убийства и массовые увечья и убийства, надругательства над женщинами или ужасное кощунство над детьми, – которое христианская цивилизация Европы уже давно не практиковала бы против цветного населения во всех частях света во имя и для защиты высшей расы, рожденной для управления миром»[200]. Подобные рассуждения, хотя и понятны в контексте, когда европейцы все еще правили большей частью Африки, а афроамериканцев линчевали, участвуют в фаллической логике травматической конкуренции, о которой говорилось выше, и не слишком полезны для понимания сложных исторических процессов[201].

