
Полная версия:
Силуэт
– И это не всё, – продолжил Валентин. Трубы. Ты с ними каждый день работаешь, сам знаешь. Прорывов стало в два раза больше, чем год назад. Металл не выдерживает. А запчастей нет. Перетаскиваем с одной ветки на другую.
Я смотрел на свои руки. Грязные, в чёрных полосах. Пальцы, которые вчера крутили те самые вентили, затягивали те самые муфты. Я знал, о чём он говорит. Каждая смена – новая дыра. Каждая смена – кусок металла, который держится на честном слове.
– Мы тут все как этот вентилятор, – Валентин кивнул на разобранные детали. Лопасти лежали отдельно, мотор отдельно, провода болтались разноцветными кишками. – Работаем, пока не сломаемся. А когда ломаемся – нас просто выбрасывают. Запчастей на людей нет.
Он замолчал. В мастерской стало тихо – только калорифер гудел ровно, сухо, и где-то далеко, в глубине коридоров, лязгало железо.
Валентин посмотрел на меня, и взгляд его стал мягче. Не жалостливым – жалости в нём не было. Просто усталым. Понимающим.
– Прости. Я не про Катю. Я вообще не про неё.
Я кивнул. Я знал. Он был про всех сразу. Про то, как мы тут медленно задыхаемся, травимся, ломаемся – и латаем себя кусками старой проволоки, потому что нового ничего нет и уже не будет.
В мастерской снова повисла тишина. Валентин не спешил её нарушать – сидел, смотрел в стол, крутил в пальцах какую-то гайку.
Он кивнул. Отложил вентилятор в сторону, на кучу такого же хлама, потянулся куда-то под стол. Достал запылившуюся кружку, вторую такую же. Из-за пазухи вытащил флягу – потемневший алюминий, на боку царапина.
– Будешь? – спросил он, не глядя.
Я пожал плечами. Он плеснул в обе кружки. Жидкость была мутной, пахла хлебом и ещё чем-то кислым. Самогон. Валентин подвинул одну ко мне.
Я взял кружку. Руки не слушались – пришлось перехватить двумя, чтобы не расплескать.
– За Кузьмича, – сказал Валентин.
– За Кузьмича.
Сделал глоток. Обожгло горло, потом грудь, потом где-то внутри разлилось жидкое тепло. На секунду показалось, что дыра в груди стала чуть меньше. Только на секунду..
Мы выпили. Поморщились оба. Помолчали.
И вдруг мне подумалось о поверхности.
Я перебирал в памяти всё, что знал о верхнем мире. Холод. Пепел.
Валентин возился со схемами, изредка поглядывая на друга. Молчание затягивалось, но оно было уютным, почти домашним.
– Слушай, – Я поднял глаза. Голос прозвучал хрипло, но твёрже, чем раньше. – Валентин, а как сейчас на поверхности?
Он пил медленно, маленькими глотками, и смотрел куда-то в сторону. На стене у него висела полка с железками – гайки, болты, какие-то шестерёнки, всё ржавое, перемешанное. Он собирал это годами. Говорил, что когда-нибудь пригодится.
– Ты вообще помнишь, как это началось? – спросил он. Не глядя на меня.
– Метеор, – медленно ответил я.
– Ага. Только не один камень, а туча. Целое облако обломков вошло в атмосферу. Самые крупные долетели до земли – там, где города стояли, теперь воронки. А мелкие сгорели в воздухе. Но пыль от них – она осталась. Говорят, этой пыли было столько, что она до сих пор закрыло солнце. Не везде, наверное. Но у нас – да. У нас она оседать начала только через два года. А всё, что осело, – оно не просто пыль. Оно… другое.
– Другое? Радиация?
Валентин покачал головой.
– Нет. Счётчики молчали. Всё просто… мёртво. Понимаешь? Земля, на которую эта пыль падала, переставала родить. Вода, в которую она попадала, становилась непригодной.
Докурив, он затушил окурок о край стола.
– Ладно, – сказал он. – Ты есть хочешь?
Я покачал головой.
– Пить?
– Тоже нет.
Он кивнул. Посидел молча. Потом встал, подошёл к верстаку, взял какую-то железку, покрутил, положил обратно. Сел.
– Ты когда в последний раз наверху был? – спросил он.
Вопрос был странным. Наверху никто не бывал. Выход был завален ещё в первые дни, когда мы сюда спускались. Так мне говорили. Я не проверял.
– Никогда, – ответил я. – А что?
– Там нельзя находиться без защиты, – сказал он. – Вообще нельзя. Воздух… Он не ядовитый в обычном смысле.
– Болезнь?
– Её так назвали. Но это не болезнь. Болезнь – это когда организм с чем-то борется. А тут бороться не с чем. Эта дрянь просто… убивает клетки. Медленно. Необратимо. Ни лекарств, ни защиты, кроме респираторов.
– Мы год назад выходили. Группой. Искали запчасти, инструменты, еду. Думали – склады уцелели. Кое-что нашли, да. Но цена…
Он замолчал. Смотрел в одну точку.
– Двое не вернулись. У одного респиратор порвался – он даже не заметил сразу. Вернулся, лёг спать, а утром не проснулся. Второй… Второй просто сошёл с ума. Через неделю после возвращения. Говорил, что видит свет, слышит голоса. Тоже умер.
– А знаешь, что с городом? – Он посмотрел на меня в упор. – Теперь это просто груда камней. Большинство домов попадали, улиц не видно, всё заросло чем-то серым, колючим. Небо серое, земля серая, даже воздух серый. Дышать можно, но тяжело – как будто тряпку мокрую ко рту прижали.
– Зачем ты мне это рассказываешь? – спросил я.
Валентин повернулся. Глаза у него были усталые, красные от недосыпа. Под ними – тёмные мешки, глубокие, как трещины в бетоне.
Он посмотрел на меня в упор. Не моргая. Потом перевёл взгляд куда-то в сторону, на стену, где висел календарь с довоенным лесом.
– Чтобы ты не наделал глупостей.
Сколько прошло – я не знал. Здесь, внизу, время текло иначе. Не часами – сменами. Не днями – прорывами труб и порциями каши в столовой. Я просыпался, шёл чинить, возвращался, лёг и смотрел в потолок. Потом снова просыпался. Может, прошло три дня. Может, пять. Главным маркером было другое: перестал болеть порез на пальце, тот самый, об острый край трубы. Затянулся. Значит, прошло.
Я шёл в столовую. Коридор был тот же, что всегда: тусклые лампы через каждые три метра, некоторые мигали, одна совсем погасла, и её никто не чинил. В воздухе висела взвесь – пыль, пар, запах пшеничной каши из дальнего конца. Под ногами хлюпало – где-то опять текло, и никто ещё не дошёл до этого места с тряпками. Я шёл, глядя под ноги, обходя лужи, и ни о чём не думал. Голова была пустая и тяжёлая, как ведро с водой, которое долго несёшь и уже не чувствуешь руки.
– Эй!
Голос ударил неожиданно, я даже не сразу понял, что это мне. Оглянулся. Из бокового тоннеля, тёмного, без единой лампы, выскочила тень. Маленькая, тощая, в чём-то сером и бесформенном. Тень метнулась ко мне и вцепилась в рукав.
Я отдёрнул руку раньше, чем сообразил, кто это. Потом всмотрелся.
Пацан. Лет двенадцати, может, тринадцати. Щуплый, как все здесь, с острыми ключицами, которые выпирали из-под ворота слишком большого свитера. Волосы светлые, почти белые, давно не стриженные, торчат в разные стороны. Глаза большие, тёмные, привыкшие к полумраку – в них даже в этом тусклом свете не было зрачков, одни радужки.
Иван. Я знал его. Сирота, жил где-то в дальнем конце жилого сектора, крутился возле взрослых, таскал мелкие поручения за еду. Иногда я видел его у Валентина – тот давал ему что-то почистить или подержать.
– Ты чего? – спросил я хрипло. Голос после долгого молчания звучал чужо, будто не мой.
Иван оглянулся назад, в темноту тоннеля, откуда выскочил. Будто боялся, что кто-то следил. Потом снова вцепился в мой рукав – пальцы у него были холодные и цепкие, как у маленького зверька.
– Я слышал, – зашептал он быстро, часто, глотая слова. – Ты наверх хочешь? На поверхность?
Я моргнул. Слова доходили медленно, как сквозь вату. Наверх. Поверхность. Кто ему сказал? Откуда он знает?
– Кто тебе…
– Не важно! – перебил он. Глаза его горели – не лихорадочно, нет, по-другому. Сухо, напряжённо, как у человека, который давно что-то носит в себе и боится не успеть сказать. – Я знаю проход. Маленький. В старом воздуховоде, за складом.
Он схватил меня за руку – выше локтя, туда, где кожа тоньше, и сжал до боли.
– Я туда лазаю иногда. Там сетка была, старая, ржавая. Я её подпилил. Ножовкой, знаешь, маленькой, я у Валентина попросил, сказал, что для дерева. Он дал.
Иван говорил и говорил, будто боялся, что я уйду, не дослушав. Я смотрел на него и видел, как у него дёргается щека. Мелко, часто. От напряжения или от страха.
– Я пролезал туда, – продолжал он. – Метров десять, наверное. Дальше темно, но воздух идёт. Свежий. Чувствуешь, если носом поводить. Холодный. Я боялся дальше лезть. Вдруг обвалится. Или там… ну, мало ли.
Он отпустил мою руку. Перевёл дыхание. Сглотнул.
– А ты взрослый. Ты сильный. Если вдвоём… если ты первый пойдёшь… может, пролезем?
Я молчал. Смотрел на него и пытался осознать.
В груди что-то ёкнуло. Коротко, резко, будто сердце споткнулось на ровном месте. Я даже дышать перестал на секунду. Потом вдохнул – и воздух вдруг показался другим. Не тем спёртым, вонючим воздухом подземелья, а чем-то… Он знает путь. Там, за этой ржавой сеткой, есть проход. Есть выход.
Моему счастью не было предела ровно до того мгновения, пока меня не настигла леденящая мысль. А что у меня есть против поверхности? Прорванные перчатки и куртка, пропахшие сыростью. Я там не продержусь и секунды.
Эйфория схлынула, оставив после себя горький, металлический привкус во рту.
– Ты тише, – наконец, после тяжёлых раздумий, выдавил я, опуская руку ему на плечо и озираясь по сторонам. – Какая уже разница? Я без защиты там подохну, чем что-то смогу сделать. Спасибо, Иван… но это самоубийство. Чистое.
– Так тебе маска нужна? – его голос прозвучал деловито, будто он предлагал мне конфету, а не средство для выживания в аду.
– Да, только не просто маска, а противогаз, – поправил я с горькой усмешкой. – И то, это лишь самый минимум.
– А я-то знаю, где его можно достать, – произнёс малец.
Мы нырнули в его крохотный тоннель – щель между ржавыми панелями, которую я бы и за проход не принял. Тьма сомкнулась вокруг нас такая густая и абсолютная, что я перестал видеть собственную руку, поднесённую к самому лицу. Слепота. Полная, беспросветная. Воздух стал другим – спёртым, пахнущим старой медью и влажной землёй.
Я шёл наощупь, вжавшись в спину мальчишке, слыша лишь его уверенное шарканье и собственное предательски громкое дыхание. Как он здесь ориентируется? Как он вообще дышит в этой могильной тесноте? Казалось, мы пробирались сквозь самые внутренности бункера, по его забытым артериям, которые знал только этот маленький, юркий проводник.
Через какое-то время, показавшееся вечностью, тоннель закончился, и пространство вокруг внезапно расширилось. Я не видел, но ощутил свободу – давящая теснота стен сменилась слабым движением прохладного воздуха. Я мог выпрямиться во весь рост.
Мальчик чиркнул спичкой – резкий звук, яркая вспышка, ослепившая в кромешной тьме. Малюсенькую комнатку озарило тусклое жёлтое освещение, отбрасывая гигантские, пляшущие тени на стены. Позже он зажёг свечу, закреплённую в собственной застывшей капле на краю стола из ящиков.
При свете я смог разглядеть его импровизированное логово. Воздух пах парафином, пылью и чем-то ещё – сладковатым, напоминающим старые консервы.
Тогда я увидел все сокровища этого мальчика: груда опустевших консервных банок, вылизанная до блеска много лет назад, поношенная одежда, пара слишком больших сапог, всякие жестяные приблуды непонятного назначения и просто много-много хлама, аккуратно разложенного по углам.
Как его ещё не поймали за всё это время? – промелькнула у меня мысль, но ответ пришёл сам собой: кто бы стал лазить в этих щелях? Для всех остальных это просто дыра в стене.
– Вот, где-то здесь он должен быть, – он рылся в куче одежды, отбрасывая в сторону потрёпанные куртки и штаны.
Я, тем временем, освещая другой свечкой, осматривал разрисованные стены.
На них, поглощающих скупой свет свечи, зияли рисунки, выведенные углём. Не детские наивные картинки, а нечто иное, жуткое и монохромное. Чёрные комнаты без окон, поглощающие свет. Чёрные, безликие люди-силуэты, застывшие в неестественных позах. Шестерёнки, вписанные в контуры тел, словно механизмы под кожей. Всё было чёрным, заляпанным сажей отчаяния.
Но больше всего меня не удивило, а пронзило ледяным ужасом огромное, во всю стену, изображение существа. Оно лишь отдалённо напоминало человека, будто тот, кто рисовал, видел людей лишь в кошмарах. Непропорционально длинные, тощие руки, свисающие до пола. Такие же длинные, почти паучьи ноги. Вытянутое, измождённое туловище. Всё – длинное, всё – угловатое, всё – до единой линии чёрное, как сама глубина тех тоннелей, откуда мы пришли.
И лишь одно на всей этой фигуре не было закрашено углём. Глаза. Два больших, неровных овала, оставленных нетронутым грязно-серым бетоном. Они смотрели пустотой, слепые и всевидящие одновременно. Иван не стал их закрашивать, и от этого казалось, что они видят тебя прямо сейчас, из тьмы, сквозь время. Эти белесые пятна на фоне угольной тьмы были страшнее любого оскала.
– А кто это? – спросил я, и голос мой прозвучал глухо, придавленный тяжестью этого взгляда со стены.
Он отреагировал не сразу, будто прислушиваясь к тишине. Лишь через время, не оборачиваясь, тихо ответил:
– Это мой друг. Он всегда со мной. – Пауза повисла густая, как смола. – Тебя он тоже знает. Говорит, что ты ему нравишься. Хочет подружиться.
Эти слова, произнесённые его тонким, безразличным голосом, прозвучали настолько мрачно и неестественно, что у меня похолодело внутри. Комнатка внезапно показалась тесной, как гроб, а те два белесых глаза на стене – будто сдвинулись, чтобы получше разглядеть меня.
– А он сейчас где? – спросил я, и голос сорвался на шёпот. Я невольно оглядел тесное помещение, заглянул в углы, поглощающие дрожащий свет свечи.
Иван замер на мгновение, его взгляд стал отсутствующим, будто он прислушивался к чему-то, что слышал только он.
– Когда со мной кто-то есть… он обычно не выходит, – мальчик произнёс это с лёгкой, почти обиженной обидой, как ребёнок, чьего невидимого друга не замечают взрослые. Он сделал паузу, и в ней повисло нечто тяжёлое, незримое. – Хотя… он мечтает с тобой встретиться. Очень.
Последнее слово он произнёс с какой-то тоскливой, леденящей душу интонацией. Мне показалось, что тень от свечи на стене с тем самым рисунком шевельнулась.
– Ладно. Спасибо. Я… Ты долго ещё? – я почувствовал, как по спине пробежали мурашки. – Мне в столовую пора, – выдавил я, не в силах отвести взгляд от пустых глазниц на рисунке. Голос дрожал, и я ненавидел себя за эту слабость.
– Нашёл! – вдруг радостно, слишком резко для этой давящей атмосферы, произнёс Иван.
Он повернулся, и в его руках был старый, потрескавшийся резиновый противогаз, облезлый и скрюченный, будто его сняли с мертвеца. На другой руке он держал стопку из пяти фильтров, покрытых пылью и ржавыми пятнами. Надеюсь, хоть один исправный. Его улыбка в тусклом свете свечи казалась теперь жутковатой, а находка – не спасением, а очередным шагом в чью-то чужую, страшную игру.
Взяв из его сокровищницы старый рюкзак с расползающимися швами, я набил его несколькими вонючими свитерами, промасленными куртками, штанами с дырами на коленях и прочим тряпьём – всем, что могло хоть как-то отгородить тело от леденящего холода снаружи.
Когда мы выбрались обратно в основной коридор, я ощутил невероятную, почти пьянящую свободу и облегчение. После той могильной тесноты даже этот затхлый, пропитанный запахом озона и пота коридор казался необъятным залом. Стены не давили, своды не грозили обрушиться. Не так уж и плохо здесь. Мысль прозвучала в голове дико и горько, но она была искренней. И тут же, как удар обухом, накатил другой вопрос, заставивший замереть на месте: Интересно, если такой маленький, прогнивший бункер, его самые тёмные щели, могут дать ощущение свободы… то каким же должен быть весь мир?
Иван молча юркнул в свою щель, словно его и не было. Призрак, исчезнувший в стенах. А я побрёл дальше, тяжело неся на плече свой трофейный рюкзак, набитый тряпьём и призраком надежды.
Я остался один в коридоре. Лампы мигали всё так же, вода капала. Я перехватил лямку рюкзака поудобнее и побрёл дальше.
Рюкзак был тяжёлый. Не весом даже – содержимым. Тряпьё, которое Иван называл «экипировкой», набито плотно, но оно не гремело, не звенело, только глухо давило на плечо. С каждым шагом лямка впивалась всё сильнее, хоть и была широкая, брезентовая. Я перекинул на другое плечо. Стало не легче.
Главное было не в весе. Главное я нёс внутри – там, где ещё недавно зияла дыра, теперь шевелилось что-то живое. Призрак надежды. Мерзкое, липкое чувство, от которого хотелось то ли улыбнуться, то ли вырвать с корнем, пока не поздно.
Я зашёл в свой угол.
Занавеска висела всё так же криво – с того самого утра, когда я её задвинул в последний раз. Я не поправлял. Рука не поднималась. Внутри пахло тем же – едкой химией лекарств, затхлостью старого пота и тем тонким, сладковатым запахом, который я уже почти перестал замечать.
Койка Кати стояла пустая. Одеяло, в которое она была закутана, исчезло вместе с ней – забрали те двое, что уносили. Остался только голый матрас, серый, в тёмных пятнах, продавленный там, где четыре года лежало её худое тело. Я смотрел на него секунду. Потом перевёл взгляд на полку. Фотография стояла на месте. Мать улыбалась. Катя смотрела в сторону.
Я швырнул рюкзак в самый тёмный угол, туда, где стоял его ящик с инструментами. Рюкзак глухо стукнулся о бетон и завалился на бок. Из кармана вывалился край какой-то тряпки – серой, засаленной, с рваным краем. Я не стал засовывать обратно. Пусть лежит. Пока не знаю, что с этим делать.
Вышел из-за занавески, не поправив её. Так и осталась висеть криво.
В столовую я пришёл, когда там было самое пекло.
Гул голосов стоял такой плотный, что его можно было трогать руками. Люди из разных секторов – сменные, ремонтники, те, кто вообще без определённой работы, просто числятся, – сбились в очередь у раздаточного окна. Кто-то переговаривался, кто-то просто стоял, уставившись в стену, кто-то жевал, сидя за длинными столами из некрашеных досок. Воздух был густой, как кисель, – от пара, от дыхания шестидесяти человек, от запаха прелого зерна, которое здесь варили каждый день на общей кухне.
Я встал в конец очереди. Передо мной стоял мужик в телогрейке, тот самый, с ящиком железок, которого я видел утром у арки. Он не обернулся. Сзади подошёл кто-то ещё – я слышал шаги и тяжёлое дыхание, но тоже не смотрел.
Очередь двигалась медленно. Пахло потом, сырой одеждой, тем особенным запахом людей, которые давно не мылись и едят одно и то же годами. Я втянул носом воздух и поймал себя на том, что различаю оттенки. Раньше не различал. Раньше для меня был просто «запах столовой». Теперь – нет. Теперь я слышал отдельно прелое зерно, отдельно пот, отдельно сырость от курток, отдельно – что-то сладковатое, химическое, от женщины впереди, которая, наверное, работала с чем-то едким.
Пустота в желудке начала подсасывать. Тупая, ноющая, она сливалась с той, другой пустотой – внутри, под рёбрами. Я нащупал в кармане талоны. Три серых, один зелёный. Те, что дала Светлана Петровна в тот день, когда всё кончилось.
Я не потратил их тогда. И на следующий день не потратил. И ещё через день. А теперь пришёл.
– Следующий!
Я шагнул к окошку. Женщина в грязном фартуке, с лицом, стёртым до состояния маски, взяла мои талоны, не глядя. Кинула их в ящик. Протянула миску.
Каша. Та же, что всегда. Серая, безвкусная, с комками. В ней плавала ложка – алюминиевая, погнутая.
Я взял миску. Отошёл к столу, сел на свободное место, втиснувшись между каким-то стариком и парнем, который жевал, глядя в одну точку. Опустил ложку в кашу. Поднёс ко рту.
Каша была тёплая. Почти горячая. Я жевал и смотрел в стену. Там, над раздаточным окном, висели часы. Такие же, как у Валентина, только без треснутого стекла. Стрелки показывали без четверти шесть. Вечера.
Я жевал и смотрел в стену.
Каша была безвкусной. Вообще. Не солёная, не пресная – никакая. Тёплая серая масса, которую язык распознавал как «еда» только по привычке, по текстуре. Комки размокали на нёбе, превращались в клейстер, и приходилось запивать слюной, чтобы проглотить. Я жевал машинально – ложка за ложкой, – и думать ни о чём не получалось. Голова была ватная, как эта каша.
А потом вдруг мысль. Странная, глупая, она пришла ниоткуда и застряла, как комок, который не продохнуть.
Там, наверху… что я буду есть?
Я замер с ложкой у рта.
Секунду смотрел на серую массу, потом медленно опустил ложку обратно в миску. Мысль была абсурдной. Смешной. Здесь, внизу, где каша – единственное, что держит в живых, где каждый талон на вес золота, где люди убивают за лишнюю порцию, – я сижу и думаю о том, что буду жрать наверху.
Но мысль не уходила.
Валентин говорил про склад. Про банки, которые вздулись и лопнули. Про запах гниющей еды. Если на поверхности ничего не осталось – ни зверей, ни птиц, ни растений, – что там есть? Пепел? Камни? Воздух, от которого сворачиваются лёгкие?
Я представил, как выползаю наружу, делаю первый вдох – и через час начинаю жрать собственную куртку. Потом ремни от рюкзака. Потом…
– Эй, – донеслось откуда-то сбоку. – Ты есть будешь или смотреть?
Я моргнул. Старик слева смотрел на мою миску. Вернее, на мою ложку, застывшую в воздухе. Глаза у него были мутные, навыкате, но взгляд цепкий.
– Буду, – сказал я.
И доел. Быстро, уже не жуя, просто заталкивая в себя, чтобы освободить место.
Когда миска опустела, я посидел ещё немного, глядя, как люди вокруг жуют, глотают, переговариваются вполголоса. Потом встал и пошёл к раздаточному окну.
Женщина в грязном фартуке подняла глаза.
– Ещё? – спросила без интереса.
Я полез в карман. Пальцы нащупали бумагу – тонкую, шершавую. Талоны Кати. Те, что остались после того, как её не стало. Я не знал, зачем их храню. На память? Глупо. Память – она не в бумажках.
Я вытащил один. Серый. Положил на стойку.
– Добавку, – сказал я. – И хлеб, если есть.
Женщина взяла талон, повертела в пальцах, будто проверяя, не фальшивый. Потом кивнула куда-то вбок.
– Садись, принесу.
Я отошёл от окна, но за стол не вернулся. Взял вторую миску, ломтик хлеба – тонкий, чёрствый, с тёмными пятнами на корочке – и пошёл к выходу.
В коридоре было тихо. Только вода капала где-то далеко, и лампы мигали в такт моим шагам. Я нёс еду в свой угол, прижимая миску к груди, чтобы не расплескать. Хлеб держал в зубах – он крошился, крошки падали на куртку, но я не стряхивал.
Занавеска висела всё так же криво. Я отодвинул её плечом, вошёл, поставил миску на полку – туда, где стояла фотография. Рядом с матерью и Катей.
Сам сел на свою койку. Взял хлеб. Откусил.
Чёрствый, сухой, с привкусом плесени. Я жевал медленно, глядя на пустую койку напротив. На продавленный матрас. На пятна, которых раньше не замечал, а теперь видел каждый день.
– Что мне там есть, Кать? – спросил я вслух.
Я посмотрел на миску. Серая каша остывала, покрываясь тонкой плёнкой. Хлеб лежал рядом – половина ломтя, которую я не доел. Потом перевёл взгляд на рюкзак в углу. На тряпьё, которое Иван называл экипировкой.
И вдруг во мне включилось что-то другое. Не то горе, которое последние дни сидело под рёбрами тупым камнем. А старое, рабочее – то, что годами заставляло считать талоны, растягивать паёк, прикидывать, хватит ли воды до конца смены.
Я начал считать.
Минуту. Может, две. Смотрел на кашу и прикидывал.
Человек без еды может прожить месяц. Ну, если повезёт. Если не замёрзнет насмерть раньше. Если вода будет. Еда – это важно, но не сразу. Первые дни тяжело, потом организм перестраивается, начинает жрать сам себя. Голова кружится, слабость, но идти можно. Я читал где-то. Или Валентин рассказывал.
Я доел кашу. Медленно, уже не чувствуя вкуса. Проглотил последний кусок хлеба, запил водой из кружки. Воды оставалось на донышке – завтра надо будет идти к раздаточной колонке, отстаивать очередь.
– Еда… – сказал я вслух. – Еда найдётся. Не сразу, но найдётся.
Я обвёл взглядом угол. Полка с фотографией. Ящик с инструментами. Рюкзак с тряпьём. Койка Кати – пустая, с серым матрасом в пятнах.
Главное не это.
Я сглотнул. Во рту пересохло, хотя только что пил.
Главное – вода.
На поверхности её нет. Валентин говорил – всё высохло, всё сгнило, всё превратилось в пепел и серую пыль. Реки, если и были, давно пересохли. Дожди – неизвестно, идут ли вообще. А если идут – что это за дождь? Чем от него защититься? И можно ли это пить, не сдохнув через час?
Я представил, как вылезаю наверх. Делаю первый вдох – и через день начинаю искать воду. Лужи. Если есть лужи – что в них? Радиация? Химия? Трупы животных, которые сгнили и отравили всё вокруг?
Я снова посмотрел на пустую кружку.

