
Полная версия:
Исповедь
Всю силу своей привязанности я чувствовал лишь тогда, когда ее не видел. Когда я видел ее, я был только доволен, но в ее отсутствие мое беспокойство доходило до страдания. Потребность жить подле нее вызывала у меня порывы умиления, часто доходившие до слез. Я всегда буду помнить, как однажды, в большой праздник, когда она была у вечерни, я пошел погулять за город; сердце мое было полно ее образом и пламенным желанием провести все дни мои подле нее. У меня было достаточно рассудка, чтобы понять, что по крайней мере в настоящее время это было невозможно и что счастье, которым я так наслаждаюсь, будет непродолжительно. Это прибавляло к моей мечтательности грусть, впрочем не имевшую в себе ничего мрачного и смягченную радужной надеждой. Звон колоколов, всегда странно волновавший меня, пенье птиц, красота дня, прелесть пейзажа, всюду разбросанные деревенские дома, в которых я мысленно представлял себе наше совместное житье, – все это так поражало мое воображение живым, нежным, грустным и трогательным впечатлением, что я чувствовал себя, как в экстазе, перенесенным в то счастливое время и ту счастливую обитель, где сердце мое, обладая всем блаженством, которое может прельщать его, наслаждалось им в невыразимых восторгах, даже не помышляя о чувственных наслаждениях. Никогда, насколько я помню, не проникал я в будущее с такой силой и ясностью, как тогда. И при воспоминании об этой мечте, когда она осуществилась, больше всего поражало меня то, что я нашел все предметы совершенно такими, какими представлял их себе. Если когда-либо сон наяву напоминал пророческое видение, это было, конечно, на этот раз. Я обманулся лишь в его воображаемой продолжительности, так как дни, годы, целая жизнь протекали в нем неизменно спокойные, тогда как в действительности все это длилось только мгновенье. Увы! Мое самое прочное счастье было сном: едва я достиг его, почти тотчас же последовало пробужденье.
Я никогда не кончил бы, если б стал подробно рассказывать о тех безумствах, какие заставляла меня проделывать мысль о моей дорогой маменьке, когда я не был у нее на глазах. Сколько раз целовал я свою постель при мысли о том, что она спала на ней, занавески, всю мебель в моей комнате – при мысли о том, что они принадлежали ей и ее прекрасная рука касалась их, даже пол, на котором я простирался, – при мысли, что она по нему ступала. Иногда и в ее присутствии мне случалось выкидывать нелепые проделки, которые могли быть внушены, кажется, только самой пылкой любовью. Однажды за столом, в тот момент, когда она положила кусок в рот, я крикнул, что на нем волос; она выбросила кусок на тарелку; я жадно схватил его и проглотил. Словом, между мной и самым пылким любовником была одна-единственная разница, но разница самая существенная, которая делает мое состояние почти непостижимым для разума.
Я вернулся из Италии не совсем таким, каким отправился туда, но каким в моем возрасте никто оттуда, может быть, не возвращался. Я принес оттуда не невинность, а девственность. Я почувствовал смену лет, мой беспокойный темперамент наконец пробудился, и первый взрыв его, совершенно невольный, поверг меня в страшную тревогу о своем здоровье, и это лучше, чем что-либо другое, рисует непорочность, в какой я пребывал до тех пор. Вскоре, успокоившись, я познал опасную замену, которая обманывает природу и спасает молодых людей моего склада от настоящего распутства за счет их здоровья, силы, а иногда и жизни. Этот порок, столь удобный стыдливым и робким, имеет особенную привлекательность для людей с живым воображением, давая им, так сказать, возможность распоряжаться нежным полом по своему усмотрению и заставлять служить себе прельстившую красавицу, не имея нужды добиваться ее согласия. Соблазненный этим пагубным преимуществом, я стал разрушать дарованный мне природой крепкий организм, который к тому времени вполне развился. Пусть прибавят к этой склонности обстановку, в которой я тогда находился, живя у красивой женщины, лелея образ ее в глубине своего сердца, постоянно встречаясь с ней днем, окруженный по вечерам предметами, напоминающими мне о ней, засыпая в постели, в которой, я знал, она спала раньше! Сколько побудителей! Иной читатель, представив их себе, уже видит меня полумертвым. Совсем напротив, именно то, что должно было бы погубить меня, послужило к моему спасению, по крайней мере на время. Опьяненный счастьем жить подле нее, пламенным желаньем провести с ней все мои дни, я всегда видел в ней, отсутствующей или присутствующей, нежную мать, дорогую сестру, очаровательную подругу и ничего больше: я всегда видел ее такой, всегда неизменной, и не видел никого, кроме нее. Образ ее, постоянно пребывающий в моем сердце, не оставлял в нем места ни для какого другого; она была для меня единственной женщиной на свете, и необычайная нежность чувств, которые она мне внушала, не оставляя моей чувственности времени пробудиться по отношению к другим, предохраняла меня как от нее самой, так и от всех представительниц ее пола. Словом, я был благоразумен, потому что любил ее. Пусть по этим следствиям, описание которых дается мне плохо, кто может, объяснит, какого рода была моя привязанность к ней. Я же могу сказать об этом только одно: если она уже теперь кажется необыкновенной, то впоследствии покажется таковой еще в большей степени.
Я проводил время самым приятным на свете образом, хотя был занят делами, которые нравились мне меньше всего. Надо было составлять проекты, перебелять счета, переписывать рецепты, а также сортировать травы, растирать лекарственные снадобья, смотреть за перегонным кубом. Все это перемежалось появлением множества прохожих, нищих, посетителей всякого рода. Приходилось одновременно беседовать с солдатом, аптекарем, каноником, изящной дамой, послушником. Я ругался, ворчал, проклинал, посылал к черту всю эту проклятую толчею. Но г-жа Варанс на все смотрела весело, мое бешенство заставляло ее смеяться до слез; и особенно смешило ее то, что я тем более свирепел, чем менее мог сам удержаться от смеха. Эти маленькие промежутки, когда я мог доставить себе удовольствие поворчать, были прелестны, и если во время такой ссоры являлся новый докучливый посетитель, она умела извлечь из этого посещения новый способ развлечься, лукаво затягивая визит и бросая на меня такие взгляды, за которые я охотно поколотил бы ее. Она с трудом удерживалась от хохота, видя, как я, принужденный из благопристойности сдерживать себя, смотрел на нее глазами одержимого, между тем как в глубине души и даже наперекор самому себе не мог не сознавать, что все это чрезвычайно комично.
Все это хотя само по себе мне и не нравилось, тем не менее забавляло меня, так как составляло часть того образа жизни, который казался мне очаровательным. Ничто из того, что происходило вокруг меня, ничто из того, что меня заставляли делать, не было мне по вкусу, но все это было мне по сердцу. Кажется, я в конце концов полюбил бы медицину, если б мое отвращение к ней не вызывало забавных сцен, беспрестанно увеселявших нас; впервые, может быть, это искусство производило подобный результат. Я утверждал, что могу узнать медицинскую книгу по запаху, и, что всего забавнее, редко ошибался в этом. Она заставляла меня пробовать самые отвратительные снадобья. Напрасно я пытался бежать или защищаться: наперекор моему сопротивлению и ужасным гримасам, хотел я того или нет, но когда я видел, как ее хорошенькие пальчики, перепачканные лекарством, приближаются к моим губам, я сдавался, и мне не оставалось ничего другого, как открыть рот и облизать их. Если б кто-нибудь увидел, как мы, с криками и смехом, бегаем по той комнате, где находилось все ее маленькое оборудование, он мог бы подумать, что здесь разыгрывают фарс, а не занимаются приготовлением опиатов и эликсиров.
Однако не все мое время проходило в подобных проказах. В комнате, которую я занимал, я обнаружил несколько книг: «Зрителя», Пуфендорфа, Сент-Эвремона и «Генриаду». Хотя я больше не был одержим прежней своей страстью к чтению, но от нечего делать читал все это понемногу. «Зритель» особенно понравился мне и принес мне много пользы. Аббат де Гувон научил меня читать не так жадно, но более вдумчиво: чтение пошло мне впрок. Я приучил себя размышлять над оборотами, над изящным построением речи, учился отличать чистый французский язык от моих провинциализмов. Например, следующие два стиха из «Генриады» излечили меня от орфографической ошибки, которую я до сих пор делал, подобно всем женевцам:
Soit qu’uñ ancien respect pour le sang de leurs maîtresParlât encore pour lui dans le coeur de ces traitres[7].Мое внимание было привлечено словом parlât[8]; я понял, что третьему лицу сослагательного наклонения свойственно окончание «t», тогда как раньше писал и произносил его «parla», как прошедшее изъявительного.
Иногда я беседовал с маменькой по поводу прочитанного, иногда читал подле нее: это доставляло мне большое удовольствие; а вместе с тем чтение хороших книг принесло мне пользу. Как я уже говорил, ум у нее был просвещенный и тогда еще в полном расцвете. Несколько писателей стремились ей понравиться и научили ее разбираться в литературных произведениях. Вкус у нее был, если можно так выразиться, немного протестантский; она только и толковала о Бейле и носилась с Сент-Эвремоном, который давно умер для Франции. Но это не мешало ей быть знакомой с хорошей литературой и умно говорить о ней. Она получила воспитание в избранном обществе и, приехав в Савойю еще юной, в приятном общении с местной знатью потеряла тот манерный тон кантона Во, где женщины считают остроумие признаком светскости и умеют говорить только эпиграммами.
Хотя она видела королевский двор только мельком, ей достаточно было окинуть его быстрым взглядом, чтобы узнать его. Она сохранила там друзей и, несмотря на скрытую зависть, несмотря на ропот, возбуждаемый ее поведением и долгами, никогда не лишалась своей пенсии. У нее были знание света и ум, склонный к размышлению, дававший ей возможность использовать свое знание. Это служило ей излюбленной темой для бесед, и, ввиду моих химерических идей, как раз такой вид обучения был мне всего нужнее. Мы читали вместе Лабрюйера, – он нравился ей больше Ларошфуко – книги печальной и безутешной, особенно в молодости, когда не любят видеть человека таким, каков он есть. Иной раз она начинала морализировать и порой заносилась слишком далеко, но я, целуя время от времени ее губы и руки, вооружался терпением и не скучал от ее долгих рассуждений.
Такая жизнь была слишком сладостной, чтобы продолжаться долго. Я это чувствовал, и только беспокойство о том, что она кончится, омрачало мое счастье. Забавляясь со мной, маменька в то же время изучала меня, наблюдала, расспрашивала и строила множество планов моего будущего благополучия, без которых я прекрасно мог бы обойтись. По счастью, недостаточно было изучить мои склонности, мои вкусы, мои маленькие таланты: надо было или найти, или создать возможность извлечь из них пользу, а этого нельзя было сделать в один день. Преувеличенное мнение, которое бедная женщина составила о моих достоинствах, отодвигало момент их применения, делая ее более разборчивой при выборе средств. Таким образом, все шло по моему желанию благодаря ее хорошему мнению обо мне; но это мнение пришлось снизить, и с тех пор – прощай спокойствие! Один из ее родственников, г-н д’Обон, приехал навестить ее. Это был человек очень умный, интриган, гений по части проектов, подобно ей, но не разоряющийся на них, – особая разновидность авантюриста. Он только что предложил кардиналу Флери план очень сложной лотереи, не получивший одобрения. Тогда он обратился с ним к туринскому двору, где этот план приняли и привели в исполнение.
Он остановился на некоторое время в Аннеси и увлекся здесь супругой интенданта, очень любезной женщиной, очень мне нравившейся, единственной, которую я встречал у маменьки с удовольствием. Г-н д’Обон увидел меня; его родственница сказала ему обо мне; он взялся проэкзаменовать меня, посмотреть, на что я способен, и, если я окажусь годным, устроить меня на место.
Г-жа де Варанс посылала меня к нему два или три утра подряд под предлогом каких-то поручений, не предупредив меня ни о чем. Он очень удачно заставлял меня разговориться, установил со мной простые отношения, беседовал со мной о всяких пустяках и на всевозможные темы, не показывая вида, что наблюдает за мной, без малейшего подчеркивания, – как будто, чувствуя себя хорошо в моем обществе, он хочет поговорить без стеснения. Я был очарован, а он в результате своих наблюдений пришел к выводу, что, несмотря на мою обещающую наружность и мое живое лицо, я если и не совсем лишен способностей, то, во всяком случае, не особенно умен, не умею мыслить, почти ничего не знаю, – словом, во всех отношениях чрезвычайно ограничен; и предел счастья, на которое я могу рассчитывать, – это честь сделаться когда-нибудь деревенским кюре. Таков был его отчет г-же Варанс. Подобное мнение обо мне высказывалось уже во второй или третий раз; но не в последний: приговор г-на Массерона неоднократно повторялся.
Причина такого рода оценок слишком тесно связана с моим характером и поэтому требует объяснения; ведь, говоря по совести, всякому понятно, что я не могу искренне подписаться под ними, и при всем моем беспристрастии – что бы ни говорили господа Массерон, д’Обон и другие, – отказываюсь верить им на слово.
Непостижимым для меня самого образом два свойства, почти несовместимые, сливаются во мне: очень пылкий темперамент, живые, порывистые страсти – и медлительный процесс зарождения мыслей: они возникают у меня с большим затруднением и всегда слишком поздно. Можно подумать, что мое сердце и мой ум не принадлежат одной и той же личности. Чувство быстрее молнии переполняет мою душу, но вместо того чтобы озарить, оно сжигает и ослепляет меня. Я все чувствую – и ничего не вижу. Выйдя из равновесия, я тупею; мне необходимо хладнокровие, чтобы мыслить. Но вот что удивительно: у меня довольно верное чутье, проницательность, даже тонкость, – лишь бы меня не торопили; я создаю отличные экспромты на досуге, но ни разу не сделал и не сказал ничего путного вовремя. Я мог бы очень хорошо вести беседу по почте, подобно тому как испанцы, говорят, играют в шахматы. Прочитав анекдот о герцоге Савойском, вернувшемся с дороги, чтобы крикнуть: «Вам в глотку, парижский купец!» – я сказал: «Это я».
Эта медлительность мысли, соединенная с живостью чувства, бывает у меня не только в разговоре, но даже во время работы и когда я один. Мысли размещаются у меня в голове с невероятнейшей трудностью; они двигаются там вслепую, приходят в такое брожение, что волнуют меня, разгорячают, доводят до сердцебиения; и среди всей этой сумятицы я ничего не вижу ясно, не могу написать ни слова; я должен ждать. Потом незаметно эта буря стихает, хаос проясняется, каждый предмет становится на свое место – но медленно и после долгого и смутного волнения. Не случалось ли вам быть в опере в Италии? В больших театрах при перемене декораций довольно долго царит неприятный беспорядок; все декорации перемешаны, их тянут во все стороны, так что на это трудно смотреть; кажется – все обрушится; между тем понемногу все улаживается, каждый предмет оказывается на месте, и с удивлением видишь, что за этой долгой суматохой следует восхитительный спектакль. Приблизительно то же самое совершается и в моем мозгу, когда я собираюсь писать. Если б я умел ждать, а потом уже передавать во всей красоте обрисовавшиеся в нем предметы, не многие авторы превзошли бы меня. Вот почему я пишу с величайшим трудом. Мои рукописи, испещренные помарками, исчерченные, путаные, неудобочитаемые, свидетельствуют о тяжких усилиях, которых они мне стоили. Нет ни одной из них, которую мне не пришлось бы переписывать четыре или пять раз, прежде чем сдать в печать. Я никогда не мог ничего создать, сидя за столом с бумагой и с пером в руке; на прогулках, среди лесов и скал, ночью в постели, во время бессонницы – вот когда пишу я в своем мозгу; можно представить себе, с какой медлительностью идет эта работа, особенно у человека, лишенного памяти на слова, не сумевшего за всю свою жизнь затвердить шесть стихов наизусть. Иной период я отделывал и переделывал пять или шесть ночей у себя в голове, прежде чем он мог быть перенесен на бумагу. Из этого следует еще и то, что мне лучше удаются произведения, требующие труда, чем те, которые должны быть написаны с известной легкостью, как, например, письма; я никогда не мог усвоить себе нужный тон для этого жанра, и писанье их всегда было для меня пыткой. Я не могу написать письма на самую ничтожную тему, не потратив на это несколько утомительных часов, а если решу писать подряд обо всем, что придет в голову, то не умею ни начать, ни окончить; мое письмо – длинная и бессвязная болтовня; читая его, меня с трудом понимают.
Мне трудно не только выражать мысли, мне трудно даже воспринимать их. Я изучал людей и считаю себя довольно хорошим наблюдателем; однако я ничего не умею видеть из того, что вижу в каждую данную минуту; я хорошо вижу лишь то, что вспоминаю, и умен только в своих воспоминаниях. В том, что говорится, делается, происходит в моем присутствии, я совершенно не могу разобраться. Внешний признак – вот все, что поражает меня. Но потом все это возвращается ко мне: я помню место, время, интонацию, взгляд, жест, обстоятельства; ничто не ускользает от меня. Тогда, на основании того, что было сказано или сделано, я устанавливаю, какие мысли за этим скрывались, и редко ошибаюсь.
Если даже наедине с самим собой я так плохо управляю своими умственными способностями, пусть судят о том, что я представляю собою во время разговора, когда, для того чтобы сказать кстати, надо подумать сразу о тысяче вещей. Одной мысли о стольких условностях, из которых я какие-нибудь уж, наверно, забуду, достаточно, чтобы запугать меня. Я даже не понимаю, как это осмеливаются вести беседу в обществе; ведь при каждом слове надо иметь в виду всех присутствующих, знать их характеры, их прошлое, – иначе нельзя быть уверенным, что не скажешь чего-либо такого, что может кого-нибудь оскорбить. В этом отношении светские люди имеют большее преимущество: лучше зная, о чем надо умолчать, они чувствуют себя увереннее в том, что говорят; но даже и у них часто бывают оплошности. Пусть же представят себе человека, который будто свалился с облаков: он не в состоянии говорить хотя бы минуту, не попав впросак. В беседе с глазу на глаз есть худшее неудобство: это необходимость говорить все время; если к вам обращаются – надо отвечать, если умолкают – надо поддерживать разговор. Одно уж это невыносимое стеснение могло бы вызвать во мне ненависть к обществу. Для меня нет принуждения более ужасного, чем обязанность тотчас же начать разговор и все время его продолжать. Не знаю, зависит ли это от моего смертельного отвращения ко всякому гнету, но для меня достаточно необходимости говорить, чтобы я неизбежно сказал глупость.
Однако всего гибельнее для меня то, что, вместо того чтоб молчать, когда мне нечего сказать, я, желая поскорей развязаться, с азартом рвусь заговорить. Я спешу наскоро пробормотать бессвязные слова и счастлив, если в них нет никакого смысла. Желая преодолеть или скрыть свою глупость, я редко избегаю того, чтобы выставить ее. Из тысячи примеров, которые я мог бы привести, беру один, относящийся не к годам моей молодости, а к тому времени, когда я уже провел несколько лет в свете, должен был бы усвоить его непринужденность и его тон, если б это вообще было для меня возможно. Однажды я проводил вечер в обществе двух великосветских дам и одного господина, которого могу назвать. Это был герцог де Гонто. В комнате больше никого не было, и я пытался вставить несколько слов – бог знает каких! – в разговор четырех собеседников, из которых трое, безусловно, не нуждались в моей поддержке. Хозяйка дома приказала подать опиат, так как принимала его два раза в день для желудка. Другая дама, видя, какую гримасу она сделала, сказала ей, смеясь: «Не настойка ли это господина Троншена?» – «Не думаю», – отвечала первая тем же тоном.
«А я думаю, что одна другой стоит», – любезно прибавил остроумный Руссо. Все были озадачены, ни у кого не сорвалось ни словечка, ни улыбки, и разговор перешел на другую тему. При другой даме моя глупость могла бы показаться только смешной, но обращенная к женщине, слишком любезной для того, чтобы не возбудить о себе некоторых толков, и которую я, конечно, не имел намерения оскорбить, – она была ужасна; и я думаю, что оба свидетеля, мужчина и женщина, с большим трудом удерживались от хохота. Вот какие остроты вырываются у меня, когда я начинаю говорить, не зная, что сказать. Мне трудно забыть этот случай не только потому, что он достоин памяти сам по себе, но и потому, что, сдается мне, он имел последствия, слишком часто напоминающие мне о нем.
Мне кажется, сказанного достаточно, чтобы объяснить, почему я, не будучи глупцом, часто слыл за дурака даже среди людей, которые могли быть хорошими судьями в этом вопросе; к вящей беде, лицо мое и глаза обещают больше, и обманутое ожидание делает для других мою тупость еще разительнее. Эту черту, хотя и чисто случайного происхождения, необходимо знать, чтобы было понятным дальнейшее. Она является ключом к объяснению многих моих из ряда вон выходящих поступков, приписываемых нелюдимому характеру, мне совершенно не свойственному; я полюбил бы общество, как и всякий другой, если б не был уверен, что являюсь там только в невыгодном свете и совсем не тем человеком, каков я в действительности. Я принял именно то решение, которое мне наиболее подходит: писать и скрываться. Живи я на виду у всех, никто никогда не узнал бы, чего я стою, никто даже не подозревал бы этого. Так и случилось с г-жой Дюпен, хотя она была женщина умная и хотя в ее доме я прожил несколько лет; она сама не раз говорила мне об этом впоследствии. Впрочем, бывали и некоторые исключения, и я вернусь к ним в дальнейшем.
После того как мера моих способностей была таким образом определена и подходящее для меня положение в жизни выбрано, мне оставалось лишь осуществить свое призванье. Затруднение заключалось в том, что я не закончил образования и даже не знал достаточно латынь, чтобы стать священником. Г-жа де Варанс думала поместить меня на время в семинарию. Она переговорила об этом с ректором. Это был лазарист, по имени Гро, человек добродушный, кривой, худой, седоватый, самый остроумный и наименее сухой из всех лазаристов, которых я знал, – что, говоря по правде, еще не много значит.
Он приходил иногда к маменьке; она хорошо принимала его, ласкала, дразнила, а иногда даже заставляла шнуровать себя, – занятие, за которое он брался довольно охотно. Пока он был занят исполнением этой обязанности, она металась взад и вперед по комнате, принимаясь то за то, то за другое. Увлекаемый шнурком, г-н ректор следовал за ней, ворча и поминутно повторяя: «Да стойте же смирно, мадам». Зрелище было довольно живописное.
Г-н Гро с величайшей готовностью приступил к осуществлению проекта маменьки. Он удовольствовался очень скромным вознаграждением и взялся обучать меня; оставалось получить согласие епископа, который не только охотно дал его, но и объявил, что будет сам платить за меня. Он разрешил мне также носить светскую одежду до тех пор, пока можно будет судить о моих успехах, на которые следовало надеяться.
Какая перемена! Мне пришлось подчиниться. Я отправился в семинарию, как на казнь. Что за печальное здание – семинария, особенно для того, кто вышел из дома милой женщины! Я взял с собой только одну книгу, которую попросил у маменьки, и книга эта была для меня большим утешением. Никто не угадает, что это за книга: это были ноты. Среди искусств, которыми она наслаждалась, не была забыта и музыка. У нее был голос, она недурно пела и немного играла на клавесине. Она была так добра, что дала мне несколько уроков пения; пришлось начать издалека, так как я был едва знаком с музыкой наших псалмов. Восемь или десять уроков, данных женщиной и притом часто прерываемых, не только не научили меня петь по нотам, но едва дали мне понятие о четвертой части музыкальных знаков. Тем не менее у меня была такая страсть к этому искусству, что я решил попробовать упражняться один. Ноты, которые я захватил с собой, были из самых легких: это были кантаты Клерамбо. Можно представить себе, до какой степени я был прилежен и настойчив, если я скажу, что, не зная ни транспонировки, ни счета, сумел разобрать и научился без ошибки петь первый речитатив и первую арию из кантаты «Алфей и Аретуза»; правда, эта ария так точно скандирована, что достаточно произносить стихи согласно с их размером, чтобы попасть в ее размер.
В семинарии был один проклятый лазарист, решивший приняться за меня и заставивший меня возненавидеть латынь, которой хотел научить. У него были гладкие волосы, жирные и черные, лицо, напоминающее пряник, голос буйвола, взгляд совы, щетина кабана вместо бороды; его улыбка была язвительной, его тело двигалось точно на шарнирах, как у манекена; я забыл его ненавистное имя, но лицо его, страшное и слащавое, осталось у меня в памяти, и я не могу вспомнить о нем без содрогания. Мне чудится, что я еще встречаю его в коридорах и он снисходительно наклоняет свой засаленный четырехугольный колпак, приглашая меня к себе в комнату, более для меня отвратительную, чем тюрьма. Пусть же представят себе весь контраст между таким наставником и придворным аббатом, у которого я прежде учился.