Читать книгу Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин (Дина Ильинична Рубина) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Оценить:

2

Полная версия:

Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин

– У тебя что – сколиоз? – в сердцах спросил Изюм, которому не улыбалось терять тут ещё часа два. – Иди голову лечи.

Тогда Сашок этот, шпион замаскированный, проговорил, слегка улыбнувшись:

– Неправильно термин употребляешь. Склероз. Сколиоз – это другое.

– А ты почём знаешь! – поинтересовался уязвлённый Изюм. И тот суховато ответил:

– Я – врач.

– Вра-а-ч? – Изюм помолчал. Сильно удивился, честно говоря. Можно сказать, был потрясён. Интересные врачи у нас тут обретаются. Видимо, медицина им настолько приелась, что лучше кистью махать и гвозди заколачивать…

Вот не было печали: дался ему этот Сашок! Мало ли какие обстоятельства могут человека изъять из белого халата и выдать в руки мастерок и прочий не врачебный инвентарь. Может, он спирт налево пускал или кого на операции зарезал? Может, его только-только из тюряги выпустили? Хотелось Изюму поинтересоваться – мол, а ты какой специальности врач? – но Изюм язык придержал. Вот как-то умел человек делать лицо и всю свою личность недоступными, чтоб неохота была вопросы задавать. Видимо, чёрный ворон, или кто там ещё, всё ж таки переехал его маленькую жизнь.

Но стал Изюм время от времени – деликатно так, словно шарлотку готовил, – интересоваться какой-то бытовухой, и Сашок этот стал помаленьку отвечать. Разок сели перекусить рядом – Изюм приволок пиццу, которую недавно освоил: с зелёным сыром и грушей, – и заставил того попробовать. И мужик был поражён «волшебством невероятного вкуса». Так и сказал, купив этим Изюма с потрохами.

– А сам ты с Обнинска, или как? – спросил Изюм.

– Не совсем…

– С Боровска?

Тот отхватил ещё кусок пиццы, прожевал, покачал головой, сказал:

– Нет, это что-то особенно изысканное, эта пицца…

И Изюм заткнулся.

Но попозже Сашок сказал, что снимает в Обнинске комнатушку в одной квартире в семье с тремя детьми. Люди хорошие, но покоя нет совсем, и детишки по очереди или вместе скопом болеют, так что он и лечит, и ночами бдит, и совсем уже осатанел от усталости…

И тут Изюм оживился и заявил, что Сашок может запросто пожить у него – целая комната в его распоряжении. По крайней мере, до каникул, пока не приедет Костик. А даже если и приедет…

Словом, уговорил его мотнуться посмотреть на Серединки, остаться на ночь, воздухом подышать, на небо ночное взглянуть – у нас такая природа, ты чё, обо всём забудешь!

Пока ехали, Изюм рассказывал про свои гениальные ноу-халяу: всё так и выложил – тапки светящиеся, интерьерные разные мысли… Очень вдохновился присутствием собеседника.

– Я думаю, мне сейчас надо такое что-нибудь замастырить… что-то придумать такое… изобрести, например, тележку! Что за тележку? А вот, которая брёвна таскает…

И говорил, и говорил, радуясь, что его слушают и не делают, как это обычно бывает, козью морду.

Сашок слушал молча и уважительно: Изюм глазом-то метнул пару раз, убедиться, что тот без задней мысли. Нет! Очень спокойно и уважительно слушал. А потом стал своё рассказывать. Про достижения современной медицины – такие вещи, с ума сойти, интересно, где у нас и кого так лечат – кроме олигархов, конечно. Вроде чип такой изобрели, микроскопический, вживляют его под шкуру, как вот собачкам на опознание, и когда человек поглощает пищу, на его мобильный телефон поступает информация: как эту пищу воспринимает твой собственный организм, что полезно, а что – как яд или просто мусор… Изюм прямо в восторг пришёл: понимающий парень, родственная натура, тоже ищет пути обновления мира. Он рулил и думал: вот человек, интеллигентный, спокойный, опять же, врач, а не бандит; почему ж от него веет такой опасностью, такой… лихой дичиной, что ли, безудержной какой-то свободой. Пытался додумать ещё, осознать нечто важное и не мог сосредоточиться, ибо тот вдруг разговорился. И говорил спокойным гладким говором человека, который много сил положил на то, чтобысойти за своего. Ох, надо ли было Изю-му его к себе приглашать…

– Сейчас вообще происходят потрясения основ, – говорил Сашок. – Люди пока не умеют соразмерить и разделить существование двух реальностей – подлинной и виртуальной. Ещё теряются, когда одна проникает в другую. Например. Есть такой парень, Вит Едличка. Он основал государство, назвал его «Либерланд» – то есть Страна Свободы… Небольшое, прямо скажем, государство: семь квадратных километров, где-то между Сербией и Хорватией. Ничейная земля, никак её поделить не могут. Ну, он и подсуетился, этот Едличка. Ни одно государство в мире пока не признало его страну.

Изюм засмеялся и сказал:

– А что, идея отличная: провозгласить, что ли, Серединки отдельным государством? А с лесом, с прудами – это будет побольше кэмэ, чем у этого завирального… как там его…

– Да-да, – невозмутимо отозвался Сашок. – Побольше. Если не учитывать того факта, что его государство высокотехнологично, и владеет четвертью всей криптовалюты в мире. А это – огромные средства. Ну, и история знает случаи, когда государства образовывались, и их не признавали, не признавали… а потом вынуждены были признать.

Изюм осторожно промолчал, не зная, как ответить на эту речь политического комментатора, и главное, не имея понятия – что такое «крипто-валюта».

– И вот он раздаёт гражданство, – продолжал его собеседник, глядя прямо перед собой на дорогу, – приличным людям, само собой, и уверяет, что скоро многие государства признают его прекрасную страну.

– Такой «Волшебник Изумрудного города», – вставил Изюм, заворачивая на свою улицу и отметив, что у Надежды-то окна светятся – прямо сердце ёкнуло! Значит, приехала, явилась наконец глянуть – что да как, провести пару дней на воздухе. Соизволила Лукича повидать, который за пять дней уже одурел от общества нахальной -Нюхи.

Как всегда, когда он видел её освещённые окна, ему стало так легко, так тепло… и немного грустно. Он предвкушал замечательный вечер с неожиданными пикировками, с кучей новостей, с «собачьими» разговорами. И подосадовал на себя: какого рожна пригласил этого нудного типа, который тут лекции читает на тему «удивительное рядом». Вот, пропал, считай, вечер с Петровной! И когда ты научишься не соваться со своей подмогой к первому встречному-поперечному, сказал он себе и сразу возразил, – с другой стороны, вот ведь и с Надеждой они подружились благодаря этой его черте: увидел, что человек нуждается в помощи, – подойди, поправь, предложи, по-моги…

Короче, открыл калитку, провёл человека в дом, показал комнату, усадил за кухонный стол, принялся щи разогревать и овощи резать. И Сашок этот самый (кстати, что за манера – человек серьёзный, его, вероятно, нужно Александром звать, не иначе? хорошо бы уточнить), – тот помягчал, похвалил и комнату, и дом, и собак. Сказал, что очень у Изюма тут уютно.

А Изюма вдруг осенило: он понял, что вечер-то вполне может оказаться и не пропащим.

– Эх, ты настоящего уюта не видал! – отозвался от плиты. – Мы попозже к соседке моей наведаемся, увидишь настоящий уют. И красоту! Там столько чудес разных, диковин со Святой земли, и каждая на своём месте – прям музей! Ну и разный там… антиквариат, канделябры-спинеты-корсеты… И ещё есть такой… настоящий старинный оркестрион, из тех, что по кабакам на Руси играли. Дребезжит и кашляет. Трясётся, но исполняет «Разлуку», – знаешь такую песню?Разлука, ты, разлука, чужая сто-

рона…

Его гость вдруг оживился, приподнялся на табурете, опершись обеими ладонями о стол.

– Оркестрион?! – воскликнул. – Ну как же, это же… У меня в детстве, в моём городе… я сто раз слушал такой оркестрион! Он у Гиляровского описан. Играл знаменитую: «Гудел-горел пожар Московский»:Судьба играет человеком, Она изменчива всегда, То вознесёт его высоко, То бросит в бездну без стыда… Он у одного человека стоял, у женщины, которая… да что ты! всё моё детство…

В общем, внезапно и удивительно разволновался. Для такого сухого господина прям-таки пора-зительно. Изюм и не думал, что этот доктор способен так возбудиться. Он выключил газ, вытер руки, снял фартук и решительно сказал:

– Сейчас пойдём! Что, в самом деле, Петровна нас не покормит? Она не то что некоторые, знаешь… Она такая…эксклюзивная! А Лукича потом отведём, он только мешаться будет. Пошли-пошли, там столько всего такого, оркестрионного, – зашибись!

Изюм и сам уже вдохновился. Он, как радушный хозяин, который перезнакамливает своих гостей, предвкушал, как станет свидетелем какого-нибудь интересного научного разговора двух этих незаурядных личностей. Вот так подарит их друг другу, и в дальнейшем, возможно, завяжется почти научное трио. Пока вёл парня через двор – накоротки (соорудил к Петровне свой собственный лаз: три доски сдвигались, как мехи гармони, – нырнул, и они за тобой – хлоп, и вернулись на место), – Изюм перечислял диковины соседского дома: и печь изразцовая, заказанная у какой-то московской керамистки, наверху – настоящие скульптуры: Лукич и Пушкин, обнявшись, смотрят на резной буфет…


Но, видимо, сегодня астрология в небесах, того… не фурычила. Не сложилось сегодня дружное сообщество интеллигентов, не вытанцевалась чайная церемония китайцев. Петровна была то ли расстроена, то ли уставшая, то ли приболевшая – выяснить это Изюму так и не удалось, потому как, едва он открыл дверь её веранды и бодро крикнул в глубины дома:

– Хозяйка, гостей не ждёшь?

– Не жду, – отозвался её голос, не празднично-звонкий,рыжий, – как любил Изюм, – а тусклый какой-то и смурной. – Отнюдь не жду.

И показалась в дверях гостиной, – хмурая.

– Не до гостей мне сегодня, Изюм. Завтра давай.

Изюм замешкался, смутился. Вот те на! А он-то расхвастался перед гостем, который где-то за его спиной неслышно и деликатно тушевался. Получается, наврал ему, что они такие с Петровной дружбаны.

– А можно… – попытался Изюм.

Надежда крикнула:

– Не можно! Ты человеческий-то понимаешь язык?! Когда тебе ясно сказали, что…


И тут произошла абсолютно дикая вещь!

Этот Сашок, чужак этот, бродяга-лектор по научной части, неслышно маячивший за спиной у Изюма и ни к чему не причастный, вдруг так по-хозяйски отстранил его, взбежал по ступеням веранды в гостиную, сразу попав в круг мягкого, но внятного света, и, глядя в лицо Надежды, глухо произнёс:

– Дылда…

Изюм заледенел. А она…

Это была вторая дикая вещь. Вместо того чтобы возмутиться и турнуть обоих, она отшатнулась, обмякла, будто услышала приговор, и, не сводя глаз с того типа, неуверенно подалась вперёд. Как слепая, нащупала спинку стула, тяжело на него опустилась.

– Аристарх… – проговорила чуть слышно.

И по тому, как они смотрели друг на друга, -Изюм понял, что между этими двумя людьми простёрлась целая жизнь: и счастливая, и непереносимая. И – потерянная, проигранная. Стёртая в пыль.

И ему стало так больно в груди, так больно стало, что даже удивительно – с чего бы?

Он постоял ещё, посторонний в этой кричащей тишине; повернулся и молча вышел, прикрыв за собою дверь.

А Сашок этот… или как там его – Ари-старх, – так и не вернулся к Изюму ночевать. Значит, что же: проговорили они всю ночь? или…

И опять у него стало так больно в груди, он вдруг подумал: с какой стати он, Изюм, называл её Петровной, – как пенсионерку какую-нибудь, вот дурак!

И вновь всплывали в памяти обрывки той песни, которая теперь лепилась к ним обоим: «А если вспомнится красавица молодка, если вспомнишь отчий дом, родную мать… подними повыше ворот, и тихонько начинай ты эту песню напевать».

И всё крутил и крутил сцену у Надежды, без конца вспоминая, как произнесла она это имя: «Аристарх», – тяжёлое, как артиллерийский снаряд. Произнесла обречённо, безнадёжно… нет: безутешно.

Словно стоящий перед ней человек давным-давно умер.

Часть вторая

Вязники

Глава 1

Оркестрион

В оркестрион, уверяла Вера Самойловна, изначально было записано много песен: а как иначе, трактир ведь был знаменитый, у Калужской заставы стоял, место солидное.

Какая-то либеральная партия даже проводила там собрания, канареечники да голубятники постоянно толклись по своим интересам, а что до артистов, то и господин Шаляпин, бывало, заглядывал, не брезговал.

Так что из развлечений полагалось не только спиртное. Не станут завсегдатаи трактира, пусть и пьяные в лоск, одно и то же крутить, не потерпят убожества. Да и сам величественный шкаф красного дерева, выстроенный по образу европейского собора, даже с небольшой колоколенкой, по обе стороны которой сходили резные скаты; сам шкаф, с молодцевато выпуклой грудью, инкрустированной лентами-гербами и вензелистыми росчерками (а если отпереть её ключиком, то в глубине открывался ряд медных труб, выстроенных как на плацу), – этот шкаф-собор представал олицетворением великолепия и скрытых чудес; предполагал обширнейший репертуар, кипучий и бравурный, раздумчивый и надрывный, – песен двенадцать, если не пятнадцать, не говоря уж об отечественной «Боже, царя храни!» – прискорбно не сохранённой, как, впрочем, и царь, и отечество.

Оркестрион вообще-то считался имуществом, приписанным к желдоршколе, хотя и достался лично Вере Самойловне по наследству откузины Бетти, богини пищеблока номер два.

Интересно, что и это, и другие странные её заявления Сташек пропускал, будто бы не слыша, заминал, не придавал им значения, словно произносила их не сама Вера Самойловна, а некто, сидящий внутри её головы,где-то на задах затылка, кого Сташек считал полным ку-ку и старался не выпускать на подмостки. Не переспрашивать и не уточнять – вот была его тактика, – дабы не сорвать стоп-кран, что приведёт к лавине полубезумного бреда. Ему частенько хотелось переключить в старухе невидимое реле, переводя её на другие жизненные рельсы. И потому, даже годы спустя, некоторые темы и эпизоды её жизни, к запоздалому сожалению Сташека, так и остались между ними не прояснёнными. Что за кузина Бетти, например, загадочная, как и пищеблок номер два?


Вера Самойловна Бадаат (именно так; и само собой, все, кроме участников школьного оркестра, именовали её Баобабом) сошла с поезда на станции Вязники в пятьдесят четвёртом году – давно, ещё до рождения Сташека. Была она в кирзачах, в железнодорожной шинели со споротыми пуговицами; сквозь шершавые лишаи на лысине пробивались кустики седины. Впрочем, лысину она прикрывала дерматиновой кепкой с козырём, подаренной ей на выход из лагеря знакомым учётчиком. Сквозь мешковину торбы за плечом проступали очертания какого-то загадочного круглого предмета, и хорошо, что по дороге никому из гопников не пришло в голову торбу распотрошить, ибо находилась в ней большая кожаная коробка на потрёпанном ремне. Коробка была выпуклой с одного боку, будто беременной. Такие в начале девятнадцатого века изготовлялись во Франции для хранения и перевозки в сложенном состоянии нескольких духовых инструментов, необходимых для мини-оркестра. Точно такую коробку до войны можно было увидеть в Ленинградском музее старинных музыкальных инструментов на Исаакиевской площади, дом 5 (а лет этак сорок спустя Сташек встретит такую же в Metropolitan museum, в Нью-Йорке).

Их таскали на себе бродячие музыканты и во-зили с собой армейские оркестры. Нежно-малиновый плюш выстилал внутри многочисленные продолговатые и круглые выемки и бороздки, в которые очень тесно и ловко были упакованы части инструментов.


Каких же инструментов, полюбопытствуем мы? Каких угодно, но обязательно на все три регистра, что делало ансамблик оркестром настоящим, полностью укомплектованным, удобным для переноски. Высокий регистр: флейта или гобой, средний: английский рожок, а регистр басовый – фагот или тромбон, ну или, на худой конец, валторна. Мы бы выбрали: флейту piccolo, английский рожок и валторну, – те инструменты, что, собственно, и находились в коробке. Правда, у валторны есть неудобный раструб, но для него в чехле продумана специальная полая горка. Все же её многочисленные трубки легки и на вид ненадёжны, но, собранные вместе, производят неожиданно низкий и волнующий звук осенней охоты.

Интересная деталь: коробка сделана была из тонкой сухой бычьей кожи и, открываясь, превращалась в барабан – если вынуть плюшевую начинку. Палочки тоже присутствовали в комплекте, и с барабаном оркестр был просто изумительно оснащён той необходимой пульсацией ритма, без которой музыка любого ансамбля похожа на иноходь хромой кобылы; с барабаном же оркестр, да ещё военный, – суть истинно армейский авангард, возжигающий боевой дух в воинских сердцах!

(А пионерский горн, произнесём мы чуть ниже тоном, гораздо позже купили в «Культтоварах», и он тоже весьма пригодился для истории оркестра желдоршколы станции Вязники Горьковской железной дороги.)


Станция подходила Вере Самойловне по двум причинам: она находилась за сто первым километром и, судя по благообразному вокзалу, свеже-окрашенному в жёлтый цвет, по отсутствию косых горбылей и грязно-кирпичных заборов, здесь жили нормальные люди, и значит, непременно должна быть школа, а школе необходим оркестр.

Она и создала этот оркестр буквально за полгода простым и самым логичным по её мнению способом: дала объявление в газете, и инструменты разной сохранности стали приплывать из самых неожиданных мест, – из Мстеры, Гороховца, Холуя… даже из Пировых Городищ, – порой, из глуши невероятной, – и привозили их самые неожиданные люди. Эх, повторяла полушутя Вера Самойловна в конце жизни, а вот скрипочки Страдивари я так и не дождалась.

Спустя много лет, умирая от рака в Народной (бывшей земской) больнице города Вязники, она говорила Сташеку:

– Я понимала, где оказалась. Это ведь самое нутро России. Купеческие, дворянские гнёзда, непременное домашнее музицирование, а значит, инструменты, выписанные из парижей-марселей-лиможей… Да, потом, в дни Великого Террора, многое было сожжено по поместьям, но многое и растащено. Слава богу, не перевелись мародёры в нашем народе! Скажу тебе прямо: я всегда предпочту мародёра идейному товарищу. Ибо, при прочих равных, есть надежда, что в его руках, ну, в крайнем случае, в нужнике на задах огорода, может сохраниться культурное наследие нации.

Тут Сташек опять пропустил – речь ведь шла о музыкальных инструментах; при чём тут мародёры и нужники, тем более идейные товарищи!


А потому вернёмся к оркестриону.

Вера Самойловна, замечательно чуткий музыкант, создатель и дирижёр школьного оркестра, в механике ни черта не понимала, а обнажить перед местным умельцем изношенное нутро инструмента опасалась; говорила, вот если б его как-нибудь до Москвы дотащить или пригласить сюда специалиста из Музея музыкальных инструментов. Так ведь это в какие деньги станет: за билет туда-обратно вынь да положь, а сама работа во что обойдётся – страшно представить. Нет, это уже потом, со вздохом говорила она, это уже после нас…

Жила она при школе: огромные окна, всегда светло, всегда тепло, ибо своя котельная, – самые благоприятные для музыкального инструмента условия. Оркестрион стоял в комнате, занимая чуть не всю стену, и свою коронную, последнюю-угасающую «Шумел, горел пожар московский» выхрипывал через силу и не часто, раза два-три в году, на праздники. А однажды, когда в самом начале их знакомства Сташек признался, что родился прямо-таки сегодня, под самый Новый год, Вера Самойловна, бормоча «ах, это ж надо, ну, мы сейчас… в честь такого дела…», стянула с оркестриона тусклую бархатную тряпку, разыскала в деревянной плошке на столе старую монету и торжественно, будто целила прямо в сердце, вбросила её в прорезь на груди собора…

Сташеку показалось, что оркестрион тяжело вздохнул краснодеревной своей, медно-органной грудью, и грозно и слабо зазвучал далёкий простуженный оркестр…

(Это мучительное исполнение почему-то напомнило ему гороховецкого деда Назара Васильича, его попытки помочиться: как стоит он в огороде, слегка наклонившись, чтобы не забрызгало штанин, а вялая ржавая струйка течёт и течёт, как бы сама по себе:Судьба играет человеком… Она изменчива всегда… То вознесёт его высоко… То бросит в бездну без стыда.)

Слова песни с начала до конца продекламировала выспренним речитативом Вера Самойловна, стараясь попадать вприсядку усталой мелодии. Это был простой и понятный рассказ о горечи поражения, он проникал в душу, будоражил, и в то же время смирял перед судьбой. Как хотите, это была замечательная песня! Слова её, печальные и поучительные, Сташека пробрали, как ледяной сквозняк:

Зачем я шёл к тебе, Россия,Европу всю держа в руках?Теперь с поникшей головоюСтою на крепостных стенах.Войска все, созванные мною,Погибнут здесь среди снегов.В полях истлеют наши костиБез погребенья и гробов.

– Это… кто? – ошеломлённо спросил он. – Про кого это? Когда?

– Это, милый мой, про императора Наполеона, кто двинул на Россию свою армию двунадесяти языков… и еле ноги унёс.

– Потому что мы все – русские герои, – утвердительно проговорил Сташек, хотя слова песни бередили в нём странное сочувствие кчеловеку в сером сюртуке.

– И да, и нет, – невозмутимо отозвалась старуха, наливая себе в стакан крепчайший, на просвет аж буро-кровавый чай из заварочного чайника. – Потому что Россия – огромная вязкая страна. Необъятная. Непоглотимая… Такое, знаешь, в степи, ещё в предгорьях бывает: отмахаю, думаешь, километров семь вон до той горки, за час легко добегу. И всё идёшь и идёшь, потом тащишься… а горка всё дальше, и темнеет, и вдруг перед тобой – болото… И ко всему прочему, наваливается главный ужас: героическая русская зима, лютый мороз, то есть самое время жрать своего павшего коня, или… – она выкатила чёрные, под цвет чифиря, глаза, как делала, когда показывала вступление басам: – …Или своего убитого товарища.

Ну, приехали. Вот опять этот ку-ку старухи выскочил из подпола, как безобразник Петрушка, и скачет, и кривляется, и чёрт-те что несёт!

Сташек привычно пропустил мимо ушей дикое превращение лёгкой прогулки в непроходимое болото, полное людоедов (потому что якобы – лютый мороз)… Самое время было старуху переключить. Вообще, он как-то иначе представлял наши войны, а тут получалось, что в победах и мужество солдат ни при чём, и военный гений командиров – пустяки… Он примолк, нахохлился, а спустя минут пять попросил ещё разок прочитать то место, где

призадумался великий,Скрестивши руки на груди;Он видел огненное море,Он видел гибель впереди.

И Вера Самойловна прокашляла всё это своим астматическим голосом, заперла на ключик оркестрионову грудь, накинула на него лысый бархат и строго проговорила:

– Когда уйду… это ценное достояние исторической культуры нашего народа в музей переместят. Я уже всё в бумаге отписала, с печатью, у нотариуса. Это вопрос принципиальный. Ты слышишь, Аристарх?

Сташек кивнул.

* * *

Сташеком его называла мама, и в детстве он ещё как-то изворачивался – в дворовых играх, драках с цыганами и разборках с соседскими ребятами. Что делать дальше, надо было думать. Это всё отец: ну кто нормальному советскому пацану даёт такое старорежимное имя – Аристарх?! Курам на смех. Мама говорила: из пьес Островского, и когда сердилась и отчитывала сына, называла его «батюшка Аристарх» или «ваше степенство Аристарх Семёныч». У отца в роду по мужской линии два только имени и тасовались: Семён и вот этот Аристарх паскудный. Сам отец был Семёном Аристарховичем, это ещё можно пережить, он же старый. А как быть пионеру, драчуну, футболисту?! Да ещё если ты ростом не шибко вышел. Ну, назвал бы тоже – Семёном. Тогда бы все и в школе, и во дворе звали его Сенькой или Сёмкой, а потом был бы он нормальный Семён Семёныч, – чем плохо? Нет, упёртый батя человек! Хоть ты тресни: традиция да традиция. А то, что сыну предстоит драться из-за имени чуть не каждый божий день, особенно когда новая училка открывает журнал и произносит: «Бугров… Ари… Ари… страх?» – И весь класс валится от хохота на парты. Тут и Медведев: «Трах-та-ра-рах!», и Москалёв Ванька: «Страх трясу-учий!», а девчонки – те вообще изгаляются, как могут. Сташек сидит-бледнеет, копит заряд холодной ярости и на дуру-училку (сама читать не умеет!), и на классных бугаёв, и на девчонок: дожили до одиннадцати лет, а мозги куриные – всмятку!

Но главная мысль при этом всегда: «Эх, батя!..»

* * *

Батя был матерщинник, антисоветчик, рыбак… и не любил заборы (это в империи-то оград, колючей проволоки, засовов и замков). Первое, что сделал, прибыв на станцию Вязники: снёс все примыкавшие к вокзалу заборы из горбыля и досок внахлёст, а вместо них возвёл аккуратные невысокие штакетники. Он даже забор вокруг собственного сада порубил, показательно, в назидание, к чертям собачьим. «Куркули, блять!» – бормотал себе под нос, орудуя топором. Родившись ещё до революции, в 1916 году, он успел окончить два класса начальной школы, когда один за другим от тифа умерли родители. Родня была хорошая, здоровая, пропасть мальчонке не дали, но учиться дальше не позволили: читать-писать ты мастак, сказал дядя Назар, а теперь, как все, – работать в поле.

bannerbanner