
Полная версия:
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России
В стихотворной его манере есть черты родства с гр. А. Толстым. Неудачнейшие стихи – те, где он пытается шутить, что всегда у него выходит неуклюже. Таково «Скромное пророчество» или в серьезном по теме стихотворении: «Три свидания» – воспоминание о первой своей в девятилетнем возрасте любви, когда о предмете этой любви ему объяснила бонна:
Володенька – ах! слишком он глупа!
Конечно, немцы ломают наш язык; но зачем передавать это нисколько не в колоритном стихотворении. Это – лишнее в теме, а следовательно, и мешающее ей. Лучшие раковинки его поэзии, в которых нарастает жемчуг, находятся на границах религии и философии. Таково «Око вечности», «Умные звезды», в особенности последние его строчки, «Земля владычица, к тебе чело склонил я» или, напр., эта мистически-неясная Песня офитов» (одна из темных сект времени появления христианства):
Белую лилию с розойС алою розою мы сочетаем.Тайной пророческой грезойВечную истину мы обретаем.Вещее слово скажите!Жемчуг свой в чашу бросайте скорее!Нашу голубку свяжитеНовыми кольцами древнего змея.Вольному сердцу не больно…Ей ли бояться огня Прометея?Чистой голубке привольноВ пламенных кольцах могучего змея.Пойте про ярые грозыВ ярой грозе мы покой обретаем…Белую лилию с розойС алою розой мы сочетаем.Стихотворение заинтересовывает нас каким-то содержательным намеком, который мы боимся отгадать. Что это за жемчуг в чаше? Какая голубка, откуда змей? Какой мир между ними и даже, по-видимому, дружба? Но нельзя отказать в яркости и красоте, даже, кажется, в задушевности, стихотворению.
Вообще поэтическое чувство нашего автора, который в прозаических трудах кажется усердно-точным защитником верований самых ортодоксальных и почти по параграфам, тянется… к очень далеким берегам, и не прочь приотворить дверцу иногда самого темного и сомнительного сектантства. Хорошо, хоть тоже сомнительно по источнику, стихотворение «Из Платона»:
На звезды глядишь ты, звезда моя светлая:О, быть бы мне небом в широких объятияхДержать бы тебя и очей мириадамиТобой любоваться в безмолвном сиянии.Стихотворение «Das Ewigweibliche»[206] (слово увещательное к морским чертям) вовсе не так дурно и не смешно, как о нем высказывалось в печати при первом появлении в 1898 году. Г. Вл. Соловьев верит в какую-то или предполагает какую-то небесную женственность, которая может прийти или придет на землю. Ею он и заклинает, ею и отгораживается от «морских чертей». В подобных случаях мы читаем: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…», а наш философ опять несколько не по-православно поет:
Черти морские меня полюбили,Рыщут за мной они по следам,В Финском поморье недавно ловили,В Архипелаге я – они уже там.Ясно, что черти хотят моей смертиОднако поверьтеВам я себя на съеденье не дам.Лучше вы сами послушайтесь слова –Доброе слово для вас я припас.И начинается «увещание», если не объективно истинное, то все же стихотворчески-удовлетворительное:
Помните ль розы над пеною белой,Пурпурный отблеск в лазурных волнах?Помните ль образ прекрасного тела,Ваше смятенье, и трепет, и страх?Это – появление из пены известной Афродиты, «тело которой», по предположению г. Соловьева, смирило, отогнало и вообще «запечатало в бездну» чертей – непонятно, почему? Все привыкли думать, что, напротив, с Афродитой пришли на землю «Черти». Но не будем спорить, а станем излагать:
Та красота своей первою силой,Черти, недолго была вам страшна;Дикую Злобу на миг укротила,Но покорить не умела она.И пугает их пришествием новой красоты, может быть, той, о которой писал некогда г. Мережковский:
Мы для новой красотыПреступаем все законы,Переходим все черты.Эту за чертою и вне закона лежащую новую красоту г. Соловьев описывает так:
Знайте же; вечная женственность нынеВ теле нетленном на землю идет;В свете немеркнущем новой богиниНебо слилося с пучиною вод.Все, чем красна Афродита мирская,Радость домов, и лесов, и морей, –Все совместит красота неземнаяЧище, сильней, и живей, и полней.К ней не дадите напрасно подхода,Умные черти…И т. д.Помню письмо Курбского к Иоанну Грозному и в нем один упрек: «Ты слишком много думаешь об Афродитских делах». Г. Соловьев, по теоретическим убеждениям, – известный аскет и постник, а вот таких-то «черти и подпекают»; и тут приходит на ум один диалог Шекспира:
Хармиана. А скажи, гадальщик, сколько будет у меня мальчиков и девочек?
Предсказатель. Когда бы каждое твое желанье
Вдруг стало чревом – было б миллион.
Хармиана. Вот, шут! Я прощаю тебя только потому, что ты колдун.
Алексис. А ты, кажется, думала, что о желаньях твоих знают только твои простыни («Антоний и Клеопатра»).
В «Предисловии» к книжке стихов г. Вл. Соловьев туманно развивает мысль, что не предосудительно и вполне «истинно почитание вечной женственности, от века восприявшей силу божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты». Но эта красота действительна «вне закона и по ту сторону черты», как мы выразились, ибо автор говорит далее: «Но чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей божество и его силою ведущей нас к избавлению от страданий и смерти, чем тоньше черта, выделяющая ее от лживого ее подобия, – от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти» (с. 14).
В «царстве страданий и смерти» живем мы, рожденные и рождающие, и смысл этих строк совпадает с «Послесловием» к «Крейцеровой сонате», которое тоже указывает людям «выйти из круга рождения и страдания», не отвергая, по крайней мере, не убивая женственности и существа женщины. Грешный человек, ничего в этом не понимая, – живя, страдая и рождая, – я оставляю эти темы для философствования и богословствования современным Платонам и платоникам, которые пусть уж сочетают
Белую лилию с алою розой, –как это устроил и наш московский самодержец, когда в Александровской слободе клал поклоны, а Басманов ему подзванивал:
С девичьей улыбкой, с змеиной душойОтверженный Богом Басманов, –как его характеризовал гр. Алекс. Толстой. «Змеиная эта душа» немного напоминает «древнего змея», о коем поет не без звучности и Влад. Соловьев, по крайней мере, напоминает термином. По-нашему же, по-простому, змей всегда есть зло, как древний, так и самые новенькие, последнего выводка.
То, что остается ясным после всех этих суждений, поэтических и прозаических, о «женственности» – это то, что они все смутны, не досказаны и, может быть, вовсе не установились в мысли почтенного философа и поэта. Конечно, мужское и женское начала есть до такой степени космическая вещь, так это проникает всю природу и именно высшие ее части, не минеральные – что нельзя совершенно отвергнуть, что мир, космос, так сказать, есть пирамида, основание которой – минерально, средние части – жизненны и мужеженски, а вершина всей пирамиды раздвояется в два конуса, где пол уже не смешивается ни с какими минеральными частицами, есть an und fur sich[207] пол, как «вечная небесная женственность» и «вечная мужественность». Но это – вещи темные и гадательные. Конечно, можно согласиться, что в жизни ничто так нас не покоряет, как женственность, это милое и кроткое, и грациозное, что могущественнее умного, сильного, хитрого. «Могущественнее» – т. е. можно предположить – тожественнее», «трансцендентнее». Но прозой на эти темы ничего не удается, и Вл. Соловьев хорошо сделал, что посвятил этому следующие, хоть и переводные, но как-то очень почувствованные стихи:
В солнце одетая, звездо-венчаннаяСолнцем превышним любимая Дева!Свет его вечный в себе ты сокрыла.О, бесконечностиОко лучистоеПристань спасенья, начало свободы.Лестница чудная, к небу ведущаяВоду живую, в вечность текущуюТы нам дала, голубица смиренная.Читатель вспоминает чистую голубку: в «Песне офитов». Автор продолжает:
О, таинница Божьих советов!Проведи ты меня сквозь земные туманыВ горние страны,В отчизну светов.Редко можно встретить такое напряжение чувства. Я думаю, в поклонении Митре древних персов было нечто подобное. Стихотворение это, самое длинное в книжке, распадается на 7 глав. Приведем последнюю:
Облако светлое мглою вечернейБожьим избранникам ярко блестящее!Радуга, небо с землею мирящая,Божьих заветов ковчег неизменный.Манны небесной фиал драгоценный,Высь неприступная, Бога носящая!Дальний нам мир осени лучезарным покровом,Свыше ты осененная,Вся озареннаяСветом и словом!Мне кажется, к этим, самому еще поэту неясным образам, относится следующее лучшее стихотворение его, столь полное автобиографических черт. Какая мелодия! Вот тема, непереложимая в размеры Некрасова:
В тумане утреннем неверными шагамиЯ шел к таинственным и чудным берегам.Боролася заря с последними звездами,Еще летали сны – и схваченная снамиДуша молилася неведомым богам.В холодный белый день дорогой одинокой,Как прежде, я иду в неведомой стране.Рассеялся туман и ясно видит око,Как труден горный путь и как еще далекоДалеко все, что грезилося мне.И до полуночи не робкими шагамиВсе буду я идти к желанным берегам.Туда, где на горе, под новыми звездамиВесь пламенеющий победными огнямиМеня дождется мой заветный храм.Нам думается, здесь очень точно г. Вл. Соловьев очертил свое историческое положение – как человека в момент какого-то исторического излома, в котором ему самому больно, где он занял некрасивое и неестественное положение и не может из него ни рвануться назад, ни рвануться вперед. Думается, что болящей его душе необходимы забвение, отдых, утешение – и стихи, естественно, появились как ответ на эту потребность. Но и читателя – не увлекая, они ласкают и балуют вкус и фантазию.
Памяти Вл. Соловьева
Смерть унесла в лице Вл. С. Соловьева самый яркий, за истекшую четверть века, светоч нашей философской и философско-религиозной мысли. Можно было резко расходиться с почившим во взглядах, можно было бороться против всего его миросозерцания, неприятно-старческого, сухо-аскетического, в общем эклектического[208], но в каждую минуту борьбы необходимо было чувствовать, что борешься с силами, высшими собственных и только минутно и странно увлекшимися поверхностными теориями. Нам думается, в Соловьеве выше его учений – его личность. Учения его менялись, но всегда в центре их стоял прекрасный человек, с горним устремлением мысли, с высшими историческими и общественными интересами, привлекательный лично и в личных отношениях. Вся жизнь его была сплошное скитальчество. В сущности, ему постоянно нужна была аудитория, слушатели; он был урожденный, врожденный учитель, didascalos, professor. В лучшей стране и в лучшую минуту истории эти его богатые инстинкты, были бы бережно утилизированы и принесли бы отечеству плод сторицею. Но, увы, русская действительность похожа на печальный сон Фараона, где тощие коровы пожирают тучных. Пришли какие-то тощие умом, послушали, не поняли и изрекли о философе и богомысле «не надо»… И «ненужный» философ пошел в продолжительное скитальчество, может быть раздраженный, наверно опечаленный, и, может быть, много горьких и ошибочных слов, слов желчных и несправедливых вырвалось у него как ответ на это «не надо»… «Тощие коровы» нашей действительности прежде всего худые политические счетчики. Они не только устранили превосходного религиозного, серьезного руководителя молодых колеблющихся умов, но и создали многолетнего и талантливейшего в литературе бойца против консервативных начал жизни, антиславянофила, антирусиста. То, что здесь было у него ошибочного, должно быть особенно легко отпущено почившему и в значительной степени объяснено превратностями его биографии.
Навсегда останется прекраснейшим в Соловьеве его высокая мечтательность. «Вот человек сухарь», говорим мы о профессоре, ученом, труженике библиотек и музеев. Ничего подобного нельзя сказать о Соловьеве. Он был мистик, поэт, шалун (пародии его на декадентов, некоторые публицистические выходки), комментатор и наряду с этим, в глубокой с этим гармонии – первоклассный ученый и неустанный мыслитель. Ничего здесь не надо исключать. И в этой-то сложности духовного образа – его заслуга, его превосходство. Думается, однако, что задушевнейшею его областью была его поэзия. Оговоримся. Почивший был несколько робок и нежен. В прозаических трудах он говорил кое-что, чего не думал, и что произносилось aci publicum[209]; другого, по нежности и робости, он не говорил – стесняясь. В поэзии он выступал как бы анонимом; в ее неясных звуках он дышал привольно и легко. Он любил поэзию, как любят свободу, и еще он любил ее как прекрасную форму, ибо в душе его был силен эстетический идеал. В ряду стихотворений его отметим как прекраснейшие – «На смерть друзей». Какой-то друг сложит над его прахом подобное стихотворение! Вот что, например, он писал в 1897 г. об Ап. Н. Майкове и что так идет к самому ему:
Тихо удаляются старческие тени,Душу заключившие в звонкие кристаллы,Званы еще многие в царство песнопений,Избранных как прежние, – уж почти не стало!Вещие свидетели жизни пережитой,Вы увековечили все, что в ней сияло,Под цветами вашими плод земли сокрытыйРос, и семя новое тайно созревало.Мир же вам с любовию, старческие тени!Пусть блестят по-прежнему чистые кристаллы,Чтобы звоном сладостным в царстве песнопенийВызывать к грядущему то, что миновало.Стихи его так хороши, что хочется их цитировать, и цитировать, как его биографический образ, как вереницу его душевных картин. Прав тысячу раз Тютчев, что все выразимое – не истинно, а все истинное – невыразимо; так и философия: хочется иногда сказать, что философы-прозаики, по несовершенству своего орудия, суть плотники-философы, а поэты суть тоже философы, но уже ювелиры, по тонкости и переливчатости своих средств. Напр., вот его «Око вечности»:
Одна, над белою землеюГорит звезда.И тянет вдаль эфирною стезеюК себе – туда.О нет, зачем? В одном недвижном взореВсе чудеса,И жизни всей таинственное море,И небеса.И этот взор так близок и так ясен, –Глядись в него,Ты станешь сам – безбрежен и прекрасен –Царем всего.Руководимый, может быть, очень верным инстинктом, Соловьев, по виду относясь шутливо к своим стихам, на самом деле и в глубине души едва ли не чувствовал их более серьезно, чем философскую и богословскую свою прозу, слишком обрубленную и деревянистую, чтобы выразить тонкие и не ясные движения его души. Прозу надо доказывать, а главное (в мире и в душе) – недоказуемо. Как «доказать» это чувство, выразившееся в стихотворении «Отшедшим» (усопшим):
Едва покинул я житейское волненье,Отшедшие друзья уж собрались толпой,И прошлых смутных лет далекие виденьяЯснее и ясней выходят предо мной.Весь свет земного дня вдруг гаснет и бледнеет,Печалью сладкою душа упоена,Еще незримая, уже звучит и веетДыханьем Вечности грядущая весна.Я знаю: это вы к земле свой взор склонили,Вы подняли меня над тяжкой суетойИ память вечного свиданья оживили,Едва не смытую житейскою волной.Еще не вижу вас, но в час предназначенья,Когда злой жизни дань всю до конца отдам,Вы в явь откроете обитель примиреньяИ путь укажете к немеркнущим звездам.Теперь он ушел в эти звезды, присоединился к хору усопших теней. Он эти тени вечно чувствовал. Как, однако, доказать их бытие? Как «оправдать», через какой силлогизм, свое чувство к ним? И как объяснить вообще внешнему и не чувствующему свое касанье «мирам иным», мирам горним и лучшим? Здесь опадают крылья философии, а крылья поэзия здесь именно и поднимаются. Поэзия может быть и у Соловьева; она и была недоказуемою философиею, «метафизикою», т. е. тем, что «над физикою» в древнем греческом смысле.
Менее удачны были опыты критического суждения, за которые иногда брался покойный. Чего ему здесь недоставало? Спокойствия суждения. Он всегда высказывал что-нибудь экстравагантное, что трудно было доказать, и впадал в раздражение и разные литературные неудачи, все-таки пытаясь доказать. Такова его «Судьба Пушкина» и статьи, к ней примыкающие. У него было мало чувства действительности, чувства земли. Имея какую-нибудь превосходную отвлеченную мысль, он обыкновенно выбирал самый неудачный пример на нее из области действительности. Так случилось, и с Пушкиным. Сами по себе все религиозные и философские идеи, положенные в основу «Судьбы», привлекательны и правдоподобны. Но Пушкин с своей печальной семейной историей запутался в эти идеи как в тенета, и общество русское, а также и сильная антикритика поторопились извлечь поэта, так измученного при жизни, из этого посмертного критического мучения. К сожалению, у Соловьева не было такта, хладнокровия и рассудительности, чтобы неверную и неудачную попытку не защищать и далее! Едва ли более успешны были его многочисленные публицистические нападения. Вообще, созерцатель по существу, поэт по темпераменту, он напрасно и бессильно бросался в борьбу. Он никому не нанес тяжких ударов; между тем, по-видимому, для его нежной натуры были тяжелы ответные удары, которые уже невольно вызывались его нападениями.
Соловьев оставил после себя до известной степени школу. Школа эта определяется кругом интересов: граница между философиею и богословием, теософия, в обширном, а не специальном и не сектантском смысле. Профессор Лопатин и особенно двое Трубецких суть талантливейшие из его полуучеников, полупоследователей. Вообще в Соловьеве было много бродила, закваски; мысли его колебались или были неясны, но они всегда и очень многих возбуждали; они давали темы, они указывали области исследования; из них очень многие уже содержат в себе исходную точку зрения и метод.
Таланты его были больше, чем успех. От чего это зависело? Темы его не были практические и не могли взволновать практические интересы; а для внепрактических интересов у нас еще нет достаточно людного общества. Вообще, общество русское – загадка. Чем оно живет? Что ему нужно? Что его могло бы взволновать, и всегда ли одно и то же его может взволновать в 20, 40, 60, 80-е годы? Германия имеет реформацию и на почве реформации, в направлении реформации всякая мысль, в XVII или XIX веке, будет возбудительна и благотворна. То же можно сказать о французских революционных идеях, об английских экономических или пуританских идеях. Но Россия? но русское общество? По-видимому, такою почвою у нас должно бы быть православие, между тем огромный ум и талант Хомякова или Гилярова-Платонова был все-таки провинциальным явлением в русской литературе, а не коренный. «Корневое» ее течение до сих пор было, как в этом ни печально сознаться, либеральное, т. е. просто бессодержательное, и лишь бы красивое. Все, что пыталось у нас определиться, сузиться в доктрину, в маленькую религию ума и сердца – просто не принималось, не прививалось к обществу. «Мы хотим, чтобы вы тревожили наше сердце, но не хотим, чтобы в чем-нибудь нас убеждали», по-видимому, говорят из общества писателям. И писателям трудно.
Нам нужно ждать событий. Литература может вырасти только из событий, и собственно все писатели, которые томятся – томятся о событии, о бытии, как роднике идеи. «Боже, зачем я существую? Боже, зачем Ты меня послал в мир?» И под Соловьевым не было непоколебимого события, которое выпрямило бы пути его и устранило колебание его биографической походки. «Вы падаете на оба колена», – упрекал пророк человеков; мы же, или те из нас, кто не лежат плашмя на земле, «падаем» на бесчисленные колена, чужие, свои, ищем, встаем, и ежедневно надеемся, и каждый день не находим. Так сплелась и судьба Соловьева, и окончательная правда его сердца состояла в том, чтобы он ни на чем не устоял. «Искал, но не нашел». И «школа» его, в смысле заданной темы, конечно, просуществует некоторое время, но она начнет теряться, как ненужный ручеек, в пустынности и безмолвии общего нашего исторического бытия. Все – безосновательно, все безбытийственно пока у нас; и нет, конечно, основания быть его школе.
Да будет прощено некоторое личное слово, не нужное читателю, но которое нужно пишущему. Мне принадлежит о покойном несколько резких слов, прижизненно сказанных ему по поводу его идей. Неприятное в литературе, что она огорчает, что из-за нее огорчаешься. Во всяком случае теперь своевременно высказать сожаление о возможном огорчении, какое эти слова могли причинить усопшему. Хоть поздно, но можно и хочется обратить к нему не одно общее всем, людям надмогильное «прощай», но и отдельное свое: «прости»…
Из старых писем[210]. Письма Влад. Серг. Соловьева
Теперь, когда я вынул тоненькую пачку телеграмм и писем Вл. С. С-ва и перечел их, слезы наполнили мои глаза; и – безмерное сожаление. Верно, мудры мы будем только после смерти; а при жизни удел наш сплошная глупость, ошибки, непонимание, мелочность души или позорное легкомыслие. Чем я воспользовался от Соловьева, его знаний, души? Ничем. Просто – прошел мимо, совершенно тупо, как мимо верстового столба. Отчего я с ним никогда не заговорил «по душам», хотя так много думал о нем до встречи, после встречи и после смерти. Думал о нем, когда не видел; а когда видел, совершенно ничего не думал и просто ходил мимо, погруженный во всяческую житейскую дребедень. – Когда я перечел эти маленькие писульки, где отражается его добрая и милая душа, решительная скорбь овладевает мною и жажда точно вырыть его кости из могилы и сказать в мертвое лицо: «Все было не так, что я делал и говорил в отношении тебя».
Писульки эти, собственно, не следовало бы издавать. В них нет содержания, оправдывающего право отнимать время у читателя. Но есть время и время. Бывает время работы, и его я не смею просить для этих писем; но есть время «так себе», ничем не занятое, когда тоже берется книга: отчего такого времени не попросить у читателя? Соловьева очень многие знали, многие чрезвычайно любили; и если простой почерк его писем взволновал меня, то иному безмолвному другу его может показаться милым, дорогим, памятным простой оборот его речи, как бы сказанной в комнате и без всяких особых намерений. Мне лично «литература частных писем» всегда казалась самою интересною и дорогою: интересна она потому, что если скажется в письме дело, то уже такой сердцевинной стороне своей, какая редко сказывается в книгах или, точнее, до которой в книгах никак не доберешься, надо много читать «посредствующего и ненужного»; а дорога эта литература оттого, что нигде так, как в частном письме, не скажется неуловимое, незаметное в человеке или писателе, что его характеризует. Это – как «родинка» на лице: не орган, не «черты лица», не «важное и существенное», но такое, что более всего припоминается, когда человека нет и нельзя более с ним встретиться, когда он умер или уехал и не вернется.
Все время, когда я знал Влад. Серг., я видел его усталым; и эта усталость была главною физиологическою и психологическою особенностью, которая вам кидалась в глаза. Кстати, друзья его прошли мимо краткого упрека, какой он им бросил иносказательно и почти посмертно в «Трех разговорах». Вот это замечательное место вполне автобиографического значения:
«Г-н Z. Я вспомнил об одном печальном происшествии, о котором меня на днях известили.
Дама. Что такое?
Г-н Z. Мой друг N внезапно умер.
Генерал. Это известный романист?
Г-н Z. Он самый.
Политик. Да. об его смерти писали в газетах как-то глухо.
Г-н Z. То-то и есть, что глухо.
Дама. Но почему же вы именно в эту минуту вспомнили? Разве он умер от чьей-нибудь невежливости?
Г-н Z. Наоборот, от своей собственной чрезмерной вежливости и больше ни от чего.
Дама. Расскажите, если можно.
Г-н Z. Да тут скрывать нечего. Мой друг, думавший также, что вежливость есть хотя и не единственная добродетель, но во всяком случае первая необходимая ступень общественной нравственности, считал своею обязанностью строжайшим образом исполнять все се требования. А сюда он относил, между прочим, следующее; читать все получаемые им письма, хотя бы от незнакомых, а также все книги и брошюры, присылаемые ему с требованиями рецензий; на каждое письмо отвечать и все требуемые рецензии писать; старательно вообще исполнять все обращенные к нему просьбы и ходатайства, вследствие чего он был весь день в хлопотах по чужим делам, а на свои собственные оставлял только ночь; далее, принимать все приглашения, а также всех посетителей, заставших его дома. Пока мой друг был молод и мог легко переносить крепкие напитки, каторжная жизнь, которую он себе создал, вследствие своей вежливости, хотя и удручала его, но не переходила в трагедию: вино веселило его сердце и спасало от отчаяния. Уже готовый взяться за веревку, он брался за бутылку и, потянувши из нее, бодрее тянул и свою цепь. Но здоровья он был слабого и в 45 лет должен был отказаться от крепких напит ков. В трезвом состоянии его каторга показалась ему адом, и вот теперь меня извещают, что он покончил с собою.
Дама. Как! Из одной только вежливости?! Да он был просто сумасшедший.
Г-н Z. Несомненно, что он потерял душевное равновесие, но думаю, что слово “просто” тут менее всего подходит».
Когда я прочел это после смерти, я понял, отчего он так часто, между прочим, отвечал мне на письма телеграммами и вообще избирал этот дорогой способ разговора: в телеграмме нельзя говорить много и краткость никто не примет за «невежливость». Между тем он положительно изнемогал от множества как висульки висевших на нем слов, писем, просьб и, словом, всего, о чем говорит в приведенном отрывке. Каждое им полученное письмо, при его-то «вежливости», было уже для него несчастием; ибо на страшно утомленную голову, утомленный язык (внутреннее, мысленное словопроизнесение) ложилось новым и, главное, раздражающим утомлением, раздражающим – от заботы ответить!! Не-писатель этого не поймет, а писатели сразу поймут. Сам Аристотель не мог бы написать, ну, больше 100 томов in-folio, т. е. не мог бы больше произнести, выговорить слов, строк, предложений. У писателей (допустим) могущественная голова, «каменная», «железная» (по выносливости, не по бесчувственности). Но и железо стирается от трения колес. Больше известного числа раз, ну, положим, чем на написание 100 фолиантов, человек не в силах «шевельнуть мозгами». Соловьев писал много, постоянно. Много он и говорил, читал лекции, беседовал, разъяснял, спорил. Мозги все «шевелились», колесики словопроизношения (мысленного) терлись. И он был постоянно на границе «100 фолиантов» слов, если считать произнесенное и написанное (что все равно) и если бы все растянуть на аристотелевскую долготу жизни. И вдруг еще новая писулька. Или – звонок и посетитель! Опять – беги колесики, трись, а еще не дописано «Оправдание добра», только задуманы «Три разговора». Великие произведения древности, до почты, книгопечатания и визитов рожденные, оттого и несут в себе великое вдохновение, что позади их лежит великое молчание, великая тишина; т. е. свежесть, неистертость «колесиков» души механизма устного или душевного слововыговаривания и также свежесть и покой впечатлительности. Можно сказать: что писатель говорит и пишет в частных письмах, записочках, даже телеграммах, он отнимает у своих книг. И это отнятое бросается в воздух, рассеивается, пропадает. Напр., слог Соловьева, который мог бы быть глубоко личным и оригинальным, есть прекрасный, оживленный, остроумный, но, тем не менее, обыкновенный журнальный слог (жаргон). В нем играет остроумие, веселость, шутка – свидетели талантливой его души; но этой ароматистости каждых двух рядом поставленных строк нет. Формы красивых цветов остались, а опыление стерлось, влаги нет.