Читать книгу От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России (Василий Васильевич Розанов) онлайн бесплатно на Bookz (35-ая страница книги)
bannerbanner
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах РоссииПолная версия
Оценить:
От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России

4

Полная версия:

От Достоевского до Бердяева. Размышления о судьбах России

Или, если весь труд этот вам кажется бессмысленным, если в самом деле неодолимо природою вы от него отвращаетесь – конечно, впадая в ложь перед собою и не исполняя указанного вам Богом, вы не запоете же ему дифирамбы. В вас вера иная, чем в тех, кто созидает; в этой вере вы свободны – ее выразить, ее утвердить; и если пути вашей веры и строящих сталкиваются, в борьбе, которая неминуема, всегда в истории наступала в такие моменты, всегда будет наступать – обнаружьте крепость своей веры в готовности к страданию. Нет иного способа различить вас от безверных; не внимать слову вашему значит не внимать и никакому; внимать – значит внимать всякому. Ни этого, ни того не могут строящие, – они сами помнят за собою слова, которым не могут, не должны изменить. Итак – Бог решит, нива ли к потреблению обреченная перед вами, и вы – имеющее на ее место лечь новое семя; или же нива здорова и должен быть истреблен червь, на нее напавший.

XII

Конечно, было бы приятно для человека, если бы и червь точил колос, и колос оставался цел; если бы жизнь была аудиторией, и история – чередующимися часами разнообразных в ней чтений. Какая борьба, когда звуки не встречаются, и не только в воздухе, но и в душе, которая что слышала вчера – сегодня забыла, и к завтраму забудет то, что слышала сегодня. Наивные, однако, чтецы, или, быть может, они оплачены, – и тогда вынуждены, конечно, читать; но какой же наивный хозяин аудитории оплатил их, когда единственное, чего хотят истинно его гости – это заснуть; и есть род вечного сна – он называется смертью, и как сои, как бодрствование, этот род также во власти хозяина. Быть может, этого просят гости, об этом томление минуты?…

По крайней мере – не у всех: есть незабываемые звуки для некоторых, есть некоторые, не забывающие их; и, раз воспринятое ухом, в них растет только по закону воспринятого, не мешая его с законами иного… Нет осуждения этим иным законам, есть их неведение; и неведение даже тогда, когда звуки извне встретились и хотели бы разделить внимание одной души. По одному закону строится всякая душа, истинная и глубокая; как по одному ключу настраивается инструмент. И закон разломанной балалайки, с повисшими струнами – ей не указание, для нее не принцип. Таких может быть очень много, и может быть печальная минута, когда инструменты гораздо более сложные, предназначенные устройством своим к лучшему, как будто вторят этим же балалайкам, или по крайней мере не издают сколько-нибудь сносных звуков; не в числе их дело, но только в законе, что самый принцип инструмента всякого, и даже балалайки – состоит именно в гармонии: в том, что звуки подчинены одному ключу, по нему текут, из-под него не умеют выйти. И если в мире грубом, в царстве звуков мы смешения, хаоса не выносим, – не должны ли мы быть гораздо более чутки к миру дел, в царстве руководящих человеком мыслей? и хаоса, смешения, несносного там – еще менее выносить здесь? Все простится человеку, кроме лжи; лжи же отрицание есть вера: ибо кто по вере поступает – не лжет, кто против своей веры или без всякой – впадает в ложь. Итак, то, что для звуков есть гармония – для дел и мыслей человеческих, сплетающих собою историю, есть вера. К ее принципу должны быть возведены дела и мысли: только к принципу веры, без определения – которой.

XIII

Сколько бы ни пытались противники этого творческого устрояющего хаос принципа, его отвергнуть – они не в силах этого сделать; и чем их попытка страстнее, тем в ней самой обнаруживается ярче его присутствие. Мы возвращаемся к последним возражениям, которые против него делает г. Л. Тихомиров; он говорит: «мысль, будто никакой субъект[177] не может войти смыслом в закон жизни другого существа, есть очевидная и самая ничтожная неправда. Разумеется, я не могу войти в закон жизни какого-нибудь ветра или химического процесса: это для меня только явления, а не личности, и я их могу понимать лишь со стороны внешних условий их совершения. Но войти в душу, в смысл всякого человеческого существа – каждый из нас, людей, может совершенно свободно и легко. Единомышленность[178] тут совершенно не причем. Когда[179] человек способен понимать и якобы любить только единомышленника, человека своего дела, своего кружка или партии, то это только означает, что он человечески очень не развит и в сущности никакого человека не понимает и не любит. Он не человека понимает, не личность, не их любит, а известную службу, известную деятельность их. Это та же любовь, какою мельник любит хороший ветер[180]. Человеческое же понимание и любовь относятся вовсе не к мысли, а к личности[181]. Я гораздо более восхищаюсь умным, тонко развитым противником, нежели единомыслящей мне тупицей. Когда я вижу человека «чужого», но доброго, благородного, то он мне, конечно, более нравится, нежели единомыслящий мне, но дрянной человек». («Р. Обозр.», апрель, стр. 907.)

Вот слова, которых я ждал и уверен в разных вариациях услышать их от каждого как невольное признание указанного мною принципа. Ведь я же готов согласиться и даже признаю как простой факт (основываясь на литературной деятельности), что критик мой и умен, и не лишен доброты, идеализма, стремлений к лучшему. В этом именно, как в законе своей личности, он и сливается со всяким человеком, когда даже расходится с ним, напр., в миросозерцании, которое, быть может, ему случалось изменять, и следовательно оно образует как бы краевые очертания его духовного существа и вовсе не его центр. И когда центр у иного человека разнороден с его, когда он встречает «тупицу», «дрянного человека», – и не тупой, и не дрянной сам, он с ним не взаимодействует, его не понимает, не любит, но сожалеет с тою поверхностью и сухостью как почти «мельник об ему ненужном ветре». Объясняя и развивая свою мысль, и все пытаясь отвергнуть мою, г. Тихомиров переходит на примеры «художественного творчества», указывает на «полноту проникания» в смысл чужой жизни, какое мы наблюдаем у великих поэтов» и их критиков, без сомнения? Пусть, в качестве последнего, мой противник попытался бы слиться смыслом своего бытия, с смыслом бытия напр. Паншина в романе «Дворянское гнездо», или Пандалесского и матери Натальи – в «Рудине», наконец, и это еще ярче, с Лужиным в «Преступлении и наказании», с Репетиловым, Скалозубом, Молчалииым в «Горе от ума», – сделал бы усилие полюбить их, понять, оценить смысл и своеобразную правду каждого. И, между тем, эта правда в каждом из них есть: каждый из них нечто утверждает, и что это так, видно из того, как мало они понимают Раскольникова, Чацкого, Рудина, Лизу. Но мы в их правду не проникаем, ее не хотим, ее отвергаем, и так глубоко, что нас возмущает самая мысль о «какой-то их прав де», о самом ее бытии, и мы этих людей признаем, как и создавшие их в вымысле своем художники, не более, действительно, как и «траву или морской прилив»[182]. С тем непониманием оттенков и переливов чужой мысли, какое отличает резко очерченную и небольшую голову г. Л. Тихомирова, он продолжает, как бы стараясь научить меня: «Это именно закон жизни человека, что чем он более становится развит, зрелее как человек, чем выше и тоньше его самосознание, тем он лучше понимает и другого человека, (курс. г. Л. Тихомирова). Одно идет рядом с другим. Это стариннейший факт, который подтвердят все мудрецы, как древние, так и христианские. Единство человеческой природы и присутствие в ней духовного начала производят то, что чем глубже мы себя сознаем, тем лучше понимаем и других. А из этого понимания рождается отношение к другому человеку, подобное отношению к себе, любовь в различных формах и степенях, жалость к падшему, восхищение идеальным, если оно замечается мною в другом»[183].

Но ведь если бы в идеалисте он указал мне восхищение низким, в целомудренном – развратным, только тогда он доказал бы свою мысль, теперь же, всеми этими примерами, усилиями только подтверждает, развивает и укрепляет мою об абсолютной темноте всякого живого существа, к иному живому же, которое в принципе бытия своего, в законе деятельности своей ему противоположно или с ним разнородно. И вот, будучи так славен к тому, куда его собственная мысль течет, он заключает:

«Мы говорим о терпимости, т. е. о допущении чужой свободы, хотя бы ее употребление нас глубоко огорчало и даже возмущало. Чувство этой терпимости может быть соблюдаемо каждый день у всех людей[184], в разных степенях и формах. И как же иначе? Ведь начиная сколько-нибудь понимать себя, я очень хорошо вижу, что я существо свободное, – не отрицательно свободное, не в том смысле, чтобы я не имел перед собою внешних препятствий, а в том смысле, что я имею способность свободы, т. е. самостоятельность; способность быть не последствием, а причиной, способность творческую[185].

Будто не я именно утвердил неограниченность этой творческой свободы за верою, в меру этой веры и в ее пределах[186].

«Никакие благоприятные условия не спасут меня, если нет на то моего произволения. Это произволение мое, конечно, со всех сторон иным поддерживается, иным заглушается, но всегда остается не уничтоженным. То же самое я вижу у других людей. Из каких побуждений, на каких основаниях я могу не принимать во внимание эту их свободу»[187].

Из того побуждения, безверный, чтобы жила моя вера, на том основании, что ей противоположное мешает ее свободному и яркому выражению, как ветер, ломающий ветви дерева – его спокойному росту, светильнику светящему – его затеняющий предмет. И если свет этот живой, он удаляет свое препятствие; если бы дерево было осмысленно, мощно, оно от границ своего утверждения, своей жизни удалило бы всякое утверждение, его собственному противоположное. И всякое творческое существо с путей своего творчества, своей веры, своей свободы удаляет как хаос то, что в смысле творчества с ним не совпадает, в путях этого творчества – встречается.

«Ведь уничтожить эту свободу я не могу, если бы и захотел…»

Т. е. окончательно ее уничтожить Бог не дает силу тому, кого вера относительна, и в силу этого – не тверда, временна. Как напр. во всех тех случаях, когда эта вера относится только как разрушительный момент к тому, чему предстоит перестать быть, и с исчезновением чего она сама ослабевает, гибнет, и вместе с тем перестает связывать собою что-либо.

«Во-вторых, зачем я буду стараться эту свободу подавить, когда в ней самый центр личности человека?»…

Т. е. при вере, которая и есть центр личности человеческой, ее сияние перед Богом, перед людьми, в истории – своим утверждением. Без веры же какая личность? без утверждения, какой человек есть вместе и лицо? Или, по крайней мере, что это лицо выражает? Не то ли же, что куча передвигаемого ветром песку, которая принимает все фигуры и никакой по необходимости.

«На что мне может быть нужен человек без этой способности?..».

Ни мне, ни Богу, ни истории, и именно, как ничему не нужный, без веры и лица он не нуждается и в свободе – всеми утверждениями он отрицается, и как в век безверный находит всюду свободу своему движению, в век веры не нашел бы ее нигде.

«Он тогда перестает быть человеком, становится процессам г-на Розанова…»

Именно перестает быть процессом. Все недоразумение г-на Л. Тихомирова, его попытка оспорить мою мысль вытекай из непонимания им живых, творческих процессов, которые он принимает как хаотические, неопределенно свободные, по капризу начинаемые и останавливаемые, я же в них вижу высшую закономерность и необходимость, с тем вместе вижу в них выражение лица человеческого, и им одним считаю естественно принадлежащею свободу.

«Мне может не нравиться направление его свободы; я могу употреблять все усилия направить его свободу в другую сторону; от иных проявлений его свободы я могу, наконец защищаться. Но при всех этих условиях я не могу отрицать его свободы, как факта, не могу не любить его свободы, не могу, наконец, не понимать, что только свободно он может сойтись со мной, что, стало быть, его свобода нужна мне даже в целях единства с ним…»

И так далее, развивает он образы истории как обширной аудитории, где не без пафоса люди различных природных задатков и разного жизненного назначения говорят с некоторой солью друг о друге и всегда однако с совершенным уважением: но где же и когда начнется в ней деятельность, а ведь жизнь – не теория, не ряд страниц, покойно лежащих в книге, а именно жизнь, т. е. деятельность, которой все остальное, и теория и книги, служат лишь пособием. Я не только хочу быть и мыслить, но и чтобы отражением моего лица служили все лица моею любовью горели все сердца, – не как моею любовью, но как истинною, не как мне принадлежащего лица, но как такого, которое вечно должно жить, которому Бог указал жить и я сам свое лицо погасил давно для этого и хочу чтобы погасли и тысячи иных для него же, для моего утверждения, не для моих двух рук, двух ног, мало и мне нужного моего туловища. от только и начнет, и может, и посмеет начать деятельность кто исполнен в свое утверждение совершенной веры и с нею не понимает нужды в аудитории иной, чем как ему только внимающей, сердец – для него одного открытых. Кто ищет – еще не имеет, и ему естественно ко всем указаниям прислушиваться; кто нашел, что могут ему сказать чужие звуки? Сколько бы ни звучали они – они не для его уха, не для его внимания; в его душе, полной гармонии, им нет места.

XIV

И так во всем в истории; так для всего, и так же для нас было бы в отношении к церкви нашей, если бы мы не были около нее посторонними людьми, «иноплеменными воинами, призванными по чужому делу на долгую, скучную ночь»[188]. Мы возвращаемся вновь к частному вопросу, который вызвал все эти рассуждения: следует ли церкви допустить верующим в нее отступание от цельности христианской жизни? следует ли стране, входящей[189] в состав церкви Восточной кафолической, допустить пропаганду в своих пределах католичества и протестантства? Конечно – нет; и не только пропаганды, но и очень беззастенчивого выражения своего особого утверждения, какой-либо яркости, сияния на солнце, которое над нивою, Богом взращенною, Богом сохраненною должно сиять только для этой нивы.

Что за непонимание истории требовать противного? Что за усилие, чтобы церковь наша, выражая некоторое утверждение, вошла и в смысл того, чего жизнь и сущность есть только отрицание этого утверждения. Если бы православие отпало от католичества, выделилось из него как ветвь, – возможно было бы ей, умирая в истории, возвратиться в единичных своих членах, верующих, к древнему стволу, к ветхому корню их всех и ранее питавшему. Но что значит для православных стать католиками? Какой смысл присоединиться церковно к Западу? Не иной, как чтобы повторять за другими «нет, нет», в то же время угасив в себе всякое «да», к которому это «нет» могло бы относиться. Истина, на семи Вселенских соборах установленная, показалась недостаточною для слабоверного Запада: они ее дополнили[190]; слова Спасителя – не точными: они их переделали[191], запретили их произносить вслух верующим[192]. Что делать нам: они усомнились, мы не сомневаемся; если с ними усомнимся и мы, в чем же усомнимся, наконец, в каком предмете веры? Не остается никакого, не остается его для самого католичества, которое в точном историческом смысле есть только мятеж против православия, и с его исчезновением должен пропасть, как шум удара ветра в дверь, когда нет более двери. И вот почему перед шумящим ветром она не должна раствориться; не для того она, для чего он; есть сокровище у ней свое особенное, и к нему приникнув, его охраняя, она до остального не имеет дела, к его усилиям – глуха, к его страданию, нужде – слепа, на его вопросы – нема.

XV

Отрицанием отрицания, однако не впавшим в какой-нибудь положительный смысл, является и вторая форма религиозного сознания на Западе – протестантизм. Когда начиналась реформация, никто ее не хотел: ни император, один из самых могущественных и мудрых; ни папа, один из самых уступчивых, «терпимых», ни сколько-нибудь влиятельные слои общества[193], ни, наконец, сам Лютер – и она, однако, совершилась. Против расчетов мудрых, против усилий сильных, Бог бросил – отколовшуюся церковь под топор грубого монаха; и на три века обрубок, им оставленный от криво выросшего дерева, всеми принимается за юный, зеленеющий, чистый первоначальный его росток. И народы, кажется, ждут, когда же пень зацветет и они сорвут с него плод… Идея лютеранства есть самая бедная в истории; не было мысли, более ее скудной; движения в истории, столь очевидно нелепого. Эта религия «Unser Fater»[194] боится какой-нибудь еще молитвы; когда нужно помолиться о дожде во время засухи, не находя в Евангелии слова «дождь», она произносит только «Unser Fater»; когда мать томится над умирающим ребенком, от себя о ней она помолиться не умеет, не смеет, она может только повторить «Unser Fater»; и мы опасаемся, нет ли неточности в Евангелии и не «Unser» ли «Fater» произносили каявшийся мытарь, бивший себя в грудь, разбойник висевший на кресте, каявшаяся грешница. Это – религия рабов. И какой, же, в самом деле, свободы, сознания безгрешности движения, правоты роста мы можем ожидать в обрубке дерева? Он мертв; мертвы религиозно страны «на которые он налег своим бессмыслием; как искажены в своем развитии те другие, о которых мы сказали, что от церкви они отпали, и с тех пор тысячи отпадений, постоянный прилив антагонизма, борьбы испытывают в себе.

XVI

«Пийте от нея вси», каждый день мы слышим на литургии слова Спасителя, Его завет людям, – и в этих словах слышим осуждение католицизму; «Тимофее, сохрани предание», читает нам дьячок Апостола и здесь осужден протестантизм. Антихристово, анти-Апостольское – чем мы виноваты, в чем мы грешны, чаю это только есть на Западе и рвется к нам, чтобы разрушить Апостольское, Христово, что есть у нас, чем мы, во всем прочем нищие, обладаем? Но вот оскопившие себя, нажив себе тысячи внешних сокровищ, приходят и соблазняют нас этими сокровищами, чтобы мы их уныние, тоску, преступаемо разделили. Боится грех остаться в мире один; ему нужно соучастие; как и первому отпавшему ангелу, едва Бог сотворил человека, уже потребен был тот человек в общение. Дух неутолимой пропаганды, столь общий враждующим между собою сектам Запада, есть именно последствие их непрямого отношения к оставленной людям истине, или потери к ней всякого отношения. Ибо, обладая истиною, человек уже обращен к ней одной, ее видит, ей радуются, и хотя сорадуется приобщению к себе всякого другого, но не скорбит и один, находя в предмете обладаемом совершенное удовлетворение. И печать истинности несокрушимую мы видим в том, что Восточная кафолическая церковь ни в какие времена и ни в каких странах не являлась пропагандирующею, – исключая немногих – спорадических явлений, без внутреннего их в себе значения, без силы и успеха. Она насыщена сохраненным союзом своим с Богом – заветом новым, который исполнила; как и древний еврейский народ, совершенно удовлетворенный подобным же союзом, заветом ветхим, не искал никого принудить или вовлечь к себе в общение. Нам укажут на церковь юную, апостольскую, ей приписав «пропаганду»; но там было «евангелие», «благовесте» – подобное тому, как если бы, получив великую радость и не в силах будучи скрыть ее, я вышел на площадь и вскричал о ней. И это вовсе не то, что с известием темным, мыслью таимой бежать сквозь чащи, леса, пустыни и, отводя в сторону человека от человека, ему внушать эту мысль, передавать эту весть, и нудить его ответить на эту весть «да» и ненавидеть его, когда ответ замедлен, и убивать отвергшего эту весть, и бежать снова и снова, далее и далее, чтобы приобщить к себе хоть одного, кого-нибудь, где-нибудь, на смертном одре, в болезни, в тягости, обещая всяких наград, пленяя воображение, маня сердце, запугивая совесть, или, наконец, «сокрушая ребра». Конечно, этот темный, мрачный дух известительства не имеет ничего общего с апостольским благовестием, и кто не узнает, где он был и кем несется теперь в Китай, Японию. Индию, и ярче, чем туда, настойчивее чем туда – к нам на Восток, в страны нетронутого православия, всюду отрекаясь от чистоты какого-либо утверждения[195], принося жертвы в языческих храмах конфуцианцев[196], склоняясь перед статуями Будды[197], признавая греческий обряд[198], только бы их, преступных и несчастных, народ принял в общение с собою, и по их указанию, их подобию исказили бы себя в одном, им нужном, отношении.

XVII

И вот она, церковь великая делами и малая верою; и нас манит она не истиною утверждения своего, не крепостью веры, но благами земного устроения, которые она сообщила всем народам и имела бы силу сообщить нашему[199], всякому. Как обширна история этой церкви, как цветущи ею охваченные страны; не вникайте в слагающие звуки этой истории, прислушайтесь к общему их аккорду: как о многом, как долго здесь рассказано, и «неужели немое молчание»[200], она спрашивает, «вы предпочтете ожидающим вас рассказам, их величию и поэзии»? Но какая поэзия и даже какой рассказ о толпе поселян, собравшихся в храме молиться, и, однако, разве молитва их от этого дурна? Что сказать о городе, в котором ничего особенного не случилось, и как много можно поведать о том, который разграблен, опустошен, стены его разрушены, воины побиты, жители уведены в рабство и в нем долго, мучительно томились? Быть рассказанным – это не цель для человека; для него цель – быть правым, быть рассказанным, значит всегда почти эту правоту потерять, о ней мучиться, ее восстановить. Как обильна в истории фактами реформация, и, между тем, она только срубила то, что нужно было срубить; как стучал топор, сколько ветвей падало, и шум, и крики кругом, – и, однако, это хуже, чем когда, не зная топора, дерево растет в тиши, видимое Богом, нужное человеку. О нашей, в частности, истории было сказано[201], что она беднее событиями, чем всякая плита на Римском форуме – и это ее гордость; православие скудно фактами – это милость к нему Божия; оно не искажалось – как это рассказать? не каялось, не пыталось восстановить истину утверждения своего – какая тут повесть? оно молилось; молитва его у Бога; что нужно от него людям?

XVIII

Свое особое утверждение понять глубоко, ярко выразить, все к нему привести – это одна забота его в истории. Мы возвращаемся к главной форме терпимости, которую хотелось бы удержать противникам творческой свободы, к терпимости внутри самой церкви к безверным, которые как ослабленные струны в расстроенном инструменте хотели бы и не звучать, или звучать как-нибудь, и занимать положение, звуку, а не меди струны, принадлежащее.

Конечно, есть свойства и в меди, которые она может, и, в силу природы своей, влечется выразить: тяжесть, и блеск, и твердость; но не здесь она может их выразить, и, ради их, – здесь она не может быть пощажена. Пусть это стоит страда кия живым струнам; их радость немая или хаотическая, пусть она стала бы возможна, могла ли бы заглушить страдание хаоса или молчания всех остальных струн? – И не важно, что их только, но – и страдание мастера, изготовившего чудный инструмент? Что за мысль для куска мела чертить фигуру, не геометром предположенную, но которую, дурно обтесанный, он хотел бы чертить кривым углом своим? Ведь и планете, нами обитаемой, быть может, хотелось бы, сократившись в орбите – пасть на солнце, или, растянувшись в ней – удалиться в темь пространств; и, однако, она удерживается в путях своих, и мы живем, дышим, радуемся и вот обсуждаем вопросы. Почему, когда меня мать носила в утробе, ей было не выкинуть на третий месяц что-то среднее между червяком и человеком; но вот я родился через девять месяцев, развился, вырос и ни разу законы моей жизни не спутались, не замешались? Мне было бы больно, если бы эти законы спутались; нам было бы больно, если бы законы планеты нашей нарушились; почему, все это сознав, мы одни хотели бы путать законы, и, одаренные разумом, чуткой совестью не хотим докончить секунды закона для другого, когда этот другой века хранил для нас все законы? Что за гнусное чувство нами овладело, как будто после девяти месяцев наши матери выкинули каких-то червяков, и им хочется ползать, а не жить, жевать землю, а не благословлять солнце.

XIX

Так мало ожидается от нас, так к малому мы нудимся, так хорошо то, к чему мы нудимся, и мы не хотим этого исполнить. Почему так больно нам это понуждение, и образы тюрьмы, запора[202] одни мелькают перед нами, когда нам говорят о законе; почему не образ храма, где ведь также не смеем мы повернуться иначе, чем все, и делаем то, что другие – одно лучшее, что нам приличествует, что приличествует месту. Почему не хотим мы свято взглянуть на природу, на себя: тогда все понятно, понятна невозможность хаоса, безволие к дурному. Как широки пути бесстыдного – неужели они привлекают нас? как узок путь совести – неужели он путает нас? Неужели свобода бесстыдного – это радость, связанность совестливого – тюрьма, «особо устроенный каземат»[203]. Но совесть не моя только, не твоя, не мимо идущего человека, есть в истории, но также и совесть нашего времени, моей страны, народа, к которому я принадлежу. Разве каждый из нас не несет на лице своем обезображения, какое есть в этом времени, стране, народе; мне оно больно, и, как каждый, я его не хочу, я его вправе не переносить. Ни – в целом народе, стране, времени; ни время, страна, народ – во мне. Мы все братья, истинно, религиозно братья, а не потому, что живем в одном доме, ездим по одной дороге, из одной лавки берем хлеб. То есть все блюдем друг друга, и еще более – друг в друге блюдем один закон. Что говорить о страдании, о возможной тесноте – она радостна, как радостно всякое лишение, которое я переношу для другого: сперва оно больно, и я хотел бы от него уклониться, но когда исполнил – забываю о боли и радуюсь, что не уклонился. Как мало то, что нас пугает, перед великим, что нас ожидает. Свобода[204] испытана нами и оказалась безвкусной: ею пресыщенный, как часто человек сваливается в могилу, предпочитая ее темь и сырость дыханию этой безрадостной пустоты[205]. Свободен – и один в мире, это человек XIX века; счастлив ли он, велик ли, чего ожидает, на что надеется – не нужно спрашивать. Итак, без этой ненужной свободы, переплетясь ногами и руками друг с другом, биением одного сердца живущий, снова шумящая листва, на костях древнего Адама поднявшаяся и от Адама до наших дней данный человеку закон почувствовавшая – это ожидается от человека, к этому, судя по совершившимся и неудавшимся путям, он клонится.

bannerbanner