Читать книгу Колыбельная вороны (Елена Романова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Колыбельная вороны
Колыбельная вороны
Оценить:

3

Полная версия:

Колыбельная вороны

– Шкаф заперт, – читает Вика мои мысли.

– И ты не берешь их?

– Я знаю, где ключ. Но мне не особенно заходят ее книжки.

– Почему?

– Я не люблю стихи, не люблю, когда нет сюжета, а только размазня слов. Скучно.

– А ее ты любишь?

– Кого? Мэри Шелли?

– Маму.

– А ты – свою?

– С ней непросто.

– А с кем просто, с тобой, что ли?


Комната Вики очень маленькая, и книжная полка тоже: «Предатель в северной Корее», «Япония. История и культура: от самураев до манги», «Руководство астронавта по жизни на земле», «В разреженном воздухе», «Зеленый свет», «Волшебные миры Хайо Миядзаки». Я ничего из этого не знаю. И все это выпущено недавно. И пахнет как простыни в магазине – чисто, но с бархатной примесью свежего производства. Ни одной старой книги. Ни одной, что пахла бы, как жизнь человека.

Здесь тесно и, одновременно, безопасно. Одна стена ярко-рыжая, остальные – белые. Кровать высокая, как двухъярусная, только вместо второй койки под ней – белый диванчик, а на нем цветастые подушечки. И под стать им – ярчайший плед.

Я утопаю в этом диванчике и цветастых подушечках, как в букете роз. У меня нет шипов. И мыслей. Мне кажется: мы на пляже. Вика выводит на квадратной картонке буквы: «Счастливы приветствовать Вас в нашем психоневрологическом диспансере». Большие и радостные зеленые литеры на желтом фоне горят обещанием вечного просветления; «психоневрологический» раздроблено по неправильным слогам без дефисов. Она не слишком старается, работает, как ребенок, ей нравится писать свои буквы и больше ничего, никакого тайного смысла, никакого призвания, никакого Труда. Я так не умею. Ничего не умею легко.

– Где у вас можно покурить?

– На балконе.

Я вхожу в комнату ее матери: она такая холодная, пустынная и таинственная, как комната Ребекки. От стен как будто исходит пар, – настолько плотно присутствует здесь Этаженщина.

Письменный стол у окна, деревянный, на котором: тоненький металлический ноутбук с яблоком на обложке – может быть, ее зовут Ева? Бамбуковый стаканчик с ножницами, деревянной линейкой, кистями, перьевой ручкой, резаком, угольным карандашом, градусником – 37.1; тетради, блокноты; домик, песочные часы, церковная свеча, флэшка.

Книга.

«„А ты много видел мест, где Господь чувствовал бы себя уютно?“ – спросил в ответ Вильгельм, глядя с высоты своего роста».

«Ты много видел мест, где Господь чувствовал бы себя уютно?» – подчеркнуто красным цветом, блеклым бесцветием простого карандаша и двумя черными полосами, так что вся фраза висит, как над проводами – облако. Сколько она это перечитывала?

Иду на балкон. У соседей балкона нет, но когда-то был. Этот интересный факт заставляет курить быстрее. Каким смирением необходимо обладать, чтобы спокойно стоять в таком месте, расслабленно созерцая зловещую даль, где Везувий уже раскрыл небу объятия Брута.

– Она придет вообще? – спрашиваю я ровно в 22:14, уже начав волноваться.

– Кто?

– Мать твоя, кто?

– А Бог ее знает.

– В каком смысле? – изумляюсь я кошмарному равнодушию.

– Она может болтаться где-то всю ночь. Остаться в студии и прийти на рассвете, только для того, чтобы принять ванну и горизонтальное положение на пару часов. Или не прийти вовсе. Летом она вообще может уехать куда-нибудь на машине и ночевать в поле.

– А тебя она не берет с собой?

– Я не фанатею с ночевок на заднем сидении.

– У нее что, бессонница?

– У нее фатальное неотключение мозга: кастрюля варит без продыху.

– А позвонить ей ты не хочешь?

– Зачем?

– Спросить, где она? Может, у нее инфаркт.

Вика хмыкает.

– Она отучила меня звонить ей.

– Почему она тебя не предупредила, где будет сегодня?

– Потому что моча, которая ударяет ей в голову, неподконтрольна. Как душевный цистит.


Вика выстригает из чего-то неопределенно-коричневого тонкие половицы, густо намазывает клеем и прижимает к дну картонной коробки, в которой есть двери и окна. Она строит дом. Клеит постеры, вырезанные из старых журналов. Цой и Брюс Ли повисают над изголовьем микрокроватки как иконы. Шьет покрывальце и подушечку, куда втыкает иголки, убивая так целый вечер, и сколько-то еще до: мертвые вечера лежат на ее хуторе близ Диканьки.

Я сижу на диванчике и смотрю на то, как она играет сама с собой. Мне не скучно глядеть на нее – ее простые движения рассеивают орды мыслей, обступивших мой хлипкий разум, и те опадают как листья. Голые стволы извилин, пустующие проспекты серого вещества-асфальта.

Вика вручает мне сгусток бесформенности, близкий к глине, и я леплю из него, как из сырой земли, Еву. Руки, ноги. Моя Ева безлика и беспола. Она могла бы сойти за ангела, но у нее нет крыльев. Я хочу выгравировать каждый палец, каждый ноготь, но не соски, не волоски. Я прошу иглу, которая уточнит мою Еву. Но руки искажают пропорции, и Ева выходит кривая, косая.

– Да ты скульптор! – восторженно объявляет Вика.

Я смотрю на плод своих более чем скромных усилий и думаю о Пьете Ватиканской, как из ее глаз вытекает по кровавой слезе на это «скульптор».

Вика забирает Еву вместе с картонкой, на которой та распростерта, и кладет на батарею.

– Ей нужен Адам, – подытоживает Вика.

В моем раю Ева одна-одинешенька.

– Мать попрошу.

– Почему ты сама не слепишь?

– Таков концепт.

Чужая душа – потемки.

Этаженщина, которая в конце концов излепит Адама, входит в дом, когда мы уже спим. Она является в кромешной тиши и тьме. Соседняя комната раздувается от ее присутствия, как последнее четверостишие от смысла. Этаженщина не включает свет, а ложится на диван и затихает, как луч фонаря, который только что выключили. Я пытаюсь расслышать сквозь стену, что она – дышит. Тихо, даже часы не тикают. Меня приклеивает к кровати, как Еву к картонке, которая утром высохнет, посветлеет и перестанет гнуться – ее невозможно будет переписать, как глиняную скрижаль. Клинописные строчки танцуют перед глазами. Их в жизни не сосчитать.

Мне снится она – безымянная мать Вики. Но я и во сне не вижу ее лица, не знаю ее имени, а лишь ощущаю присутствие. Каким образом Этаженщина, которой пропитан весь дом, проникла в мое бессознательное? Может быть, всему виной шестичасовой кумар под один и тот же скрипучий трек без слов, когда мы лежали с Викой, закрыв глаза, и звуки тягучей, томной, карамельной виолончели уносили нас в призрачные миры, полные серости, проводов, жидкого тумана, единственной птицы, сухой травы и черной реки по краю.

Я лежу на кровати, на собственном сердце и слушаю, как одновременно живо и чужеродно колотится внутри меня скомканный лист бумаги. Я – умираю от жажды.

На кухне сидит – она. Этаженщина.

Тататататам: абсолютно голая!

Я краснею со скоростью света, когда она нисколечко не смущается и остается все такой же бледной – согнутое колено прикрывает грудь, все остальное прикрывает стол и длинные влажные волосы. Я ничего не вижу, кроме того, что она ест что-то из миски – коробка с «Космостарс» закрывает вопрос, что же это за что-то.

– Здрасьте, – умничаю я, и она кивает.

Молчанье никакое ни золото, а хлопьев хруст, и я отступаю в комнату Вики, так и не попив.

Ночью мое сердце стучало тяжело и размеренно, а теперь колотится быстро и страшно, как будто сейчас разожмет прутья и выбросится из грудной клетки, как из окна.

Вика просыпается и требует:

– Вставай!

– Я сплю вообще-то, – сообщаю я, а то она явно не в курсе.

– С тебя хватит!

Она сдергивает одеяло.

В комнате кошмарный холод.

Я хочу убить ее. Но не хочу вставать.

Верни мне одеяло! Почему все мной распоряжаются?

Спускаюсь вниз, натягиваю носки, чтобы применить себя в роковой неопределенности: с одной стороны, я не хочу выходить из комнаты, пока ее мать не самоустранится каким-то образом не только из дома, но и с планеты, с другой – мне страшно хочется стать невидимкой, чтобы знать все, что та делает.

– Пошли завтракать, – приглашает Вика, вернувшись из ванной.

Ее лицо посвежело от умывания, кожа раскраснелась, и родинки обозначились ярче.

– Может, ты сюда что-нибудь принесешь? – умоляю я.

– С чего бы? – плюхается она на стул: одна нога подогнута, другая – прямая.

– Не хочу мешать твоей матери.

– Как ты можешь ей помешать? – Вика отталкивается рукой от стола и начинает крутиться, ее лицо поворачивается ко мне и отворачивается от меня, как избушка на курьих ножках.

– Не знаю.

– Зачем ты несешь этот бред?

– Это не бред, а элементарная вежливость.

– Только не говори при матери об элементарной вежливости. Лучше будет, если ты ноги на стол положишь, потому что тебе так хочется, чем эта петрушка с «извините, простите, я вам не помешаю».

– Но я не хочу идти!

– Тебя никто не спрашивает.


– Ма, это Саня, Саня, это Ма, – бросает Вика, когда мы втекаем в пространство их крайне ограниченной кухни.

Жарко – жуть. Щеки тлеют, как стеклокерамические конфорки.

Этаженщина продолжает сидеть в исходной позе.

Десять отличий:

1. Она одета. Блеклая майка, коричневая кофта на пуговицах, широченные изумрудные штаны.

2. Обе ноги опущены.

3. Перекрученный хвост торчит из головы, как из птицы, жесткие подволоски – сложенные крылышки, прячутся за ушами.

4. На лице – темная маска из глины.

5. Курит, потягивая кофе.

6. Читает. Книга раскрыта в потолок – не опознать.

7. Пишет. Тетрадь изрублена мелкой вязью прямого почерка, перьевая ручка безразлично темнеет в ложбинке между страниц.

8. Плечи, спина – все запрятано в безразмерный трикотажный мешок с косами, но ключицы торчат, как сугробики или крылышки. Вся она сильная, жесткая, словно дикая птица – не разжуешь.

9. Взгляд куда более осмысленный.

10. «Не желай ничего, что у ближнего твоего».

– Мы знакомы, – сообщает Этаженщина, как если бы наше знакомство заверили у нотариуса.

– Когда это вы успели? – удивляется Вика, изучая холодильник; достает пакет молока.

– Утром.

– Утро – сейчас.

– Для тебя.

Маска на лице пошла трещинами, как земля в засуху. Этаженщина уходит, и возвращается с порозовевшей кожей.

– Что вы молчите? – обращается она ко мне тоном Анны Павловны Шеррер.

Я не отвечаю, потому что не ошибается только Тот – египетский бог мудрости, и сажусь на подоконник, спиной к окну, с налитой в чашку водой. На большее у меня жестокий недобор душевных сил, не говоря о том, что о большем кого-то из них просить надо.

– Поговорите с нами.

– О чем?

– Каков ваш любимый анекдот?

– Как это поддержит беседу?

– Прямым ответом на прямой вопрос.

– «Штирлиц развалился в кресле. Голова упала на пол», – бубню я, глядя в подоконник, не зная зачем, потому что бубнить я не желаю, а видеть сквозь дерево – заверните.

Она продолжает блиц с почти равнодушным лицом:

– Ваш любимый знак препинания?

– Двоеточие.

– Почему?

– Оно как зеркальный коридор.

– Раскрывает смыслы или уничтожает?

– По очереди.

– И что – первое?

– Как пойдет.

– А любимый писатель?

Просто очаровательно, что писатель в конце очереди, открытой анекдотом.

– Как будто никого.

– Вы исповедуете нигилизм?

– Отнюдь.

– Вам кажется, чтобы писать – нельзя никого читать?

Жил-был Нарцисс, сидел на кухне и представлял, что он самый умный на всем белом свете.

– Мне нравятся книги, писатели мне не нравятся.

– И какая у вас любимая вещь?

– «Тетрадь. Сорок восемь страниц, предназначена для записей, безопасна при использовании по назначению, срока годности не имеет», – выдаю я свою любимую – скороговорку.

Этаженщина роняет руку в пепельницу – прицельно, как бомбу, тушит окурок и смеется. У нее такой странный смех. Красивый, звонкий, прямо-таки взрывной. Этот смех, как разбитый хрустальный бокал. Хочется подбирать осколки, резать в кровь руки.

Она смотрит на меня как в увеличительное стекло. Больше всего меня тревожит, что она молчит. Зачем она молчит, черт возьми? И почему мне тягостно ее молчание? Я теряю мысль и не помню, о чем мы говорили вообще?

Она взбивает вилкой яйца в миске и готовит какой-то странный омлет из одних белков – подливает в сковороду вспененную смесь, подворачивает палочками схватившуюся часть, скатывает в рулет, снова подливает и снова подворачивает, так что из-под пера выходит дрожащий брусочек. Ей нравится творить этот брусочек, как папе Карло нравилось оживлять полено. Между нами как будто крошится щит напряжения, вибрировавший с утра.

Я сажусь за стол, не спрашивая: можно ли? Потому что слишком хочу побыть внутри этой удивительной и новой неразъединенности с Ней. Хочу видеть Ее. Как мышцы и жилы перекатываются на ее лопатках под бретельками майки, как шевелятся локти, выписывая в воздухе неровные траектории. Я смотрю на нее словами, мне хочется их записывать.

Она тонка, как шпала, скелет, селедка. Она высока, как каланча, столб, камыш. Она некрасива. Господи, мне всегда казалось, что красота – это главное. Но красоты в ней нет. У нее слишком тонкие губы. Я не люблю людей с тонкими губами. Я им не верю. У нее морщинки у глаз. У рта. Когда она говорит, они переливаются на лице, как штрихи на рисунке. Она кажется совершенно прозрачной, точно кувшин, заполненный водой – в солнечный день на подоконнике лежит радуга. Она улыбается, и уголки ее губ, как раскинутые руки Христа в Рио-де-Жанейро. Острый, чуть птичий нос. Именно чуть. Он похож на ручку у фарфоровой чашечки. Той, что про́клята. У нее длинная челка – узкие глаза прячутся за шторкой, как тело в ду́ше, и длинные волосы, которые небрежно змеятся по тонким плечам и вычерчивают темные полосы между лопаток. Мне хочется коснуться этих волос. Просто коснуться их. Протянуть руку, тронуть пальцами. Как младенцу.

Она поворачивается, говорит со мной, я смотрю на нее, и она кажется мне прекрасной. Красивый от красный. Кровь – красная. Красные внутренности. А она – бела. Антитеза красному – белое.

– Заварить тебе чаю, ты будешь? – спрашивает она.

тебе

Будто говорит не мне, а.

Тебе

Магдалина.

«Заварить Тебе чаю, Ты будешь», – крутится в голове в отчаянной монотонности, как церковное пение.

заварить тебе чаю, ты будешь

заварить тебе чаю, ты будешь

заварить тебе чаю, ты будешь

– Да, – отвечаю я, как священнику, но меня возмущает, что я не знаю, кто она.

Кто – она? Надежда. Эсмеральда. Галадриэль. «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть» – что? Но все бессмертные имена подле нее смертны, летучи. Она как горная река. Как осклизлые камни. В ней есть какая-то запредельная отстраненность. Отстраненность горизонта. Сколько на него не иди – он все там же. Как прощение в аду.

– Что вы думаете о последовательности? – заявляю я, вместо того, чтобы обыкновенно спросить: как вас зовут?

– Фибоначи?

– О хронологии. В тексте.

– Хронос понятие растяжимое, а логос – и того растяжимее, – отвечает она двусмысленно. Ее лицо освящает улыбка. Мне совершенно невыносимо видеть ее – эту живую улыбку, в ней есть что-то раненое, как в птичке, желающей упорхнуть. Я отвожу глаза – дурачок. Мое имя Иван. А ваше?

– Насколько?

– Текст, даже выстроенный как идеальная последовательность сменяющих друг друга событий, так называемое жизнеописание… родился, «пора пришла она влюбилась», умер… никогда не превратится в жизнь. Как бы прочно не были сцеплены сцены, между ними всегда останется пустота. Если начать вспоминать свою жизнь от первого дня, зафиксированного в сознании, как точка отсчета, до него – будут дни, которые помнит лишь ваша мать, и дни, которых не помнит никто. «Всякая история, рассказанная до конца, заканчивается смертью», но ни один рассказ не начнется с начала, потому что Начало на неисповедимых путях.

– А Библия?

Она насыпает крошки зеленого чая в чашки, обдает кипятком дно, сливает воду, удерживая в ситечке ошпаренные чаинки, возвращает их и заливает тонюсенькой струйкой.

– Вот именно. Но не хотите же вы написать вторую?

– Боже упаси.

Она смеется, и подле меня вырастает чашка, размером с ее кулак, с ее сердце. Я смотрю на эту чашку, на это сердце, наполненное до самых краев душистым звенящим нектаром.

– Почему вы здесь?

– А где еще мне быть? – ее ресницы поддевают челку, как пальцы самого маленького актера, желающего видеть, какая собралась публика, поднимают край занавеса.

– Не знаю. В Питере…

– Ну да, – улыбается она, выпуская наружу стада белоснежных зубов, – в вашем возрасте других городов и нет.

– А вы всегда здесь жили? – настаиваю я, разозлившись на «ваш возраст».

– А что?

– Не знаю, вы не похожи…

– С Викой?

– На эту местность.

– А разве местность имеет значение?

– Для энциклопедии.

– Читаете энциклопедии?

– Если их пишут, значит, кто-то читает.

– «Если» и «кто-то» конечно связаны как никто. Местность важна, но не более чем стул, на котором он сидел, или стол, за которым он писал, как будто если сесть на этот стул и за этот стол – можно стать им и, к примеру, писать, как он.

Кто – он?

– А как же примета? Если наденешь чужое кольцо – примешь его судьбу.

Кошка запрыгивает на стол.

– Зорька, да ты оборзела никак? – беседует Этаженщина по-простому с представителем бессловесной фауны, подбирает зверя – шерстяная спина выгибается дугой, лапы как палки.

– Не любите кошек? – читает она на моем лице.

Я качаю головой. Жестом отрицания. В знак согласия.

– Заметно, – усмехается она. – Я и сама не люблю их, но эта больше на собаку походит. У нее есть характер.

– А почему у вас нет собаки?

– Потому что они страшно умирают.

– А кошки – не страшно?

Этаженщина не отвечает, а я не разглядываю, а вбираю ее силуэт, сумрачный, на фоне позднего зимнего рассвета. Снег сыплется за окном, стягивая все силы, чтобы стать стеной. Но его не хватает, ему не хватает. Снег не может стать, он стеною ложится. Снег изначально разрушен. Этаженщина похожа на снег, который как ее крылья. Выстывшая, она темнеет на фоне цельности стекла и бесцельности кристаллических хлопьев. Мне хочется остаться с ней навсегда. Ничего не говорить, ничего не просить, ничего не получить. А просто. Объяснить своей вечной рядомостью все, весь мир, но еще больше – снег. Мне кажется, это единственное, что у меня в жизни могло бы выйти.

Она соскальзывает с подоконника и на цыпочках подбегает к столу, снимает с плиты сковороду и собирает бутерброды из омлета и ветчины – себе, мне и Вике. Кусает хлеб и снежность белков – сердце ангела, его густую кровь. Я тоже кусаю, но у меня все иначе выходит, я это и вижу и чувствую. У меня не получается. Я ем, как машина, она как жрица. То, как Этаженщина вкушает плоды своих и чужих трудов способно пробудить не будущее, а настоящее. Настоящее не растворяется в полости ее рта, а рождается вне ее – выходит и смотрит вокруг. Как текст со страницы.

Я, наверное, брежу, думаю я, разжевывая самый обыкновенный хлеб самыми обыкновенными зубами, если сплюнуть сейчас в ладонь – будет самая обыкновенная мерзость. Пью чай, чтобы чего-нибудь не брякнуть. Я как крышка на чайнике, который закипает. Мне так хочется брякать, я почти не могу сдержаться.

– Вас восхищают убийцы?

Бамц-бамц-бамц.

– Где тот контекст, откуда вы вырвали данное утверждение? – она продолжает попивать свой кофе.

Ногти так коротко острижены, что у них нет белого ободка.

– У вас Жене на полке стоит – его восхищали убийцы.

– Неужели этого достаточно? – она смотрит на меня в упор, стекло за ней, как нож гильотины. – Вы наблюдательны, но, надеюсь, не осторожны, – улыбается она и откладывает бутерброд на тарелку, которую ставит на подоконник к стопам, отламывает корочку хлеба рукой, отправляет к зубам.

– В каком смысле?

– За смыслами не угнаться, – утверждает она, закуривая, потом приоткрывает форточку, вытянув руку над головой. – Надеюсь, вы не против?

– Это простой вопрос, – зачем-то отвечаю я вместо простого согласия.

– Вы считаете подобный вопрос простым?

– Просто ответьте.

– Не на всякий вопрос можно ответить, тем более, просто.

– Меня восхищает Жене, который любил убийц, но убийцы меня не восхищают, – изрекаю я, как следователь, но ведь это правда: иногда мир такой несложный.

– Жене жил среди убийц, и кое-как разбирался в этих тонкостях, я – нет.

Ну что тут скажешь?

– Резонно, – улыбаюсь я в пол, потому что ее так мило расстраивает мой допрос.

И почему я настаиваю?

– Никак не могу понять то место, где Дивин убивает ребенка. Вы помните?

– Не знаю, что вам сказать, – улыбается Этаженщина, и, вытащив круг колбасы, надкусывает. – Жене – дьявол. Ему нельзя толкователя. Да и время не подходящее. Иногда так скучно, когда всё смешивается, – объявляет она, как будто объясняя свой переход от поглощения общности бутерброда к его расчленению на компоненты. – Это как любовь, когда нужно всё принять, а ты вдруг копаешься. Здесь – не то, здесь – не так. Пробуешь какие-то качества раздельно. Но ведь человек не может быть раздельно? Как бутерброд, – добавляет она после паузы. – Так и с Дивин. Не отделить.

Я молчу, погружаясь на глубину.

– Как вы его и вообще нашли? Жене, я имею в виду.

Мое плечо вступает как первая скрипка и приподнимается.

– Из-за языка.

– И что – язык?

– Всё.

– Язык даже во рту – не всё.

– С него всё началось.

– Всё началось со слова, не с сочетанья слов.

– И что это за слово?

– Спрашивайте туда, – показывает Этаженщина пальцем в небо.

Я смотрю наверх – там потолок.

– Он слишком много иронизирует. Его не так-то легко понять. Рискну предположить, что речь о «шутке».

Я смеюсь. Для наглядности. Она – нет. Этаженщина смотрит на меня с настоящей грустью.

– Вам слишком мало лет, – жалеет она меня.

Вика выходит из ванной и скрывается в коридоре, ящики комода громыхают. Мы прислушиваемся и равно чего-то ждем, Вика возвращается в джинсах и рубашке, которую застегивает на ходу.

– Тебя восхищают убийцы? – спрашивает ее мать.

– Что? – морщится Вика.

– Вот именно.

Я возвращаюсь к началу.

– А какое было первое слово?

– Свет.

– Откуда вы знаете?

– Там написано: «И сказал Бог: да будет свет».

Я представляю начало мира одновременно с концом, и не вижу в них никакого света. Свет – краткий миг. Как в той песне.

– Кто знает, может быть, важнее всего то, что свет был назван, а не сотворен. Бог в тишине создал землю и воду, над которой носился. А свет он – отделил – от мрака. Словом. Как золото от свинца. И с тех пор: свет, тьма, свет, тьма. Через запятую. Раздельно.

– Не в человеке, – возражаю я и хочу еще что-то вывести, но не понимаю: это что-то должно закончить ее или мою мысль? Моей мысли как бы нет. Я упираюсь в потолок, мне не хватает объема. Тесно. А она так на меня смотрит, будто я с разбегу отвечу. Но мой разум скользит мимо. Как зимой – раскатанные подошвы на темных льдинах. Я всё время падаю. Я не понимаю. Не понимаю. Не понимаю. И ничего с этим не сделать. Не смешать.

Она улыбается, уголки ее губ отодвигают скобки морщинок, как слова в вводном предложении.

– Не испугался ли Он собственной тьмы? – спрашивает она.

Я жажду пожать плечом, но у меня плечо не поднимается.

– Подобие из образа.

– А инфузория-туфелька? – рубит Вика.

– Свет и тьма вписываются в концепцию большого взрыва. Черные дыры, белые пятна. Непостижимая огромность Вселенной в глазах человека эквивалентна непостижимости организма в глазах бактерии.

– У бактерии нет глаз, – придирается Вика.

– Ключевое слово: непостижимая, – оставляет Этаженщина свой измученный бутерброд, но тот недолго лежит бесхозный – Зорька заскакивает на подоконник и принимается грызть остатки ветчины, слизывать масло.

Я смотрю в окно, как бактерия, и ничегошеньки не понимаю. Тьма и свет одинаково слепят. В них ничего не видно.

Мы опять валяемся с Викой на кровати, соприкасаясь боками, как сиамские близнецы швами распила, и снова слушаем один и тот же трек – другой и вроде бы тот самый. Долгие протяжные ноты, как нескончаемые мольбы отчаявшегося, шепчут и шепчут в тишине – пересохшие губы грустно шевелятся, хлопья тонкой кожи белеют на голубом фоне, как лепестки увядших хризантем на фоне лазури. Я спускаюсь вниз. Под – кровать. Я – пыль. Открываю тетрадь, призывая буквы на помощь, но они не приходят, слова не проявляются, как город, погребенный под вулканическим пеплом, или мертвый дом с черными окнами, где некому зажечь свет.

bannerbanner