
Полная версия:
Колыбельная вороны

Елена Романова
Колыбельная вороны
В начале было Море
…То, что я собираюсь вам преподнести, вовсе не рассказ, а нечто вроде узкопленочного любительского фильмика в прозе, и те, кому довелось посмотреть отснятый материал, со всей серьезностью предупреждали меня, что лелеять надежды на успешный прокат не стоит.
Д. Д. Сэлинджер. Фрэнни и Зуи
Мы сидим с ней у моря и смотрим, как оно бьется о берег. Говорят, так можно провести вечность. Но как будто нельзя. Море слишком унылое. Мы продолжаем сидеть. Продолжаем ждать. Как камни. Как ракушки. Как травинки. Сидим и сидим – корни.
– Модильяни говорит, что путешествие – подмена настоящего действия, – говорю я.
– Говорит? – корректирует мать.
– Сказал.
– В чем-то он прав.
– Он – прав.
– В чем-то.
– Ты так не думаешь?
– Я думаю, что мы с тобой не путешествуем.
– А что мы делаем?
– Скитаемся.
– И в чем разница?
– Мы не знаем, где будем завтра. Скоро мы уедем отсюда, и никогда больше не вернемся, ни в это место, ни в эту минуту, так что лучше запоминай все.
– Что – все?
– Это.
– Море везде одинаковое.
– Моря совершенно разные.
– А я думаю, мы остались где-то, но не можем найти это место, как во сне.
– Ты правда так думаешь?
– Я неправда так думаю.
Мальчик с кольцом
И в общем-то невероятно, сколько всего можно узнать о картине, если долго-долго смотреть на репродукцию, даже если репродукция не лучшего качества.
Д. Тартт. Щегол
Аня выскакивает в коридор – длинная футболка едва прикрывает трусы, голые ноги мелькают, как бумажные ленты в отделе духов. Она врывается в комнату, поворачивает защелку и стоит так с минуту, стараясь дышать очень тихо.
Маря спит, и как будто ее совсем нет.
Аня высыпает горсть краденых хлопьев в кружку, кладет яйцо на столешницу – оно катится к краю, желая покончить с собой. Но ловкие пальцы подхватывают и разбивают скорлупу над хлопьями. Дальше – кипяток, растительное масло, размешать, накрыть крышкой. В конце – тоннель. А в нем – свет.
Анина совесть чиста: она не ела со вчерашнего утра. Деньги будут во вторник, а до вторника еще голодать и голодать. Воскресное нарушение восьмой заповеди вместо службы давно стало дурной привычкой. Она обещает себе, что прекратит – как только попадется. Но она не попадается. И ничего не может с собой поделать с тех пор, как научилась брать все, чего ей хочется, из того, что можно унести в кармане: пачку печенья, коробок спичек, томик Рембо, красный блокнот, черную ручку, кассеты с чернилами, листок странного деревца, комок глины, кусок мозаики, медиатор, прелестную вилочку, которой Аня прямо сейчас ест свою кашу. Она прикрывает глаза от блаженства и наполняется такой радостью, какую у иных могут вызвать лишь психотропные вещества.
У голодной Ани нет лишних желаний, а сытость развращает. Сытой Ане хочется еще и пирога с яблоками, и кофе с молоком, и пойти на площадь в красивом свитере.
Аня смотрит в окно. Осенние листья падают на землю, как куски штукатурки. Мир рассыпается, растекается и вот-вот исчезнет – как величайший шедевр, облитый кислотой. Лужи радостно поблескивают в акварельном сумраке, как улыбки.
Она уже пришла – пятна света от ее мастерской плавают в лужах, как хлебные мякиши. Аня зевает в темноте комнаты и думает: как охота? Сама бы она ни за что не встала в такую рань, если бы не кислые слюни, хлынувшие в желудок и заставившие его съежиться от пустоты и боли.
Маря просыпается. Ее выдает изменившееся дыхание.
– Че с погодой? – спрашивает она, зевая.
– Стоит. Не падает, – злится Аня, которой так хотелось побыть одной.
– А с дождем?
– Не слышно.
– Ты не видишь?
– Луж стало больше.
– Ты считала? – язвит Маря.
Eе способ существовать, как у болезни.
– Думаешь, какое у нее имя? – не обращает внимания Аня.
Ей хочется погадать, вытащить из темноты обрывок света, на котором – слово, а с ним – начало.
– У кого?
Аня пожимает плечом.
Она покинула чертог, чтобы закурить, но ветер убил огонек, украл дым. Серебристая бахрома волос как поводки, снежинки на кончиках тонких прядей, как собаки рвутся с цепей. Тонкие пальцы провожают окурок в последний путь – тот летит в ведро, стукается о бортик и смешивается с дождем и снегом.
– Да просто, назови любое имя.
– Марианна, – откликается Маря.
– Что?
– А что?
– Здрасьте, меня зовут Анна, не Горенко. А Вас? Марианна. Что за бред?
– Не бред, а как нас с тобой.
Аня спрыгивает с подоконника.
– Капец.
– Не капец, а Марианна.
Аня надевает красивый свитер и идет на площадь. Мимо ее окон. Свет горит, а ее – нет. Она куда-то исчезла. Как тень в полдень.
Аня прислоняется к стеклу, смотрит внутрь, пытаясь разглядеть хоть одну работу. Мольберт развернут спиной к окну и как будто сутулится, все остальные картины убраны в ниши. На столе – миллион рисунков, но…
Что-то тяжелое и тревожное оседает на плечо – Аня отскакивает с диким визгом.
– Ну ты, дура, чесслово! Чуть у меня инфаркт не настал! – вздрагивает Санек, прижимая ладонь к куртке и пытаясь удержать взметнувшееся в силках ребер сердце.
– А тебе никто не говорил, что нельзя трогать малознакомых людей?
– Это кто тут малознакомый? Ты, что ли?
Красная рука на черном фоне – отмороженная. И сам он – такой же, думает Аня, разглядывая его кольца. Тонкое, на мизинце, она сама ему подарила, а с рыбкой, на безымянном, просила подарить ей, только он не отдал. Аня помнит, как нравилось ей, удерживая на весу его руку, поворачивать эту рыбку: в электричке, в кино, на остановке, на заднем дворе заброшенного ДК.
– Я тебя не знаю, – прожигает Аня, как окурок, до мяса.
– Злая ты, – вздыхает Санек. – И че тут крутишься, высматриваешь?
– Ниче.
Аня собирается уходить, но он хватает ее за рукав.
– Куда? Погоди…
– Туда. Мне некогда за тобой годеть!
– Ты можешь быть человеком, а?!
– В прошлой жизни.
– Ты за что меня кинула?
– За это, – вырывается Аня и отходит в сторону.
Санек глядит на нее, смиренный и улыбчивый, как под дождем псина, капли жалобно падают с бровей на асфальт.
– Хочешь сказать, я – навязчивый?
– Я с тобой вообще не хочу говорить.
– Так вали, че вперлась?
– Сам вали, это мое место!
– Сказал бы я, где твое место…
Санек висит на высоких перилах балкона, раскачиваясь: туда, сюда, туда, сю…
– Твою мать! – хватается он за ржавое железо и ранит руку.
– Лучше падай, а то от столбняка подыхать дольше, – выдает Тамбурин, из-за которого Санек с седьмого этажа едва не стартанул.
Он сжимает пальцы в кулак и обозначает Тамбурину в бубен. Хруст, кровь.
– Скотина! – добавляет Санек и уходит в комнату.
Моет руки в раковине на кухне, протягивает их Ирочке, которая вся такая обеспокоенная.
– Сашечка, Божечки, что у тебя с рукой?
Ирочка вынимает бинтик, делает бантик и вот, как в изоленте – провод, рука твоя.
Санек смотрит в окно. С седьмого – на четвертый. Взгляд сам собой падает. Женщина на кухне ублажает себя, упираясь в столешницу. Как гуппи в аквариуме. Какой-то апофеоз грусти. Санек смотрит на Ирочку. Представляя, что она сейчас на той кухне, а не на этой. И совсем делается паршиво.
– Ты чего? – спрашивает Ирочка как все девочки.
Санек думает: тяжело идет. Прям не лезет. Вроде: бери, ничего и делать не надо. А неохота и все тут.
Толик спит на диване. Маска зайца сползла по лицу на щеку. В тусклом свете синхронно поблескивают бутылка коньяка и кола zero. С лимоном. От Ирочки этой парашей за версту тащит. А ведь Ирочка – мало того, что добрая, она ведь еще и красивая. Только протяни руку.
Обойдемся без милостыни.
– Ты куда? – спрашивает Ирочка как все заезженные пластинки.
Санек – в никуда – идет, и вместе с ним идут – снег с дождем. Санек съеживается под курткой, но куртке греть его не с руки. Встает под клен, который еще как-то держится. Остальные раскидали листы, как говно по весне, а у этого один на ветру болтается, как в том стишке, про дуб.
Капает.
Капает.
Капает.
Пробивает темечко.
Санек достает сигарету. Все как-то странно поблескивает: глянцевые лужи, глянцевые капоты, глянцевые ветви. Пальцы сводит от холода. Эта дура сраная, – размышляет Санек, – слишком дорого тебе обходится.
Свет
бьет
в спину.
Ярче ножа.
Санек поворачивается – стекла вспыхивают, как окна роста. Тетка в длинном кровавом от краски переднике, закатывает рукава рубашки. Санек продолжает смотреть на нее ровно до тех пор, пока тетка вдруг не замечает его. Какое-то время они стоят, глядя друг на друга, – стекло между ними, как в кино о разлуке.
– Спешишь? – спрашивает тетка, открыв дверь.
– Не-а.
– И сколько у тебя времени?
– Вся жизнь.
Тетка хмыкает:
– Хочу набросать твой портрет. Я заплачу.
– Эт че, какая-то новая форма проституции?
Тетка хмыкает, двери закрываются… Санек ставит ногу в щель их принужденной беседы.
– Сколько дадите?
– А сколько надо?
– Не знаю, это больно?
– Кому как.
Санек оборачивается на ее окна.
Черные.
Дура спит крепко, пока ты тут маешься…
Входит внутрь. Оглядывается по сторонам. Все какое-то шизанутое. Тетке, по ходу, реально заняться нечем, если столько у нее тут ботвы с рисунками. Аньке бы она понравилась. Та к ней, сто пудов, еще и знакомиться бы полезла. Ой, а над чем вы работаете? А можно мне посмотреть? Вечно ей все интересно. В любую дыру – затычка. Кто угодно ей интереснее! Только не ты. Потому что ты – неотесанный. Ты – тупой. А че сразу неотесанный? Сразу – тупой? Подумаешь, если не в жизнь не врубиться, на кой тебя в конце ночи по холсту размазывать. По простыне – понятно, а это вот все…
Санек в глубочайшем раздумии осматривает полки, утыканные картинами, и на всякий случай проясняет:
– Вы для меня слишком старая, если что.
– Это мне подходит, – приободряется тетка и водружает его на стул.
Ставит лампу. Санек жмурится. Потом уходит в угол. И он чуть накреняет плафон, чтобы глаза не ело. Возвращается. С пыльными тряпками. Развешивает у него за спиной по очереди. Рыжий кусок безумной материи – откидывает, малиновый – откидывает, зеленый – туда же. Оставляет – розовый…
– Че? Ну и фон! – оскорбляется Санек. – Я на таком не буду!
Но тетке это пофигу, она прикалывает на кнопки куски изорванного рассвета.
– Слышьте, дамочка?
Но она не слышит, а – смотрит. И что-то видит… Санька аж передергивает.
Ща тя тут отшлифуют по полной…
Он усаживается поудобнее, но тетка поправляет его, как скелет на проволоке: нажимает кулаком на позвоночник, заставляя выпрямиться, голову разворачивает ладонями.
– Не дергайся, – требует тетка.
– Я вам в куклы не нанимался, – цедит Санек сквозь зубы.
– Скромнее надо быть. Я тебя, можно сказать, провожаю в вечность.
– Как в похоронном бюро?
Но тетка больше не отвечает, а все толчется рядом, и почему-то это не раздражает. От нее вкусно пахнет, – думает Санек. От женщин всегда вкусно пахнет. Они как цветы. Даже такие старые.
Тетка уходит за мольберт. Санек ерзает.
– Не ерзай, – приказывает она.
– Легко сказать, – ворчит Санек.
– Это надолго, а ты только начал.
– Отстой какой-то.
– Молчи, ты мне мешаешь.
– Мое молчание больших денег стоит.
А сам сидит. Покорно. Как клерк на работе. Минуту, другую… Чресла у него затекли конкретно, тянет вскочить, но тетка что-то увлеклась не на шутку. Веки сначала тяжелеют, смыкаются… потом распахиваются. Но что-то переменилось… И сам он – кривой, со стульчика съехал, на губах слюна подсыхает. Тетка не смотрит на него и, по ходу, давно. Мольберт тряпкой закрыт.
Как зеркало.
– Зыркнуть-то можно?
– Еще не закончено.
– А когда закончено?
– Две недели. Может, дольше.
– Сколько?
– А ты думал?
– Я не буду тут у вас две недели рожу плющить.
Но тетка уже, по ходу, вышла из чата.
Санек глядит в окно: темень, жуть.
Поднимает с пола куртку.
– Че с баблом?
Тетка кладет косарь на стол.
– И все?
– Дом у тебя где-то там, – показывает она на мрак за окнами.
– Ну да, – отзывается Санек. – А в следующий раз – когда?
– Никогда.
– А че так?
– Хватило.
Все бабы одинаковые, и все одинаково – шизанутые.
Санек открывает дверь, потом раздумывает и открывает холодильник за дверью.
– Пожрать можно?
– Сколько душе угодно.
– Да тут не фига нету, – сокрушается Санек, съедая все виноградины, отламывает хлеб, откусывает сыр.
– Пить, – просит он, как в пустыне.
– Чайник в шкафу, – отзывается тетка.
Санек залезает в шкаф, наливает воды.
– Зачем вам это? – спрашивает он.
– Что – это? – уточняет тетка.
– Да все.
Тетка молчит – Санек предлагает:
– Как насчет лекции о великой силе искусства?
– Таких лекций я десять лет не читаю.
– А что тогда читаете?
– К сожалению, не Библию.
Санек отрыгивает.
– Ой.
– А ты сам – кто?
– В смысле?
– В единственном.
Санек задумывается – херня в подтексте, да? – и пожимает плечом.
– Классное у тебя кольцо, – говорит тетка.
Санек вздрагивает.
Это первое, на что Анька кинулась. Сорока. Они так и познакомились, налетела как вихрь, а теперь – вот.
Санек прячет руки в карманы.
– Пойду я.
Но для тетки он как будто давно ушел.
И сказал Бог: да будет птеродактиль
В начале сотворил Бог небо и землю.
Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою.
И сказал Бог: да будет свет. И стал свет.
И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы.
И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.
Книга Бытия
Мы идем по улице, мимо монастыря, который словно ползет за нами. Озеро покрыто льдом, лед – снегом. Дальше – небо. Выше – Бог. В середине – темная полоса леса, как рана на шее.
Вика садится на лавочку, достает самодельный кисет, выкладывает порцию душистого табака на тончайший лист папиросной бумаги, скручивает, протягивает мне, повторяет всю процедуру с церемониальным спокойствием. Мы прикуриваем от одной спички, защищая ее четырьмя руками, как розу от ветров.
Самое время спросить:
– Думаешь, кто выше – Бог или Космос?
Вика запрокидывает голову и выдыхает дым вверх – в лазурь безмолвия, как текстовый пузырь.
– Это ты, типа, про курицу или про яйцо сейчас?
Я пожимаю плечом. Вика авторитетно продолжает, что никакого «выше» не существует. Только в спортзале: между «быстрее» и «сильнее». Вселенная ни с кем не соревнуется, а сама по себе расширяется, как дышит. Она еще растет, а не уже умирает.
Я смотрю на снег, который не идет, а лежит. На снегу – мои ботинки, под снегом – асфальт. Под асфальтом земля, под землей – кости.
– Тебе не кажется, что динозавры – какая-то неудачная шутка?
– Что, прости? – моргает Вика сквозь очки, сложенные из ее кулаков.
Ее бы нарисовать – такую – потому что в этом, в очках-кулаках, она вся. Но вся ли она – в них?
– Я говорю, как, в сущности, нелепо, что были динозавры. Такая тестовая версия. Как самый первый компьютер, размером с комнату. Или галлюцинация.
– Чья? – Вика отнимает руку от лица, сдергивает шапку, теребит волосы, снова надевает шапку, выправляет пряди – огромные серьги звенят, сталкиваясь с ее пальцами, как щиты викингов с мечами островитян.
– Самого Бога. Что-то вроде ученического периода, когда первые стихи – неудачные.
– Почему это неудачные?
Я затрудняюсь ответить, почему динозавры – стихи неудачные.
– Наверное, дело в размере.
– Какие глупости.
И правда. Какие глупости. Всё на свете. Особенно слова. Особенно мои.
– Так и вижу… Сидел Бог на табуреточке, покуривал в форточку, вдруг – голова, яблоко. И сказал Бог: да будет птеродактиль. И стал птеродактиль. И увидел Бог, что птеродактиль хорош.
Вика смеется, и я вместе с ней.
– Хорхе бы нас с тобой бензином облил и сжег.
– Что за Хорхе?
– Забей.
Вика вынимает блокнотик и принимается в нем черкать, рыхлые линии обретают четкие контуры, а тени – глубину.
– Бог про динозавров ничего не рассказывает, – не унимаюсь я.
– И о чем это по-твоему свидетельствует?
– Все большие поэты избегают своих ранних вещей… Парадокс, что именно ранние вещи больше всего нравятся людям.
– Людям или современникам?
– Говорят, Пастернак пытался переписать себя изначального. Отменить. Как фальстарт.
– И чем кончилось?
– Его остановили.
Вика издает какой-то животный звук, как жеребенок, поросенок или кто-то еще из хлева – фырканье, хрюканье, «простое как мычанье» и такое трогательное, маленькое, как чих младенца. Какие жуткие слова называют этот прекрасный звук.
– А Бога, типа, некому было остановить? – скрипит Вика карандашом. – И Он заморозил первоцветы, потому что рукописи не горят?
– Он их переписал.
– Кем – людьми?
В Эдеме пылают огромные цветы и бродят медлительные животные, их кровь холодна как лед. И нет у Него ни «огнегривого льва», ни «вола, исполненного очей». Он их еще не придумал. И нет у Него ни Сына, ни Девы Марии. Он их еще не захотел. Бог еще не отец. Можно ли назвать их семьей? Семья – треугольник? А что – Иосиф? Как быть с квадратом?
– А нас Он снежком присыпать не хочет? Я не специалист, но, учитывая обстоятельства, позднее Его творчество не задалось покруче начала, – произносит Вика, снимая с губ пальцами табачные крошки, и тушит сигаретку о подошву, но не бросает на землю – у нее есть маленькая коробочка, куда она подхоранивает окурок.
– Знаешь, что странно? – спрашиваю я.
– Всё? – отвечает она, показывая мне язык, и устремляется к привокзальному магазинчику, задрапированному в темную полировку.
Круглые булки без пакетов на пластиковых подносах, как в школе. Голенький хлеб подсыхает на прилавке, буханки жмутся друг к другу, как узники. Вика покупает рогульку с пшенкой. Я тоже хочу, но с творогом.
– С творогом нет.
Мы останавливаемся перед домом. Белый-белый дом. И сразу не поймешь: страшный наш анекдот или нет. Три этажа. Балконы торчат как ладони, протянутые за милостыней. Во дворе – веревки, на веревках – цветные тряпки: простыни, пододеяльники, полотенца, семейные трусы и ценности.
Поднимаемся по ступеням в средний подъезд, на средний этаж, выбирая между трех дорог – прямую: широки врата или у́зки?
Вика достает ключи из маленького кармана рюкзака, для чего спускает его на одно плечо. Наконец, дверь отворяется с легким скрипом, и за ней – коридор, черный, как подземелье. Краска стекает длинными каплями, от потолка до пола, в одних местах цвет сгущается, как дурные вести, в других отступает, демонстрируя белый флаг и подъюбник. Повсюду разбрызганы картинки: в рамочках и без, приклеенные на малярный скотч и приколотые булавками, приколоченные гвоздями и канцелярскими скрепками: маленький принц на своей планете; Эйнштейн у доски с уравнением «R = O»; Фрида Кало, Мэрилин Монро, Чарли Чаплин; целующиеся английские полисмены Бэнкси; Ленин, рассматривающий картину в музее; советские космонавты возле ракеты; Модильяни, Жанна Эбютерн и ее портрет; обложка «Роман-газеты» 89 года «Виктор Смирнов. Заулки»; Уоллес и Громит; глянцевый рецепт сырников; фотография Венеры Милосской в какой-то подсобке, с приставленной к ней пилой; вкладыши из кассет «Точно ртуть алоэ», «Звезда»; античные барельефы; мужик по колено в могиле, которую он сам себе роет под прицелом у гангстеров, надпись в текстовом пузыре: «Ну надо же, как повезло! Трюфель!».
– Хьюстон, давай без проблем, а? – изрекает Вика, и я отстраняюсь от разглядывания картинок. – Раздевайся уже.
Я снимаю шарф, кладу его туда же, куда и Вика приткнула свой – в корзину на маленьком комоде; цепляю куртку на крючок, как бы вытекающий из кованого оленя; стаскиваю ботинки один за другим, ступаю на холодный старый линолеум.
– Проходи! – зовет Вика, и я иду за ней, как ребенок из Гамельна – на звуки волшебной флейты.
Кухня: квадратный черный шкаф с золотым ободком – аллюзия к Малевичу, не иначе, – рецепты, написанные прямо на белой стене, старая плитка в нежнейший цветочек, в серых цементных ободках, на стене крючки с ножницами, лопатками, шумовкой, овощечисткой, полки со специями, чаями и черт знает чем еще; фотографии с пляжей, набережных и как будто со всех берегов мира, людей нет на снимках.
Сажусь на высокий стул возле высокого круглого столика – место для одного.
– Как вы едите?
– Ютимся.
Вика кружит по кухне, как в телешоу: открывая дверцы, включая кран, зажигая плиту, – все вокруг трещит, вздрагивает, хлопает, льется.
– Вы живете вдвоем?
– Почти.
– В смысле?
– Моя мать, конечно, богиня, но не до такой степени. Отец у меня имеется. Так что все у нас как у людей. Но опять же – почти.
– А как зовут твою маму?
– А что?
– Да просто.
– Галадриэль.
Я смотрю в окно, сидя на пьедестале, как памятник вороне. Внизу дети катаются с железной горы, звенят, как монеты в кармане.
Вика помешивает похлебку деревянной лопаткой, крупные рисинки и горошины нута выбрасываются из моря сковороды на берег плиты, она подбирает их пальцами и отправляет в рот. Раковина завалена тарелками, ковшиками, чашками, чтобы наполнить фильтр-кувшин, Вике приходится отвернуть кран на столешницу.
– Давай, я посуду помою? – предлагаю я.
– А ты любишь?
– Что, мыть посуду? Кто-то может любить такое?
– Не в нашем доме. И если ты не любишь, а моешь – это плохая примета.
– Ты сама придумала?
– Нет.
– И что будет?
– Не горю желанием проверять.
Едим мы прямо из сковороды китайскими палочками: у нее простые деревянные, у меня – непростые деревянные, черные, с красным рисунком. На столике только соевый соус, наши тарелки и никаких локтей.
– Вкусно, – говорю я.
– Сойдет для сельской местности, – соглашается Вика, потом встает, разливает по чашкам душистый кофе, в который она добавила все специи разом.
– Странно, – думаю я вслух, – у кофе такой сильный вкус и запах, но пряности его заглушили.
– Не нравится?
– Да не то, чтобы. Но может, это уже не столько вопрос вкуса, сколько тождества.
– Чего с чем?
– Ну знаешь, этот кофе, как отношение поэта и толпы.
– Бедный Пушкин, как он не догадался. И кто поэт: кардамон или кофе?
– Лучше если кардамон.
– Почему?
– Тогда получится, что искусство способно изменить мир.
– Но мир лишится вкуса и самого себя, как этот кофе, который тебе не по душе. Сделается рай – кардамонный…
Но в раю кардамона нет. Как нет коридоров в их доме, и #inyourroom вытекает из зала – Викина комната забита в самую глубь квартиры, точно носок в носок.
В зале – белые стены, большой серый диван, картины над ним самые разные – все дико мрачные или мрачно дикие. Человек с вытекающим глазом; человек с приставленной к уху лестницей, по которой вздымается некто такой же крошечный, как королева Маб; человек без глаз, но слезы текут по щекам ручьями; дерево с окнами; черный дом на красном фоне, рыба плывет сквозь закат, как мертвая комета. Книжный шкаф, верхняя полка: «Изгои», «Франкенштейн», «Подросток» Достоевского, «Детство» Горького, «Педагогическая поэма», «Чудо о розе», «Очерки бурсы», пустота толщиной с «Имя розы», «Исповедь маски», «Рука красильщика», малое собранье сочинений Бродского в одном томе, «Лирика» Баратынского, собранье сочинений Набокова в четырех томах, его лекции, в том числе и по «Дон Кихоту», «Дон Кихот», Шекспир, «Скрещенье судеб», «Избранное» Марины Цветаевой и «Воспоминания» Анастасии, «Колымские рассказы», «Россия, кто здесь крайний?», «Министерство наивысшего счастья», «Африканский дневник» Гумилева, «Свой среди волков» Шона Элиса…
– Она не дает книг почитать, если что.
– Почему?
– Потому что пишет прямо в них – стихи, предложения, все форзацы изрисованы. Они, как дневники. Как лучшие друзья.
– Почему «Изгои» рядом с «Франкенштейном»?
– Потому что написаны шестнадцатилетними.
Я с трудом сдерживаю себя, чтобы не открыть дверцу и не вытянуть, например, Жене.

