banner banner banner
2666
2666
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

2666

скачать книгу бесплатно

2666
Роберто Боланьо

Великие романы
Легендарный роман о городе Санта-Тереза, расположенном на мексикано-американской границе, где сталкиваются заключенные и академики, американский журналист, сходящий с ума философ и таинственный писатель-отшельник.

Этот город скрывает страшную тайну. Здесь убивают женщин, количество погибших растет с каждым днем, и вот уже многие годы власти ничего не могут с этим поделать. Санта-Тереза охвачена тьмой, в городе то ли действует серийный убийца, то ли все связала паутина масштабного заговора, и чем дальше, тем большая паранойя охватывает его жителей. А корни этой эпидемии жестокости уходят в Европу, в США и даже на поля битв Второй мировой войны.

Пять частей, пять жанров, десятки действующих лиц, масштабная география событий – все это «2666», загадочная постмодернистская головоломка, один из главных романов начала XXI века.

Роберт Боланьо

2666

Алехандра и Лантаро Боланьо, это для вас

Оазис ужаса посреди пустыни скуки.

    Шарль Бодлер

Roberto Bola?o

2666

Печатается с разрешения наследницы автора и литературного агентства

The Wylie Agency (UK) Ltd.

Перевод с испанского: Марина Осипова

Jupiter et Sеmеlе – Moreau Gustave (C) RMN-Grand Palais / Renе-Gabriel Ojeda/ Paris,

musеe Gustave Moreau

Based on the original jacket design by Charlotte Strick

Copyright © 2004, Herederos de Roberto Bola?o

All rights reserved

© Марина Осипова, перевод, 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2022

Примечание наследников автора

Будучи при смерти, Роберто Боланьо оставил инструкции, согласно которым его роман «2666» должен публиковаться разделенным на пять книг, которые соответствуют пяти частям романа. Также он оговорил порядок и периодичность публикации (один роман в год) и даже сумму гонорара, которую должен выплатить издатель. Это решение за несколько дней до смерти Роберто Боланьо озвучил лично Хорхе Эрральде. Таким образом писатель хотел финансово обеспечить своих детей.

После его смерти Игнасио Эчеварриа (друг, которого писатель назначил своим душеприказчиком во всем, что касалось литературных дел) прочитал книгу и изучил рабочие материалы, которые Роберто оставил после себя. В результате мы согласились с Хорхе Эрральде и – из соображений менее практичных, но более отвечающих духу книги, чья литературная ценность неоспорима – решили, вопреки воле Роберто, в первый раз опубликовать «2666» в полном объеме и в одном томе – так, как Роберто поступил бы в случае, если бы болезнь позволила ему прожить дольше.

Часть о литературоведах

В первый раз Жан-Клод Пеллетье прочитал книгу Бенно фон Арчимбольди в 1980 году на Рождество. Жил он тогда в Париже, учился в университете, занимался немецкой литературой, и было ему девятнадцать лет. Прочитал он собственно «Д’Арсонваль». Молодой Пеллетье и знать не знал, что роман – часть трилогии, в которую также входили «Сад» (английская часть), «Кожаная маска» (часть польская), ну и «Д’Арсонваль» – часть французская, как понятно из названия. Подобное невежество, прискорбный пробел в знаниях и библиографическую неаккуратность лишь отчасти извиняет юный возраст читателя. Тем не менее на впечатлении, которое произвел роман – а юноша был ослеплен, восхищен и поражен книгой, – все вышеперечисленное никак не сказалось.

С того самого дня (точнее, предрассветного ночного часа, когда он закончил читать первую книгу Арчимбольди) Пеллетье превратился в страстного его поклонника и с невероятным воодушевлением принялся за поиски других книг автора. Пришлось ему, надо сказать, нелегко. Даже в Париже восьмидесятых годов двадцатого века достать книгу Бенно фон Арчимбольди оказалось крайне непростой задачей. В библиотеке при кафедре немецкой литературы он искал, но про Арчимбольди ничего не нашел. Преподаватели ничего не слышали о таком авторе. Один из них, правда, сказал, что имя ему, похоже, знакомо. В ярости (и в ужасе) Пеллетье уже через десять минут понял, что преподавателю действительно знакома эта фамилия, но не писателя, а итальянского художника, относительно которого сам Пеллетье пребывал в неведении и, надо сказать, совершенно по этому поводу не огорчался.

Он написал в гамбургское издательство, выпустившее в свет «Д’Арсонваль», но не получил никакого ответа. Обошел те немногие лавки Парижа, что торговали немецкими книгами. Фамилия Арчимбольди отыскалась в словаре немецкой литературы и в бельгийском журнале, посвященном – в шутку или всерьез, кто знает, – литературе прусской. В 1981 году, путешествуя в компании трех друзей с факультета по Байерну, в крохотном книжном магазине в Мюнхене, на Форальмштрассе, он обнаружил тоненькую, едва ли на сто страниц, книжку под названием «Сокровище Митци» и уже упомянутый английский роман «Сад».

Обе новые книги он прочитал и еще более укрепился в своем мнении относительно Арчимбольди. В 1983 году, в возрасте двадцати двух лет, он взялся за перевод «Д’Арсонваля». Его об этом никто не просил. Среди французских издательств вряд ли нашелся бы охотник публиковать какого-то немца со странной фамилией. Пеллетье начал переводить, потому что ему нравился сам процесс. Он чувствовал себя счастливым, а кроме того, хотел представить перевод и работу о творчестве Арчимбольди как диплом и, возможно, заложить тем самым основание для грядущей диссертации.

Пеллетье закончил финальную редактуру перевода в 1984 году, и одно парижское издательство, несмотря на противоречивые отзывы рецензентов, поколебавшись, все же взяло книгу в работу. Роману Арчимбольди пророчили вялые, не более тысячи экземпляров, продажи, однако после нескольких противоречивых и ряда положительных – можно сказать, излишне хвалебных – отзывов в прессе три тысячи тиража разошлись мгновенно, и роман переиздали второй, третий и даже четвертый раз.

К тому времени Пеллетье уже прочитал все пятнадцать книг немецкого писателя, перевел еще две и был практически единодушно признан главным специалистом по творчеству Бенно фон Арчимбольди во всей старой доброй Франции.

Тогда Пеллетье припомнил день, когда впервые прочитал книгу Арчимбольди: его воображению живо представился он сам, юный нищий студент, довольствующийся комнатушкой горничной. Припомнил он и раковину, над которой умывался и чистил зубы вместе с другими пятнадцатью обитателями темной мансарды, ужасный, никогда не мытый унитаз, на который страшно было присесть, туалет, который следовало бы назвать выгребной ямой, куда приходили справить нужду те самые пятнадцать соседей по мансарде, часть из них уже отбыла в провинцию, получив соответствующий университетский диплом, или переехала в другие, более комфортабельные апартаменты в том же Париже, другие – таких насчитывалось немного, но они были – продолжали жить там же, ведя растительное существование или помирая в грязи.

Да, он припомнил себя молодым: как, довольствуясь малым, сидел над своими немецкими словарями при слабом свете лампочки – тощий, но упорный, воплощенная в плоти, костях и мускулах воля, ни грамма жира, фанатик, решивший во что бы то ни стало достичь тихой гавани, – одним словом, типичный студент в столице, но для него это все было сродни наркотику, наркотику, от которого хотелось плакать и плакалось, наркотику, что открыл в нем, как сказал один посредственный голландский поэт девятнадцатого века, шлюзы эмоций и того, что на первый взгляд казалось состраданием самому себе, но им не являлось (а чем же оно, получается, было? Яростью? наверное…), и тогда Пеллетье принялся думать, и снова возвращаться мыслями, но не к словам, а к болезненным образам; таков был его период ученичества, и после бессонной ночи, от которой, впрочем, не было никакого проку, он заставил разум сформулировать два вывода: первый – его прежняя жизнь окончена; второй – его ждет блестящая карьера, но, чтобы блеск не потускнел, придется сохранить – единственным воспоминанием о темной мансарде – непреклонность воли. Задача, впрочем, не показалась ему сложной.

Жан-Клод Пеллетье родился в 1961 году, и в 86-м уже был профессором на кафедре немецкого языкознания. Пьеро Морини родился в 1956 году, в селении близ Неаполя, и хотя ему случилось в первый раз прочитать Бенно фон Арчимбольди в 1976 году, то есть на десять лет раньше, чем Пеллетье, первый его перевод (им стал роман Bifurcaria bifurcate?[1 - Латинское название бурой водоросли, которой, собственно, и посвящен роман Арчимбольди.]) увидел свет лишь в 1988 году. Книга, надо сказать, особого успеха не стяжала.

Нужно принять во внимание, что ситуация с творчеством Арчимбольди в Италии очень отличалась от французской. На самом деле Морини со своим переводом не был первопроходцем. Более того, первый роман Арчимбольди, которому случилось попасть в руки Морини, оказался переводом «Кожаной маски», выполненным неким Колоссимо для «Эйнауди» в 1969 году. После него в Италии вышли «Реки Европы» (в 1971 году), потом, в 1973-м, «Наследие», в 1975-м – «Железнодорожное совершенство», а еще раньше, в 1964-м, одно римское издательство опубликовало «Берлинские трущобы», сборник рассказов, отчасти с военной тематикой. Потому вполне можно сказать, что Арчимбольди в Италии пользовался некоторой известностью; но с другой стороны, успеха не имел – ни умеренного, ни какого-либо еще. Он имел нулевой успех – так будет точнее. Книги его дряхлели на самых дальних и сырых полках магазинов, ложились мертвым грузом, умирали в забвении на издательских складах, пока их не пускали под нож.

Морини, естественно, не убоялся и не отступил: да, среди итальянской публики Арчимбольди не приобрел поклонников, но Морини, издав свой перевод Bifurcaria bifurcata, отдал в миланский и палермский журналы два объемных труда, посвященных Арчимбольди: в первом он рассматривал тему предназначения в «Железнодорожном совершенстве», во втором – мотивы, сопровождающие темы вины и совести в «Летее» (на первый – но только на первый! – взгляд эротический роман) и в «Битциусе» (тощий романчик чуть более ста страниц объемом, в чем-то похожий на «Сокровище Митци» – книгу, которую Пеллетье нашел в старом букинистическом магазине в Мюнхене). Сюжет «Битциуса» завивался вокруг Альберта Битциуса, пастора в местечке Лутценфлюх, что в кантоне Берн, автора проповедей, а кроме того – писателя, издающегося под псевдонимом Иеремия Готтэльф. Оба труда увидели свет, и таковы были убедительность и красноречие, с которыми Морини представил Арчимбольди, что ему удалось преодолеть все препятствия и уже в 1991 году вышел второй перевод Пьеро Морини – роман «Святой Фома». В то время Морини уже преподавал немецкую литературу в Туринском университете, врачи диагностировали у него рассеянный склероз, а кроме того, с ним приключился приобретший громкую известность и весьма странный несчастный случай, который навеки приковал его к инвалидной коляске.

Мануэль Эспиноса пришел к Арчимбольди другим путем. Он был моложе Морини и Пеллетье и не изучал – по крайней мере два первых курса – немецкую филологию: Эспиноса по ряду причин (весьма грустных, но самая грустная – желание стать писателем) трудился на кафедре испанского языкознания. Из немецких писателей он знал (весьма скверно) троих классиков: Гельдерлина – потому что шестнадцати лет от роду решил, что его предназначение – стать поэтом, и запоем читал все сборники стихотворений, которые попадали ему в руки; Гёте – потому что на последнем курсе университета шутник-преподаватель рекомендовал ему ознакомиться со «Страданиями юного Вертера»: мол, там вы найдете родственную душу; и Шиллера, из которого читал только одну пьесу. Потом он читал много вещей современного автора, Юнгера, просто потому, что не хотел отстать от моды: мадридские писатели, которыми он восхищался и которых всей душой ненавидел, говорили исключительно об этом немце. Так что можно сказать: Эспиноса был знаком с творчеством только одного немецкого автора – Юнгера. Поначалу его сочинения казались Эспиносе невыразимо прекрасными, а поскольку большую часть книг Юнгера уже перевели на испанский, Эспиноса без труда их нашел и все прочитал. Ему бы больше понравилось, если бы все оказалось не так просто. Кстати, люди, с которыми он тогда общался, не только были поклонниками Эрнста, но и переводчиками его трудов; впрочем, Эспиносу это вовсе не волновало, ибо он жаждал лавров не переводчика, но писателя.

Однако шли месяцы, годы, и время, как всегда молчаливое и жестокое, преподнесло ему неприятные сюрпризы – до того неприятные, что все прежние его убеждения грозили рассыпаться прахом. Так, к примеру, он обнаружил, что компания юнгерианцев оказалась вовсе не такой юнгерианской, как он думал прежде: выяснилось, что они, как и всякое другое собрание литераторов, весьма зависели от смены времен года: например, осенью оставались примерными юнгерианцами, а зимой вдруг преображались в барохианцев?[2 - Поклонников творчества Пио Бароха или Каро Бароха.], весной – в ортегианцев?[3 - Поклонников творчества Ортеги-и-Гассета.], а летом даже покидали бар, в котором собирались, и выходили на улицу читать буколические стишки в честь Камило Хосе Села; все это молодой Эспиноса, несмотря на патриотические чувства, принял бы без особых усилий – но только в случае, если бы в этих акциях чувствовался дух карнавала и веселья. Но нет, поддельные юнгерианцы относились ко всему с мрачной серьезностью, и это его совсем не устраивало.

Впрочем, самое страшное заключалось в другом. Эспиноса обнаружил, что коллеги по юнгерианству относятся к его пробам пера едва ли не с отвращением. И однажды, после бессонной ночи, он вдруг спросил себя: а не намекают ли эти люди, что ему пора покинуть их компанию, что он чужой, что он мешает и должен уйти и не возвращаться?

А самый скверный оборот все это приняло, когда в Мадрид приехал сам Юнгер и юнгерианцы устроили ему экскурсию в Эскориал – да, в Эскориал, кто его знает, зачем и почему этот дворец сдался наставнику, – так вот, когда Эспиноса захотел примкнуть к свите, причем в любом амплуа – он был не гордый, – в этой чести ему отказали – да так, словно бы эти симулянты от юнгерианства считали его недостойным включения в гвардию телохранителей царственного немца или даже полагали, что он, Эспиноса, способен на дурацкую мальчишескую выходку, которая бы выставила в дурном свете весь их философический кружок; впрочем, ему ничего такого не сказали – возможно, из соображений милосердия – и официальная версия была такова: ему, Эспиносе, отказано, потому что он не знает немецкого, а все остальные, кто едет в Эскориал, по-немецки говорят.

На том и закончилась история об Эспиносе и юнгерианцах. И началась совсем другая – история об одиночестве и о дожде (или даже ливне) замыслов и предположений, зачастую противоречащих друг другу, а то и вовсе фантастических. Ночи не приносили ни отдохновения, ни удовольствия, однако в первые, самые трудные дни Эспиноса открыл для себя нечто, что помогло ему продержаться: во-первых, он понял, что прозаиком ему не стать, а во-вторых, он сделал вывод, что ему не занимать храбрости.

Также Эспиноса обнаружил, что он парень не только храбрый, но и злопамятный: его переполняла обида, он истекал ею как рана гноем, и без колебаний убил бы кого-нибудь, все равно кого, лишь бы спастись от одиночества, дождей и мадридского холода – и тем не менее это свое открытие он задвинул в самый темный уголок памяти и предпочел сосредоточиться на том, что ему не быть писателем, а также на том, чтобы извлечь максимальную выгоду из своей недавно эксгумированной смелости.

Он продолжил учиться в университете, на том же отделении испанской филологии, однако параллельно записался на курс филологии немецкой. Спал не более четырех, максимум пяти часов, а остальное время посвящал учебе. Еще до окончания курса написал двадцатистраничный очерк, посвященный связи образа Вертера с музыкой, и работу эту опубликовали мадридский литературный журнал и вестник университета Геттингена. В двадцать пять он закончил оба отделения. В 1990-м сумел защитить докторскую по специальности «немецкая литература» – эту его работу, посвященную творчеству Бенно фон Арчимбольди, спустя год опубликовало одно барселонское издательство. К этому времени Эспиноса уже вполне освоился в мире конференций и круглых столов, посвященных проблемам немецкой литературы. По-немецки он говорил теперь если не прекрасно, то уж вполне сносно. Так же выучил английский и французский. Как и Морини с Пеллетье, нашел хорошую работу с очень приличным окладом и снискал уважение (насколько это возможно) студентов и коллег. И никогда не переводил ни Арчимбольди, ни какого-либо другого немецкого автора.

Помимо увлечения Арчимбольди Морини, Пеллетье и Эспиносу объединяло вот что: все трое обладали поистине железной волей. На самом деле у них было еще кое-что общее, но об этом мы расскажем потом.

Лиз Нортон, в противоположность им, нельзя было назвать волевой женщиной: она не строила ни промежуточных, ни долгосрочных планов на будущее и не выкладывалась целиком ради достижения цели. Выдержка, целенаправленность – это было не про нее. Когда ей было больно, окружающие это видели, а когда она была счастлива, другие заражались ее весельем. Она не могла сознательно поставить перед собой определенную задачу и равномерно распределить силы на пути к достижению цели. Впрочем, не существовало такой цели, и не сыскать было в целом мире ничего столь желанного и приятного, ради чего она отдала бы всю себя. Выражение «достичь цели» в приложении к себе казалось ей хитро устроенным силком, который расставляют только люди мелочные и жадные. Для нее выражение «достичь цели» уступало в важности слову «жить», а в некоторых случаях – слову «счастье». Если воля направлена на то, чтобы соответствовать социальным требованиям (как предполагал Уильям Джеймс), то проще отправиться на войну, чем бросить курить. Так вот, о Лиз Нортон можно было сказать: ей проще было бросить курить, чем пойти на войну.

Однажды в университете кто-то сказал ей это, и Лиз фраза понравилась. Впрочем, интереса к Уильяму Джеймсу она так и не проявила: как раньше не читала его книг, так и дальше не стала. Для нее чтение прямо соотносилось только с удовольствием, и лишь косвенно – со знанием, загадками и запутанными ходами словесных лабиринтов, которые так волновали сердца Морини, Эспиносы и Пеллетье.

Знакомство с Арчимбольди у нее вышло куда менее травматичным и даже можно сказать – романтическим. В 1988 году ей было двадцать, и она на три месяца уехала в Берлин. Один из немецких друзей дал Лиз почитать роман неизвестного ей автора. Какое странное имя, сказала она другу, разве может такое быть: немецкий автор, а фамилия итальянская, и тем не менее «фон» перед фамилией стоит, он, получается, дворянин? Друг не знал, что ответить. Наверное, это псевдоним, сказал он. И добавил, словно этого было мало, что в немецком не слишком-то много мужских имен собственных, которые заканчиваются на гласную. Вот женских таких – сколько угодно. А вот среди мужских почитай что и нет. Роман назывался «Слепая» и ей понравился, но не до такой степени, чтобы бросить все и бежать в книжный скупать все произведения Бенно фон Арчимбольди.

Она вернулась в Англию, и вот, пять месяцев спустя, получила по почте подарок от своего немецкого друга. Как можно было догадаться, в посылке обнаружился еще один роман Арчимбольди. Она его прочитала, ей понравилось, и она отправилась в библиотеку университета искать другие книги немца с итальянской фамилией. Нашла две: одну ей уже подарили в Берлине, а вторая называлась «Битциус». Она прочла ее и на этот раз бросила все и побежала. В четырехугольнике внутреннего дворика лил дождь, четырехугольник неба над ним походил на оскал робота или бога, сотворенного по нашему подобию, травы в парке наливались соком под косым дождем, косые капли скользили по листьям – вниз, а могли бы скользить и вверх, ничего бы не поменялось, косые (капли) катились бы по наклонной и превращались в круглые (капли), их поглощала почва, питающая травы, и они с землей, похоже, разговаривали, хотя какое там разговаривали – спорили, и непонятные слова их походили на прозрачную паутинку или короткий выдох замерзающего пара, так они поскрипывали на границе слышимого, словно бы Нортон вместо чая этим вечером выпила отвар пейота.

Но нет, она пила чай и ей было не по себе, словно бы кто-то нашептал ей на ухо жуткую молитву, чьи слова постепенно растворялись в пейзаже по мере того, как она удалялась от университета, а дождь все лил и намокла ее серая юбка, и костлявые колени, и красивые щиколотки – и ничего больше, потому что Лиз Нортон, хоть и бросила все и побежала, все-таки не забыла прихватить с собой зонтик.

Первый раз Пеллетье, Морини, Эспиноса и Нортон увиделись на конференции по немецкой современной литературе в 1994 году в Бремене. До этого Пеллетье и Морини познакомились на Неделях немецкой литературы в 1989 году в Лейпциге, когда ГДР уже агонизировала, а затем снова встретились на симпозиуме по проблемам немецкой литературы в Манхейме в декабре того же года (от организации этого симпозиума, гостиниц и еды у них остались самые скверные воспоминания). На форуме по современной немецкой литературе в Цюрихе в 1990 году Пеллетье и Морини столкнулись с Эспиносой. А тот снова увиделся с Пеллетье на конференции по вопросам европейской литературы XX века в Маастрихте в 1991 году (Пеллетье там читал доклад под названием «Гейне и Арчимбольди: сходящиеся тропы», а Эспиноса читал доклад под названием «Эрнст Юнгер и Бенно фон Арчимбольди: расходящиеся тропы»), и можно было сказать, не боясь впасть в неточность, что именно с этого момента они стали не только читать статьи друг друга в профильных журналах, но и подружились (или между ними возникли отношения, очень напоминающие дружбу, как кому больше нравится). В 1992 году на встрече, посвященной немецкой литературе, в Аугсбурге, пути Пеллетье, Эспиносы и Морини снова пересеклись. Все трое выступали с докладами по творчеству Арчимбольди. Уже несколько месяцев поговаривали, что конференцию почтит своим присутствием сам автор, а кроме того, на столь важное мероприятие должна прибыть, помимо собственно германистов, многочисленная группа немецких писателей и поэтов. Тем не менее в час истины, то есть за два дня до начала конференции, пришла телеграмма от гамбургского издателя, в которой сообщалось, что, увы, Арчимбольди приехать не сможет. Что же до всего остального, то конференция оказалась совершенно провальной. С точки зрения Пеллетье, единственным интересным событием стала прочитанная пожилым берлинским преподавателем лекция по творчеству Арно Шмидта (вот еще, кстати, один немецкий антропоним, оканчивающийся на гласную), а остальное совершенно не заслуживало внимания, причем Эспиноса придерживался точно такого мнения, а Морини не был столь категоричен.

У них было много свободного времени, и они употребили его на осмотр малого, по мнению Пеллетье, числа достопримечательностей Аугсбурга, каковой город Эспиносе тоже показался маленьким, а Морини показался лишь небольшим, но, да, в конечном счете маленьким, и так, по очереди везя коляску с итальянцем, чье здоровье в этот приезд оставляло желать лучшего, а надежд на улучшение было мало, тем не менее его коллеги и приятели посчитали, что прогулка на свежем воздухе Морини не только не повредит, а, напротив, улучшит его состояние.

На следующую конференцию по немецкой литературе, которая проходила в Париже в январе 1992 года, приехали лишь Пеллетье с Эспиносой. Морини тоже приглашали, но он в ту пору чувствовал себя намного хуже обычного, так что врач запретил много чего, в том числе и путешествия – даже недолгие. Конференция оказалась весьма продуктивной и, несмотря на полную занятость, Пеллетье и Эспиноса нашли время, чтобы вместе пообедать в ресторанчике на рю Галанд, что рядом с Сен-Жюльен-ле-Повр, где они, как всегда, поболтали о своих работах и увлечениях, а за десертом обсудили состояние здоровья вечно грустного итальянца, каковое здоровье – скверное, хрупкое, безобразное – почему-то не помешало ему начать писать книгу об Арчимбольди, и ее, рассказал Пеллетье о своем телефонном разговоре с итальянцем, тот назвал – в шутку или всерьез, непонятно, – великой книгой об Арчимбольди, рыбой-лоцманом, которая будет плыть в течение долгого времени рядом с огромной черной акулой, каковой являлось творчество немецкого писателя. Оба они – и Пеллетье, и Эспиноса – с уважением относились к ученым штудиям Морини, однако слова Пеллетье (произнесенные словно бы в покое старинного замка или внутри темницы, обнаруженной подо рвом старинного замка) в непринужденной обстановке ресторанчика на рю Галанд прозвучали угрожающе и подвели черту под вечером, в начале которого оба собеседника не ждали друг от друга ничего, кроме вежливого обмена мнениями и рассказов о сбывшихся желаниях.

Все это, однако, нисколько не испортило отношений, в которых состояли Пеллетье и Эспиноса с Морини.

Все трое снова встретились в Болонье в 1993 году на ассамблее, посвященной проблемам немецкоязычной литературы. Кроме того, все трое опубликовали статьи в 46-м номере берлинского журнала «Вопросы литературы», целиком посвященном творчеству Арчимбольди. Они не первый раз печатались в этом журнале: в сорок четвертом номере вышла статья Эспиносы «Идея Бога в творчестве Арчимбольди и Унамуно». А в тридцать восьмом Морини опубликовал статью, посвященную проблемам изучения немецкой литературы в Италии. А Пеллетье в тридцать седьмом выпустил в свет работу о самых важных немецких авторах двадцатого века в контексте французской и, шире, общеевропейской культуры, и этот текст, надо сказать, вызвал протесты не столь уж малого числа рецензентов и, более того, послужил причиной нескольких вспышек ярости среди коллег по перу.

Однако нас интересует именно сорок шестой номер, потому что именно там стало очевидным разделение исследователей на две противостоящие друг другу группы: Пеллетье, Морини и Эспиноса против Шварца, Борчмайера и Поля; а кроме того, именно в этом номере опубликовали статью Лиз Нортон: блестящую – с точки зрения Пеллетье, хорошо аргументированную – с точки зрения Эспиносы, любопытную – с точки зрения Морини; а еще автор публикации (хотя об этом ее никто не просил) присоединилась к тезисам француза, испанца и итальянца, которых она свободно цитировала, показывая тем самым, что прекрасно знакома с их работами и монографиями, опубликованными в специальных журналах или малыми издательствами.

Пеллетье подумывал написать ей письмо, но в итоге так и не написал. Эспиноса позвонил Пеллетье и спросил, не стоит ли им связаться с ней. Оба пребывали в нерешительности и оттого пришли к соглашению: надо спросить у Морини. Морини вовсе ничего им не ответил. О Лиз Нортон они с уверенностью могли сказать следующее: она преподает немецкую литературу в одном из лондонских университетов. Да и она, в отличие от них, не профессор.

Конференция по вопросам немецкой литературы в Бремене прошла не без сюрпризов и выдалась весьма шумной. Никто из немецких филологов, занимавшихся Арчимбольди, не ожидал, что Пеллетье с верными его делу Морини и Эспиносой перейдут в наступление подобно Наполеону под Йеной – и вот враг, вставший под знамена Поля, Шварца и Борчмайера, побежит и рассредоточится по кафе и барам Бремена. Молодые немецкие преподаватели, также присутствовавшие на конференции, приняли сторону – с определенными оговорками, конечно, – Пеллетье и компании. Публика, большую часть которой составляли студенты и преподаватели университета, приехавшие из Геттингена на поезде или микроавтобусах, также высказалась – причем безо всяких оговорок – в пользу зажигательных и лапидарных формулировок Пеллетье и с энтузиазмом восприняла дионисийское, праздничное видение текстов Арчимбольди, интерпретирующее его прозу как отражение последнего карнавала (или, если угодно, предпоследнего карнавала), – словом, тоже встала на сторону Пеллетье и Эспиносы. Два дня спустя Шварц со своими подпевалами контратаковали. Фигуре Арчимбольди они противопоставили другую – Генриха Бёлля. И заговорили об ответственности. Противопоставили фигуре Арчимбольди еще и Уве Йонсона. И заговорили о страдании. Противопоставили фигуре Арчимбольди – Гюнтера Грасса! И заговорили о гражданском согласии. Борчмайер дошел до того, что противопоставил фигуре Арчимбольди Фридриха Дюрренматта и заговорил о юморе! Подобное бесстыдство вывело из себя даже Морини. И тут, словно по воле Провидения, появилась Лиз Нортон и отбила контратаку подобно Дезе и Ланну в битве при Маренго: эта белокурая амазонка на совершенном (пусть и слишком быстром) немецком методично растерла оппонентов в пыль, помянув Гриммельсгаузена, Грифиуса и многих других, включая даже Теофраста Бомбаста фон Гогенгейма, более известного под именем Парацельс.

Тем же вечером они все вместе отужинали в каком-то заведении, тесном и длинном одновременно, расположенном на темной улице рядом с рекой и зажатым с обеих сторон старинными, ганзейских еще времен, домами, походившими на здания, покинутые нацистской администрацией.

Им пришлось спускаться к этой жутковатой едальне по мокрым от измороси ступеням, и Лиз Нортон сначала расстроилась, но вечер выдался не только длинным, но и весьма приятным, а Пеллетье, Морини и Эспиноса оказались людьми, чуждыми всякому высокомерию, так что Нортон быстро освоилась за столом. Естественно, она знала и читала большую часть их работ, однако для нее оказалось сюрпризом (и, надо сказать, приятным сюрпризом), что они также знали некоторые ее статьи. Разговор вертелся вокруг четырех тем: сначала они смеялись, вспоминая взбучку, которую Нортон устроила Борчмайеру, и как тот испугался и боялся все больше и больше, пока Нортон безжалостно его теснила; затем они поговорили о будущих встречах, в особенности об одной весьма странной: ее проводил Университет Миннесоты, и на конференцию должны были прибыть более пятисот преподавателей, переводчиков и специалистов по немецкой литературе, и все это было слишком прекрасно, так что Морини весьма обоснованно подозревал, что речь идет о какой-то утке; затем разговор зашел о Бенно фон Арчимбольди и о его жизни, о которой никто ничего толком не знал: все, начиная с Пеллетье и заканчивая Морини, который против обыкновения тем вечером не молчал, а был весьма многословен, обменивались историями и слухами, в очередной раз сополагая скудные факты и расплывчатые сведения, пытаясь, подобно тому, кто раз за разом возвращается к любимому фильму, отыскать хоть какую-то зацепку относительно того, где и как мог бы жить великий писатель; и, наконец, гуляя по мокрым и освещенным (правда, не без перебоев в освещении, и тут Бремен походил на устройство, питаемое короткими, но весьма сильными разрядами тока) улицам, они говорили о себе.

Оказалось, что они, все четверо, не связаны брачными узами, и это показалось им неким ободряющим знаком. Все четверо жили одни, хотя Лиз Нортон время от времени делила свою лондонскую квартиру с братом – искателем приключений, который работал на неправительственную организацию и лишь время от времени наведывался в Англию. Все четверо посвятили себя работе, хотя Пеллетье, Эспиноса и Морини были уже докторами наук, а первый и второй, ко всему прочему, руководили кафедрами, а Нортон только начала писать докторскую и не думала, что когда-либо сможет занять кресло руководителя кафедры германской филологии в своем университете.

Поздним вечером, уже засыпая, Пеллетье вспоминал не перепалки на конференции, а то, как он гулял по прибрежным улицам, а Лиз Нортон шла рядом, Эспиноса катил инвалидную коляску Морини и как они все вчетвером смеялись над бременскими музыкантами, которые наблюдали за ними или за их тенями на асфальте, выстроившись друг у друга на спинах в милую, сужающуюся кверху башенку.

С этого дня и с этого вечера они где-то раз в неделю звонили друг другу, все четверо, не обращая внимания на телефонные счета и зачастую поздней ночью.

Иногда Лиз Нортон звонила Эспиносе и справлялась о здоровье Морини, с которым она говорила вчера и нашла его в подавленном расположении духа. В тот же день Эспиноса звонил Пеллетье и сообщал тому, что Нортон звонила и – вот, здоровье Морини опять пошатнулось, а Пеллетье сразу же бросался звонить Морини, без обиняков спрашивая, как тот себя чувствует, посмеиваясь вместе с ним (Морини, кстати, всячески избегал серьезных разговоров на эту тему), потом они перекидывались парой слов о всяких рабочих перипетиях. А потом он набирал англичанке чуть ли не в полночь, заодно сервировав себе обильный и изысканный ужин – почему бы не соединить два удовольствия, от разговора и от еды, в одно. Он уверял Нортон, что состояние Морини (учитывая всегдашнюю хрупкость его здоровья) хорошее, обычное и стабильное, а то, что Нортон сочла подавленностью, вовсе не подавленность, а обычное состояние духа итальянца, чувствительного к переменам погоды (видимо, в Турине плохая погода, а может, Морини просто приснился непонятно какой кошмар), завершая таким образом цикл, которому на следующий день или через два дня предстояло повториться: Морини звонил Эспиносе, просто так, не по делу, чтобы спросить, как дела, перекинуться парой слов, и разговор неизбежно сползал ко всяким пустякам, беседам о погоде (словно бы Морини и даже Эспиноса усвоили британские обычаи ведения светской беседы), мнениям о просмотренных фильмах, равнодушным комментариям к недавно читанным книгам – словом, это был обычный скучный телефонный разговор, который Эспиноса часто вел без особой охоты, но тем не менее выслушивал собеседника – редко когда с энтузиазмом, все больше с деланым энтузиазмом или с участием, во всяком случае, всегда оставаясь в рамках цивилизованной вежливости, – а вот Морини вкладывал в разговор всю душу, словно бы не было у него занятия важнее; за этим разговором следовал через два или три дня или через несколько часов другой, похожий, только Эспиноса звонил Нортон, а та звонила Пеллетье, а тот набирал номер Морини, и через несколько дней цикл начинался заново, трансмутируя в тайный, доступный лишь специалистам код, чьи означаемое и означающее исходили и возвращались к Арчимбольди, к его тексту, подтексту и паратексту, реконкисте вербального и телесного на финальных страницах «Битциуса», что для данного случая было эквивалентно разговорам о кино, или проблемах кафедры немецкого, или тучах, которые неустанно, днем и ночью, проплывали над их родными городами.

Они снова встретились на коллоквиуме по послевоенной европейской литературе – тот проходил в Авиньоне в конце 1994 года. Нортон с Морини приехали в качестве слушателей, впрочем, поездку на конференцию им оплатил университет, а Пеллетье и Эспиноса выступили с докладами о важности творчества Арчимбольди для современной культуры. Француз сосредоточился на характерной для писателя изолированности, на столь очевидном и украшающем все книги Арчимбольди разрыве с немецкой традицией – чего нельзя сказать о традиции европейской. Доклад испанца – кстати, одна из самых занимательных его работ – был посвящен тайне, окутывающей фигуру Арчимбольди: о нем никто – даже его издатель – не знал ничего, его книги выходили без фотографии автора на клапане суперобложки или на задней стороне обложки, биографические данные практически отсутствовали (немецкий писатель, родился в Пруссии в 1920 году), где он живет – тоже неизвестно, впрочем, однажды издатель, давая интервью «Шпигелю», проговорился, что получил одну из рукописей с Сицилии; никто из все еще живущих коллег никогда его не видел, ни одной биографии на немецком не издавалось, и это несмотря на то, что книги его продавались все лучше и лучше не только в Германии, но и в остальной Европе и даже в Соединенных Штатах, где публике нравятся писатели-невидимки (пропавшие без вести или миллионеры) или легенды о таковых и где его творчество пользовалось успехом и набирало популярность не только на кафедрах немецкой филологии университетов, но и в их кампусах и даже за пределами кампусов – в огромных городах, где больше любили устную или визуальную литературу.

По вечерам Пеллетье, Морини, Эспиноса и Нортон отправлялись вместе ужинать; иногда к ним присоединялись один или несколько филологов-германистов, с которыми они уже несколько лет как были знакомы, но те или уходили пораньше спать в свои гостиницы, или оставались до конца вечера, но скромно держались на вторых ролях, словно бы понимали: вот эта четырехугольная фигура, которую составляли арчимбольдисты – она не примет внутрь никого более, а кроме того, в этот поздний час эти четверо вполне могут напасть на незадачливого собеседника, пытающегося разрушить сложившийся статус-кво. В конце концов они оставались одни и вчетвером бродили по авиньонским улицам – беззаботные и счастливые, как тогда, когда гуляли по темным и застроенным чиновничьими зданиями улицам Бремена, и как будут бродить по самым разным улицам, которые уже приготовило для них будущее: коляску Морини катила Нортон, Пеллетье шел слева, а Эспиноса справа, или коляску катил Пеллетье, Эспиноса шел слева, а Нортон перед ними, пятясь лицом к ним и хохоча, как хохочут в двадцать шесть, когда вся жизнь впереди, и на этот заразительный смех сложно было не ответить таким же смехом, хотя они бы с бо`льшим удовольствием не смеялись, а смотрели и смотрели на нее; или же они выстраивались бок о бок перед невысокой оградой, за которой текла легендарная река, уже укрощенная, а не дикая, и болтали о немецкой одержимости порядком, не перебивая друг друга, наслаждаясь интеллектуальной игрой, своей и собеседников, и вдруг замолкая, надолго, и это молчание не мог прервать даже дождь.

Когда Пеллетье вернулся в конце 1994 года из Авиньона, вошел в свою парижскую квартиру, бросил чемодан на пол и закрыл дверь, когда налил себе стакан виски, раздвинул занавески, за которыми обнаруживался все тот же привычный пейзаж – часть площади Бретей и в глубине здание ЮНЕСКО, – когда снял пиджак, оставил стакан на кухне и прослушал сообщения на автоответчике, когда понял, что хочет спать, и веки отяжелели, но не лег и не уснул, а вместо этого разделся и принял душ, включил компьютер и уселся перед ним в белом халате, доходившем ему почти до щиколоток, – только тогда он понял, что скучает по Лиз Нортон и отдал бы все, чтобы оказаться рядом с ней, и не ради разговора, а в постели, чтобы сказать: я тебя люблю, и из ее уст услышать: да, я тоже люблю тебя.

Что-то подобное испытывал и Эспиноса, но с Пеллетье у него не совпадали два момента. Во-первых, он почувствовал необходимость оказаться рядом с Лиз Нортон еще до того, как вернулся в свою мадридскую квартиру. Уже в самолете он понял: это его идеальная женщина – та, кого он всю жизнь искал, – и начал страдать. Во-вторых, в мыслях об англичанке, которые проносились у него в голове со сверхзвуковой быстротой (все это случилось, пока он летел в самолете со скоростью 700 километров в час курсом на Испанию), – так вот, в этих его мыслях сексуальных сцен было побольше: не слишком много, но определенно больше, чем у Пеллетье.

Напротив, Морини, ехавший в поезде Авиньон – Турин, провел время путешествия за чтением культурного приложения «Иль Манифесто», а потом уснул и открыл глаза, лишь когда кондукторы (они потом помогли ему спустить коляску на перрон) сообщили, что он приехал.

А вот про мысли, которые проносились в голове у Нортон, лучше вообще не говорить.

Тем не менее арчимбольдисты продолжили оставаться друзьями как ни в чем не бывало, ибо дружбой их повелевало предназначение большее, чем личные желания каждого, – а судьбе надобно повиноваться.

В 1995 году они встретились на конференции «Диалог о современной литературе» в Амстердаме, где их, естественно, интересовала секция немецкой литературы; одновременно в том же здании (хоть и в разных аудиториях) шли заседания секций французской, английской и итальянской литературы.

Излишним будет сказать, что большая часть присутствующих на столь занимательных заседаниях направилась в зал, где шла дискуссия о проблемах современной английской литературы, причем в соседнем зале заседала секция литературы немецкой, а разделяла их стена, как очевидно, вовсе не из камня, как в старые добрые времена, а из покрытых штукатуркой хрупких кирпичиков, так что вопли и завывания, и в особенности аплодисменты, которые срывала литература английская, слышались в аудитории литературы немецкой так же хорошо, как если бы заседания обеих секций проходили в одном и том же помещении или англичане над ними смеялись, а может, даже бойкотировали, не говоря уж о публике, которая прямо-таки рвалась на секцию английской (или англо-индийской) литературы и превосходила числом редких и мрачных слушателей, которые приходили на дискуссию о немцах. Что, в конечном счете, оказалось весьма полезным, ибо всем известно, что разговор, в котором участвуют немногие и где все внимательно выслушивают друг друга, размышляют над сказанным и никто не кричит, – обычно более продуктивный и в самом худшем случае – более раскрепощенный, чем диалог в толпе, который постоянно грозит переродиться в митинг или, поскольку времени у выступающих в обрез, в сплошные лозунги, что появляются и тут же бесследно исчезают.

Но прежде чем мы перейдем к главному вопросу повестки дня, в смысле диалога, нужно уточнить кое-что совсем не банальное касательно результатов конференции. Организаторы – те самые, которые оставили без внимания современную испанскую (польскую и, скажем, шведскую) литературу в связи с отсутствием средств или, скажем, времени, – на манер предпоследнего каприза взяли и ухнули большую часть денег на то, чтобы пригласить (и как пригласить – со всей прилагающейся роскошью!) звезд английской литературы, а на оставшиеся деньги привезли трех французских романистов, итальянских поэта и сказочника, ну и трех немецких писателей: первые двое – романисты из Западного и Восточного Берлина, теперь воссоединившихся, – пользовались некоторой известностью (и приехали в Амстердам на поезде и не стали протестовать, когда их поселили во всего лишь трехзвездочную гостиницу), а третий оказался существом неясного вида и звания, так что о нем никто не знал ничего, даже Морини, а уж Морини-то современную немецкую литературу знал прекрасно, в диалоге или без оного.

Этот неясный литератор, шваб по происхождению, в ходе лекции (или диалога, как кому больше нравится) ударился в воспоминания о своем жизненном плавании: как работал журналистом, как уснащал последними новостями культурные колонки, как вел собеседования с разного калибра творцами, а все они терпеть не могли собеседования; а затем он стал перебирать в памяти события времени, когда он был ответственным за культурные мероприятия в мэриях заштатных (откровенно говоря, всеми позабытых) городков, где, тем не менее, хватало охочей до культурного досуга публики, и вот тут, вдруг, безо всякого повода, он взял и упомянул Арчимбольди (возможно, на него так подействовал предшествующий круглый стол, который модерировали Эспиноса с Пеллетье), и выяснилось, что они познакомились как раз в то время, когда неясный литератор двигал культуру в одном фризском городке к северу от Вильгельмшейвена, у побережья Северного моря и напротив Восточно-Фризских островов, и там было холодно, очень холодно, и мало того что холодно, так еще и влажно, да, там царила эта соленая от моря, пробирающая до костей влажность, и зиму там можно было пережить лишь двумя способами: первый – упиться до цирроза печени, второй – посиживать в актовом зале мэрии, то слушая музыку (обычно там выступали камерные квартеты из музыкантов-любителей), то беседуя с литераторами из других городов, которым платили очень мало, селили в комнатку единственного в городке пансиона, плюс выдавали несколько марок, что покрывало расходы на путешествие поездом туда и обратно, а те поезда были не нынешнем чета, однако ж в них пассажиры были разговорчивее, воспитаннее, внимательнее к ближнему, – одним словом, с этим гонораром и с оплаченными билетами на поезд литератор уезжал из тех мест и возвращался домой (впрочем, какой там дом, зачастую это была комнатка в гостинице Франкфурта или Кельна) с кое-какими деньгами в кармане, к тому же им часто удавалось продать несколько своих книжек, потому что эти писатели и поэты – и в особенности поэты, – прочитав несколько страниц из своих виршей и ответив на вопросы жителей городка, ставили там, как говорится, ларек и зарабатывали еще несколько марок сверх гонорарных, и всем это очень нравилось, потому что если людям приходилось по душе то, что писатель читал, или если чтение бередило душу, или развлекало, или заставляло задуматься, – что ж, тогда они покупали какую-то из его книг на память об удавшемся вечере, в то время как по закоулкам фризского городка гулял и свистел ветер, и холод пробирал до костей; а иногда чтобы прочитать и перечитывать какое-нибудь стихотворение или рассказ, уже у себя дома несколько недель спустя и время от времени при свете керосиновой лампы, потому что часто отключали электричество, это тоже понятно: война всего ничего как закончилась, социальные и экономические раны еще кровоточили словом, тогдашние литературные чтения очень походили на нынешние, единственно, книги с тех лотков издавались за счет автора, а сейчас этим всем занимаются издательства, так вот, один из авторов, что приехал в городок, где наш шваб отвечал за культуру, был Бенно фон Арчимбольди, писатель такой же величины, как Густав Хеллер, Райнер Кюхль или Вильгельм Фрайн (Морини потом перелопатил энциклопедию немецкой литературы в поисках этих имен – и напрасно), и он не привез книги, но прочитал две главы из пишущегося романа, второго по счету, а первый, припомнил шваб, он уже издал в том году в Гамбурге, и вот из него он ничего не прочитал, а этот первый роман тем не менее был не фикцией, сказал шваб; Арчимбольди, видимо заранее решив развеять возможные подозрения, привез с собой экземпляр, такую тоненькую книжицу, страниц на сто, максимум – на сто двадцать – сто двадцать пять, и книжку он носил в кармане куртки, и вот же какая странность: шваб лучше запомнил куртку Арчимбольди, чем засунутый в ее карман роман, даже не роман – романчик, в грязной и помятой обложке, которая раньше была интенсивного цвета слоновой кости, или побледневшего пшенично-желтого, или исчезающе золотистого, а теперь никакого цвета с никаким оттенком, разглядеть можно было лишь имя автора, название романа и издательский штамп; а вот куртка – о, ту куртку невозможно забыть: она была кожаная, черная, с высоким воротником, прекрасно защищала от снега, дождя и холода, свободно сидела, так что под нее можно было надевать толстый свитер или даже два, и никто бы их не заметил под курткой, и там еще было с каждой стороны по горизонтальному карману, и ряд из четырех пуговиц, пришитых, похоже, леской от удочки, не слишком больших и не слишком маленьких, – в общем, куртка та вызывала воспоминания, уж не знаю почему, о том, как одевались полицейские из гестапо, хотя, с другой-то стороны, в то время черные куртки были на пике моды и все, у кого хватало денег купить такую, и все, кто ее унаследовал, носил куртку и в ус не дул насчет всяких там воспоминаний; так вот, этот писатель, что приехал во фризский городок, в общем, это был Бенно фон Арчимбольди, ему тогда исполнилось лет двадцать девять или тридцать, и это был именно я, говорил шваб, именно я отправился его встречать на станцию и отвез потом в пансион, а пока ехали, они разговаривали о климате, какой он здесь ужасный, а потом он привел его в мэрию, где Арчимбольди никакого лотка не поставил и прочитал две главы из еще не оконченного романа, а потом они ужинали в местном ресторанчике, там еще присутствовали школьная учительница и некая овдовевшая дама, которая предпочитала музыку и живопись литературе, но, будучи в ситуации отсутствия музыки и живописи, не впадала в прострацию, а вовсе даже наслаждалась литературным вечером, и вот эта дама, именно она, приняла основной удар на себя и занимала гостя разговором за ужином (сосиски с картошкой под пиво – простовато, но время, говорил шваб, было такое, да и денег мэрия выделяла в обрез), хотя, наверное, про удар – это не слишком точная формулировка, это была скорее дирижерская палочка, рулевое весло беседы, и сидевшие за столом мужчины – секретарь мэра, джентльмен, торговавший соленой рыбой, старичок учитель, засыпающий на ходу и даже с вилкой в руке, и служащий мэрии, милый юноша по имени Фриц, они с ним давно сдружились, – так вот, все они кивали и не осмеливались вступить в спор с грозной вдовой, тем более что она разбиралась в искусстве получше них всех, в том числе лучше меня, говорил шваб, путешествовала по Италии и Франции, а в 1927 или 1928 году, в одной из поездок (о, это был незабываемый круиз) добралась даже до Буэнос-Айреса, а в те времена город был Меккой торговцев мясом, из порта один за другим выходили суда с холодильными установками на борту, и это было достойное внимания зрелище, сотни кораблей приходили туда пустыми и выходили загруженные тоннами мяса, куда только они не плыли, и когда она, в смысле дама, показывалась на палубе, например ночью, и ее мучили сонливость, или боль, или морская болезнь, стоило ей облокотиться на леер и дать глазам время привыкнуть – вид на порт становился потрясающе красивым и мгновенно излечивал кого угодно, прогоняя дремоту, или тошноту, или остаточную боль – у нервной системы хватало ресурса лишь на то, чтобы сдаться на милость этого образа: перед глазами у нее проходили муравьиной цепочкой иммигранты, затаскивающие в трюмы кораблей мясо тысяч мертвых коров, плыли в воздухе поддоны, нагруженные мясом принесенных в жертву телят, и каждый уголок порта окрашивался нежным цветом, и эта легкая завеса висела над гаванью с рассвета до заката, а иногда и ночами, и то был цвет стейка с кровью, стейка на кости, цвет вырезки, цвет ребер, которые едва-едва прижарили на гриле, какой ужас, слава богу, дама, тогда еще не вдова, видела все это лишь в первую ночь, а потом они сошли с корабля и остановились в одном из самых дорогих отелей Буэнос-Айреса, и они пошли в оперу, а потом отправились в имение, где ее муж, опытный наездник, принял предложение сына хозяина, и они соревновались в скачке, и сын хозяина проиграл, а потом ее супруг соревновался с одним из пеонов, гаучо, тот был доверенным человеком хозяйского сына, и пеон тоже проиграл, а потом они скакали наперегонки с сыном этого гаучо, мальчишкой шестнадцати лет, тоже пастухом, и парнишка был худ как соломинка, и в глазах его таилась живая искра, да такая яркая, что, когда дама на него посмотрела, тот опустил голову, потом чуть приподнял ее, и во взгляде его полыхнула такая злоба, что дама почувствовала себя оскорбленной: что ж такое, еще сопляк, а уже какой наглый, а супруг ее хохотал и говорил по-немецки: «Смотри, ты произвела неизгладимое впечатление на мальчика», и эта шутка ей совершенно не нравилась; а потом парнишка вскочил на лошадь, и они помчались, и как же хорош он был в галопе, как низко он склонялся над гривой коня, с какой страстью прижимался к его шее, и пот лил градом, и он нахлестывал, нахлестывал коня… и все-таки ближе к финалу супруг вырвался вперед и пришел первым – не зря же он отслужил свое капитаном кавалерийского полка; потом хозяин имения и его сын поднялись со стульев и зааплодировали – они умели проигрывать достойно, – и к их аплодисментам присоединились остальные гости: отличный наездник этот немец, просто замечательный; вот только когда пастушок домчал до финиша, в смысле до крыльца, он, судя по выражению лица, на достойность плевать хотел и, злобно набычившись, не скрывал досады; тем временем мужчины, переговариваясь на французском, разбрелись в поисках холодного шампанского, а дама подошла к мальчишке, который остался в одиночестве; левой рукой тот держал коня под уздцы – отец его, кстати, успел отойти далеко, к другой стороне длинного патио, он вел в стойло коня, на котором скакал немец, – а она на непонятном языке говорила мальчишке, что не надо так огорчаться, что он отличный наездник, просто ее муж тоже прекрасно умеет ездить верхом, да и опыта у него побольше, а пастушку до слов этих было как до луны, как до облаков, что плывут и закрывают луну, как до грозы, что никак не кончается, и тогда пастушок посмотрел на сеньору снизу вверх, да так хищно – во взгляде мальчишки читалась готовность всадить ей нож в живот, прямо на уровне пупка, а потом вспороть ее до грудей словно рыбу, а в глазах неопытного мясника она заметила странный блеск, и все это прекрасно сохранила память дамы, но тем не менее, когда он взял ее за руку и повел к другому углу дома, она пошла за ним не сопротивляясь, и так они дошли до места, где стояла высокая пергола из кованого железа, а вокруг нее цветочные клумбы и деревья, которых дама в жизни никогда не видела – ну или в тот момент ей казалось, что никогда не видела – а еще там она увидела самый настоящий фонтан, каменный, а в центре на одной лапке застыл танцующий креольский ангелочек с улыбкой на лице, наполовину европейский, наполовину каннибальский, вечно омываемый тремя ручейками воды, что пробивались у его ног, и был он изваян из цельного куска черного мрамора, так что сеньора с пастушком долго стояли перед ним в восхищении, и тут подошла дальняя родственница хозяина усадьбы (или любовница, которую хозяин усадьбы потерял в одной из многих складок памяти) и командным равнодушным голосом сообщила по-английски, что ее, даму, повсюду разыскивает муж, и дама подошла и взяла ее под руку и уже направилась было прочь из зачарованного парка, как пастушок окликнул ее, ну или ей так показалось, и, когда она обернулась, он произнес несколько шепелявых слов, и дама погладила его по голове и спросила у кузины хозяина, что он сказал, а пальцы ее перебирали густые пряди мальчишкиной гривы, и кузина застыла в нерешительности, и тут дама, которая не выносила ложь и полуправду, потребовала, чтобы ей немедленно слово в слово перевели речь мальчика, и кузина сказала: пастушок сказал… пастушок сказал… что хозяин… все подготовил для того, чтобы ее муж выиграл два последних забега, а потом кузина замолчала, а мальчишка направился в другой конец парка, таща за узду свою лошадь, а дама присоединилась к остальным гостям, но уже не смогла отделаться от мыслей о том, в чем ей признался пастушок в святой своей простоте, и чем больше она думала, тем загадочнее ей казались слова мальчишки, и загадка эта отравила ей весь тот день, и терзала бессонной ночью, пока она ворочалась с боку на бок в постели, и испортила следующий день, когда они отправились на верховую прогулку, а потом жарили мясо на гриле, и вся в мыслях об этом дама возвратилась в Буэнос-Айрес, и те мысли не покидали ее все время, что она провела в отеле или на приемах в посольстве Германии, или посольстве Англии, или в посольстве Эквадора, и отгадка нашлась, только когда корабль курсом на Европу уже находился в нескольких днях пути от Буэнос-Айреса, и случилось это ночью, в четыре утра, когда дама вышла из каюты, чтобы прогуляться по палубе, и она не знала и даже не хотела знать, на какой они сейчас параллели и на каком меридиане, и ее окружали – или наполовину окружали – 106 200 000 квадратных километров соленой воды, и вот именно тогда, когда дама на первой палубе первого класса закурила сигарету, впиваясь взглядом в простирающийся до горизонта океан, который она не видела, но слышала, так вот, та загадка чудесным образом разрешилась, и именно тогда, на этом месте, сказал шваб, дама, некогда богатая, могущественная и умная (во всяком случае, на свой лад) фризская дама, замолчала и в убогой немецкой послевоенной таверне воцарилось молитвенное – нет, хуже того, суеверное – молчание, и все сидели и мялись, и чувствовали себя все более некомфортно; тогда все принялись подскребать с тарелок остатки сосисок и картошки и допивать последние капли из пивных кружек, словно бы все боялись, что дама вдруг возьмет и завоет как эриния, так что имеет смысл набить животы и быть готовым выйти на холодную улицу и пройти по ней до самого своего дома.

И тут дама заговорила. Она сказала:

– Кто-нибудь здесь способен разгадать эту загадку?

Она это произнесла, но ни на кого не глядела и ни к кому конкретно не обращалась.

– Кто-нибудь здесь знает отгадку? Кто-нибудь здесь способен ее понять? Есть здесь кто-нибудь из местных, что способен сказать это, пусть бы и мне на ухо?

Все это она произнесла, не отрывая глаз от своей тарелки, где сосиска и картошка пребывали практически нетронутыми.

И тут Арчимбольди, который все время, пока сеньора говорила, сидел опустив голову и ел, сказал, не поднимая голоса: они это сделали гостеприимства ради, хозяин имения и его сын предполагали, что супруг дамы проиграет первый забег, и потому решили подыграть бывшему капитану кавалерии во втором и третьем. Тут дама посмотрела ему в глаза и засмеялась и спросила: как же ее супругу удалось выиграть в первом забеге?

– Так как же, как же? – спросила она.

– В последнее мгновение сын хозяина имения, – проговорил Арчимбольди, – который, вне сомнения, ездил верхом лучше супруга дамы, да и конь у него был получше, – одним словом, сын хозяина вдруг почувствовал то, что мы называем состраданием. То есть он, в духе праздника, который они с отцом закатили, решил – да, это мотовство, но пусть гость забирает все, включая победу в забеге, и как-то так вышло, что все поняли: да, так и должно быть, это поняла в том числе и женщина, которая пошла за вами в парк. Не понял только пастушок.

– И все? – спросила дама.

– Для пастушка – нет, не все. Думаю, что, если бы вы пробыли с ним немногим долее, он бы вас убил – и это тоже было бы широким жестом, чистой воды мотовством – вот только не в том смысле, который ему придавали хозяин имения и его сын.

Затем сеньора поднялась, поблагодарила всех за прекрасный вечер и ушла.

– Через несколько минут, – сказал шваб, – я вышел, чтобы проводить Арчимбольди до его пансиона. А когда следующим утром зашел, чтобы проводить на вокзал, его уже не было.

– Какой замечательный человек этот шваб, – сказал Эспиноса.

– Оставьте его мне! Мне тоже такой шваб нужен, – сказал Пеллетье.

– Только не наседайте, не показывайте, что слишком уж заинтересованы, – предостерег Морини.

– Надо бы с этим человеком как с хрустальной вазой обращаться, – добавила Нортон. – В смысле, нежно.

Однако все, что хотел сказать, шваб уже сказал, и, хотя они его и так и эдак умасливали, приглашали на обед в лучший ресторан Амстердама, хвалили его и разговаривали с ним о гостеприимстве и о мотовстве и о судьбе ответственных за культурные мероприятия в крохотных провинциальных мэриях, он больше не сказал ничего интересного; все четверо бережно ловили и записывали каждое его слово, как будто встретили своего пророка Моисея – шваб, кстати, это понял, но не расслабился, а, наоборот, еще больше застеснялся (кстати, ответственному за культуру, пусть и бывшему, подобная стеснительность была бы совершенно не свойственна, так что Эспиноса и Пеллетье еще больше уверились, что шваб – обычный пройдоха), следил за словами, чтобы не сказать лишнего, и был сдержан до такой степени, словно за ним мрачной тенью вставала омерта старого нациста, от которого пахнет волком.

Две недели спустя Эспиноса и Пеллетье взяли несколько дней за свой счет и отправились в Гамбург – хотели встретиться с издателем Арчимбольди. Их принял шеф-редактор – тощий, высокий, с прямой спиной, которая добавляла ему роста, лет примерно шестидесяти; фамилия его была Шнелль, что по-немецки значит «быстро», хотя этот Шнелль был совсем не быстрый, а скорее даже очень медленный. Волосы у него были прямые, темно-каштановые и едва тронутые на висках сединой, так что выглядел он очень молодо. Когда он поднялся, чтобы пожать им руки, и Эспиноса, и Пеллетье разом подумали, что он гомосексуал.

– Этот педик до невозможности похож на угря, – заметил потом, когда они уже гуляли по Гамбургу, Эспиноса.

Пеллетье попенял ему за гомофобное замечание, однако в глубине души был с ним согласен: этот Шнелль действительно походил на угря – рыбу, которая плавает в темной воде над илистым дном.

Естественно, он практически не сумел добавить ничего нового к тому, что они и так уже знали. Шнелль никогда не видел Арчимбольди, суммы, каждый раз большие, чем предыдущие, которые набегали от издания книг и переводов, он переводил на номер счета в швейцарском банке. Каждые два года издательство получало письмо с инструкциями, обратный адрес там был итальянский, хотя в архивах издательства хранились письма с греческими, испанскими и марокканскими марками, но эти письма, с другой стороны, приходили на имя хозяйки издательства, госпожи Бубис, и он, по понятным причинам, их не читал.

– В издательстве осталось только два человека – не считая, естественно, госпожи Бубис, – которые лично знали Бенно фон Арчимбольди, – сказал им Шнелль. – Это глава отдела по связям с прессой и заведующая корректорским отделом. Когда я сюда пришел, Арчимбольди уже давно пропал из виду.

Пеллетье и Эспиноса попросили разрешения поговорить с обеими женщинами. Кабинет ответственной за прессу был полон фотографий, причем не всегда авторов издательства, и растений. О пропавшем авторе она сказала – «хороший он был человек».

– Высокий, очень высокий мужчина, – говорила она. – Когда покойный господин Бубис шел рядом с ним, они походили на «Ти». Или на «Ли».

Эспиноса и Пеллетье вначале не сообразили, о чем речь, и ответственная за прессу нарисовала им на бумажке большую «Л», а за ней «и». Хотя нет, лучше «Ле». Вот так. И на той же бумажке вывела: