banner banner banner
2666
2666
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

2666

скачать книгу бесплатно

Тогда, в начале 1997 года, Нортон охватила жажда перемен. Ей хотелось в отпуск. Полететь в Ирландию или в Нью-Йорк. Временно отдалиться от Эспиносы и Пеллетье. Она назначила встречу им обоим – в Лондоне. Пеллетье каким-то образом догадался, что ничего катастрофического или же непоправимого их не ждет, – и пришел на свидание совершенно спокойным, расположенным более слушать, чем говорить. А вот Эспиноса боялся, что случится самое страшное: Нортон позвала их, чтобы сообщить, что выбирает Пеллетье, а ему сказать, что их дружба отнюдь не пострадает, да еще и пригласить шафером на свадьбу.

Пеллетье добрался до квартиры Нортон первым. Спросил, не случилось ли чего плохого? Та ответила, что дождется Эспиносу, иначе придется повторять одно и то же два раза. Поскольку говорить было не о чем, они стали беседовать о погоде. Пеллетье это быстро опротивело, и он сменил тему разговора. Тогда Нортон заговорила об Арчимбольди. Новая тема беседы взбесила Пеллетье. На ум снова пришел серб, потом он задумался о том, сколько лет провел впустую, пока не встретил Нортон.

Эспиноса запаздывал. Вся жизнь – говно, с изумлением осознал Пеллетье. А потом подумал: если бы мы не составили дружескую компанию, сейчас она была бы моей. И потом: если бы мы не оказались столь схожи, если бы не дружба, союз и родство душ, она была бы моей. А затем: если бы ничего этого не было, мы бы не познакомились. И: а возможно, я бы с ней познакомился, потому что мы занимаемся Арчимбольди сами по себе, а не потому, что подружились. И, возможно, она бы меня возненавидела, сочла педантом, холодным высокомерным нарциссом, интеллектуалом, исключительным и исключающим. Выражение «исключающий интеллектуал» его позабавило. Эспиноса опаздывал. Нортон выглядела совершенно спокойной. На самом деле Пеллетье тоже выглядел спокойным – вот только в душе у него бушевала буря.

Нортон заметила, что Эспиноса часто опаздывает. Сказала, что иногда самолеты запаздывают. Пеллетье тут же представил самолет Эспиносы, как он, весь в пламени, обрушивается на взлетную полосу Мадридского аэропорта со скрежетом перекрученного железа.

– Может, телевизор включим? – сказал он.

Нортон посмотрела на него и улыбнулась. «Я никогда не включаю телевизор», – с улыбкой сказала она. Видимо, ее удивило, как это Пеллетье такого не знает. Естественно, Пеллетье знал. Но ему не хватало духа сказать: давай посмотрим новости, вдруг мы увидим на экране разбившийся самолет.

– Я могу его включить? – спросил он.

– Конечно, – ответила Нортон.

И Пеллетье, наклонившись к кнопкам телевизора, посмотрел на нее искоса: она просто сияла, такая естественная, вот наливает себе чашку чая или переходит из одной комнаты в другую, чтобы поставить на место книгу, которую она только что показала, вот отвечает на телефонный звонок – нет, не Эспиносы.

Он включил телевизор. Пробежался по каналам. Увидел бородатого дядьку в лохмотьях. Увидел группу негров – те шли по какой-то тропе. Увидел двух джентльменов в костюмах и при галстуках: они неспешно о чем-то говорили, оба сидели нога на ногу, время от времени посматривая на карту, которая то появлялась, то исчезала у них за спиной. Увидел пухленькую даму, которая говорила: дочь… фабрика… собрание… врачи… неизбежно… а потом слабо улыбалась и опускала глаза. Увидел лицо бельгийского министра. Увидел дымящийся остов самолета сбоку от взлетно-посадочной полосы, окруженный машинами скорой и пожарными. Заорал, призывая Нортон. Та еще говорила по телефону.

Самолет Эспиносы разбился, сказал Пеллетье уже обычным голосом, и Нортон, вместо того чтобы смотреть на экран, посмотрела на него. Ему хватило нескольких секунд, чтобы понять: этот самолет, который горит, он не испанский. Рядом с пожарными и командами спасателей виднелись и пассажиры, которые удалялись от места аварии: кто-то прихрамывая, кто-то завернутый в одеяло, с искаженными страхом или ужасом лицами, но в общем и целом невредимые.

Двадцать минут спустя приехал Эспиноса, и во время обеда Нортон рассказала: мол, Пеллетье думал, что на потерпевшем крушение самолете летел ты. Эспиноса засмеялся, но как-то странно посмотрел на Пеллетье; взгляд Нортон не заметила, а вот Пеллетье заметил очень хорошо. За исключением этого, обед вышел каким-то грустным – хотя Нортон вела себя как обычно, как будто встретилась с ними случайно, а не попросила приехать к себе в Лондон. Она еще ничего не успела сказать, но они уже поняли, что сейчас будет: Нортон хотела прервать, пока на время, любовную связь с обоими. Она сказала, что ей нужно подумать и собраться, а потом добавила, что хотела бы остаться с ними в дружеских отношениях. Ей нужно подумать – собственно, вот и всё.

Эспиноса принял объяснения Нортон без вопросов. А вот Пеллетье хотел спросить, не обошлось ли здесь без бывшего мужа, однако, глядя на Эспиносу, предпочел молчать. После обеда они поехали посмотреть Лондон на машине Нортон. Пеллетье было уперся – хочу, мол, на заднее сиденье, но увидел, что в глазах Нортон сверкнул сарказм, и сказал: «А, ладно, сажайте меня куда хотите». «Куда хотите» оказалось то самое заднее сиденье.

Ведя машину по Кромвель-роуд, Нортон сказала: наверное, этой ночью будет правильно пригласить в постель вас обоих. Эспиноса рассмеялся: мол, это было бы мило – он посчитал, что Нортон шутит. А вот Пеллетье отнюдь не был в этом уверен, а еще меньше он был уверен в том, что готов поучаствовать в таком menage a trois. А потом они направились в Кенсингтон-гарденс – посмотреть закат рядом со статуей Питера Пэна. Они сели на скамейку под сенью огромного дуба – Нортон с детства тянуло к этому месту. Сначала вокруг сидели и лежали на газоне люди, но постепенно все ушли. Мимо проходили пары или элегантно одетые женщины – все торопились, шагая к галерее «Серпентайн» или Мемориалу принца Альберта, а навстречу им шли мужчины с мятыми газетами или матери, тащившие коляски с детьми, – эти направлялись к Бэйсуотер-роуд.

В парк прокралась тень и стала затягивать окрестности, и тут к статуе Питера Пэна подошла молодая пара. Они говорили по-испански. У женщины были черные волосы, и смотрелась она сущей красавицей. Она протянула руку, словно бы хотела потрогать ногу Питера Пэна. Рядом топтался высокий бородатый и усатый мужик. Он залез в карман, вытащил блокнотик и что-то в него написал. А потом громко прочел:

– Кенсингтон-гарденс.

А женщина уже глядеть забыла на статую – ее внимание привлекло озеро, или скорее то, что двигалось через траву и кустарник по дороге к воде.

– На что она смотрит? – спросила Нортон на немецком.

– Похоже на змею, – ответил Эспиноса.

– Здесь нет змей! – воскликнула Нортон.

Тут девушка позвала спутника: «Эй, Родриго, иди сюда, ты должен это увидеть». Молодой человек, похоже, ее не услышал. Он положил блокнотик в карман своей кожаной куртки и застыл, созерцая статую Питера Пэна. Женщина нагнулась, и что-то в траве скользнуло к озеру.

– А ведь точно, похоже на змею, – заметил Пеллетье.

– А я что сказал? – проговорил Эспиноса.

Нортон не ответила, но поднялась со скамейки, чтобы получше видеть.

Той ночью Пеллетье и Эспиносе удалось поспать всего несколько часов. Они легли в гостиной, в их распоряжении были раскладной диван и ковер, но им так и не удалось уснуть. Пеллетье попытался завести разговор про крушение самолета, но Эспиноса сказал: «Не надо мне ничего объяснять, я и так все понял».

В четыре утра они, по взаимному соглашению, включили свет и сели читать. Пеллетье открыл книгу о творчестве Берты Морисо, первой женщины, принятой в кружок импрессионистов, но через некоторое время ему нестерпимо захотелось пульнуть книжкой в стену. А Эспиноса вытащил из кармана «Голову», последний роман Арчимбольди, и принялся просматривать записки на полях – конспект будущего эссе для журнала Борчмайера.

Эспиноса постулировал, а Пеллетье разделял его мнение, что этим романом Арчимбольди завершал свой путь на поприще романиста. После «Головы», говорил Эспиноса, Арчимбольди уйдет с книжного рынка – это мнение другой именитый арчимбольдист, Дитер Хеллфилд, посчитал опрометчивым: оно основывалось исключительно на возрасте писателя; впрочем, то же самое говорили об Арчимбольди, когда вышло в свет «Железнодорожное совершенство», более того, то же самое пророчила берлинская профессура после публикации «Битциуса». В пять утра Пеллетье принял душ и сварил кофе. В шесть Эспиноса уснул во второй раз, но полседьмого снова проснулся в преотвратном настроении. Без пятнадцати семь они вызвали такси и убрались в гостиной.

Эспиноса написал прощальную записку. Пеллетье краем глаза пробежал ее и, подумав несколько секунд, решил также оставить прощальную записку. Прежде чем уйти, он спросил Эспиносу, не желает ли тот принять душ. В Мадриде помоюсь, ответил испанец. Там вода лучше. Это правда, согласился Пеллетье, и ему самому не понравился ответ: настолько глупым и примирительным он получился. Потом оба бесшумно ушли и позавтракали, как и несчетные разы до этого, в аэропорту.

На борту самолета, летящего в Париж, Пеллетье по какой-то непонятной причине принялся думать о книге про Берту Морисо – той самой, что давеча хотел швырнуть в стену. «С чего бы?» – спросил себя Пеллетье. Неужели ему не нравилась Берта Морисо? Или ему не понравилось то, о чем книга напомнила? На самом деле ему нравилась Берта Морисо. И вдруг он понял: а ведь эту книгу не Нортон купила, а он сам, что это он поехал из Парижа в Лондон с завернутой в подарочную бумагу книгой, что Нортон впервые увидела репродукции Морисо именно в этой книге, а он сидел рядом, оглаживал ей затылок и рассказывал о каждой картине. Так что же, он расстраивается потому, что подарил эту книгу? Нет, конечно нет. А может, художница-импрессионистка и расставание с Нортон как-то связаны? Это вообще глупость… Так почему же ему так хотелось шваркнуть книгой о стену? А самое важное – почему он думает о Берте Морисо и ее альбоме и о затылке Нортон, а не о menage a trois, чей призрак сегодня ночью висел, как индейский воющий шаман, посреди квартиры англичанки, но так и не материализовался?

На борту летящего в Мадрид самолета Эспиноса, в отличие от Пеллетье, думал о последнем (с его точки зрения) романе Арчимбольди, ведь если Эспиноса прав (а он думал, что прав), романы Арчимбольди более не будут выходить и что` все это означает для него самого, ученого, неясно, а еще он думал об объятом пламенем самолете и о тайных желаниях Пеллетье (как тот прикидывается современным, если этого требует момент, вот же сраный сукин сын) и время от времени посматривал в иллюминатор и на двигатели и умирал от желания поскорее снова оказаться в Мадриде.

Некоторое время Пеллетье и Эспиноса не звонили друг другу. Пеллетье иногда говорил с Нортон, и их беседы становились все приторнее, словно бы их отношения теперь всецело зависели от хороших манер обоих; и еще так же часто, как и раньше, он звонил Морини, с которым у них ничего не поменялось.

То же самое происходило с Эспиносой, хотя тот не сразу это понял: Нортон не шутила и была совершенно серьезна. Естественно, Морини что-то такое ощутил, но чувство такта или лень, та самая тупая и время от времени болезненная лень, которая иногда вцеплялась в него намертво, – словом, Морини решил не показывать, что подметил нечто новое, и Пеллетье с Эспиносой были ему весьма признательны.

Даже Борчмайер (он до сих пор некоторым образом побаивался тандема испанца и француза), даже он заметил что-то новое в переписке, которую поддерживал с ними обоими: какие-то туманные намеки, чуть заметные поправки, легчайшие сомнения и прямо-таки поток красноречия, когда о них заходил разговор… чувствовалось, с некогда общей методологией что-то произошло.

Затем случилась Ассамблея германистов в Берлине, конференция по проблемам немецкой литературы ХХ века в Штутгарте, симпозиум по вопросам немецкой литературы в Гамбурге и конференция «Будущее немецкой литературы» в Майнце. На ассамблею в Берлине прибыли Нортон, Морини, Пеллетье и Эспиноса, но по ряду причин они сумели побыть вчетвером только один раз, во время завтрака, причем вокруг них сидели другие германисты, храбро ввязавшиеся в схватку с маслом и мармеладом. На конференцию приехали Пеллетье, Эспиноса и Нортон, и Пеллетье удалось поговорить с Нортон наедине (пока Эспиноса обсуждал научные вопросы со Шварцем); когда наступила очередь Эспиносы для разговоров с Нортон, Пеллетье тактично отошел побеседовать с Дитером Хеллфилдом.

В этот раз Нортон поняла, что ее друзья не хотят общаться друг с другом, да что там, они и видеться не очень-то желают, и это произвело на нее крайне тяжелое впечатление – ведь она некоторым образом чувствовала себя виноватой в том, что друзья отдалились друг от друга.

На симпозиум приехали только Эспиноса и Морини, и уж они-то постарались не скучать, а еще, пользуясь тем, что находятся в Гамбурге, отправились с визитом в издательство Бубис и застали там Шнелля, но не госпожу Бубис, которой купили букет роз, – та уехала по делам в Москву. Вот ведь женщина, сказал им Шнелль, – непонятно, откуда в ней берется такая энергия. И, довольный, рассмеялся, да так, что Эспиноса и Морини сочли его веселье чрезмерным. Перед уходом они вручили букет роз Шнеллю.

На конференцию приехали только Пеллетье и Эспиноса, и в тот раз им не осталось ничего другого, как встретиться лицом к лицу и выложить карты на стол. Поначалу – и это понятно – они успешно избегали друг друга (впрочем, ни разу не погрешив против вежливости), а в некоторых, по пальцам пересчитать можно, случаях они все-таки погрешили против нее. Однако в конце концов им не осталось путей к отступлению, и пришлось все-таки поговорить. Это знаменательное событие случилось в баре гостиницы глубокой ночью, когда за стойкой оставался лишь один официант, самый молоденький из всех, высокий белокурый сонный паренек.

Пеллетье сидел в одном конце барной стойки, а Эспиноса в другом. Потом бар постепенно опустел, и, когда они остались вдвоем, француз встал и сел на табурет рядом с испанцем. Они попытались обсудить конференцию, но буквально через несколько минут поняли, что это глупо и смешно – интересоваться или делать вид, что интересуются, этой темой. И снова Пеллетье, как более поднаторевший в искусстве сближения и разговоров о секретах, сделал первый шаг. Он спросил про Нортон. Эспиноса честно ответил, что ничего не знает. Потом сказал, что время от времени говорил с ней по телефону, и его не оставляло чувство, что он разговаривает с незнакомкой. Про незнакомку ввернул в разговор Пеллетье, так как Эспиноса, время от времени изъяснявшийся многозначительными умолчаниями, сказал о Нортон «занятая», а потом «отсутствующая». Телефон кафедры Нортон некоторое время занимал их мысли, то и дело возникал в разговоре. Белый телефон в белой руке, в белых пальцах незнакомки. Но ведь она никакая не незнакомка. Во всяком случае, они побывали у нее в постели и кое-что да узнали. О белая лань, моя милая белая лань, прошептал Эспиноса. Пеллетье предположил, что цитируется кто-то из классиков, но никак не отреагировал и спросил: превратятся ли они во врагов? Вопрос, похоже, изумил Эспиносу, как будто тот и не рассматривал такую возможность.

– Но это же абсурдно, Жан-Клод, – сказал он, хотя Пеллетье заметил: Эспиноса надолго задумался, прежде чем ответить.

В результате они упились, и молодому официанту пришлось помочь обоим покинуть бар. Финал вечера запомнился Пеллетье прежде всего силой официанта – тот тащил их обоих до лифтов в лобби, словно бы они с Эспиносой были студентишками пятнадцати лет, двумя худыми как палка подростками, которых молодой официант крепко зажал локтями; между прочим, этот добрый малый оставался с ними до самого конца, когда все остальные официанты-ветераны уже разъехались по домам; выглядел он как уроженец деревни – если смотреть на лицо и телосложение, а может, он был рабочего корня, а также, глядя на него, Пеллетье припомнил нечто мимолетное, как шепоток, что же это такое было… да, такой смех, смех Эспиносы, которого официант-крестьянин транспортировал к лифту, тихий, приглушенный такой смешок, как будто было мало дурацкой ситуации, в которой они оказались, а вот Эспиносе она пришлась к месту и стала клапаном для выхода пара, точнее, горестей, о которых он умолчал.

Однажды, по прошествии трех месяцев, в течение которых они не ездили к Нортон, кто-то из них позвонил другу и предложил провести выходные в Лондоне. Неизвестно, кто кому позвонил. В теории человек, который первым набрал номер, видно, отличался развитым чувством верности или дружбы, что в принципе одно и то же, но, по правде говоря, Пеллетье и Эспиноса имели о данной добродетели весьма расплывчатое представление. На словах они, естественно, ее принимали – хоть и с некоторыми оговорками. А вот на практике – наоборот, никто из них не верил ни в верность, ни в дружбу. Они верили в страсть, верили в гибрид социальной и общественной справедливости – кстати, оба голосовали за социалистов, хотя и время от времени воздерживались от волеизъявления на выборах, – верили в возможность самореализации, наконец.

Но точно известно одно: один позвонил другому, тот принял предложение и вечером в пятницу они встретились в аэропорту Лондона, откуда взяли такси до гостиницы, а потом другое такси (время уже шло к ужину, и они забронировали столик на троих в «Джейн & Хлоэ»), которое доставило их к дому Нортон.

Они расплатились с таксистом и застыли на тротуаре, созерцая свет в окнах. Потом, пока машина отъезжала, они увидели тень Лиз, обожаемую тень, а потом… потом – словно бы порыв зловонного ветра ворвался в рекламу прокладок! – они увидели тень мужчины – и у них ноги приросли к земле, Эспиноса оцепенел с букетом в руках, Пеллетье – с альбомом сэра Джейкоба Эпстайна, завернутым в тончайшую подарочную бумагу. Однако китайский театр теней на этом не прекратил своего выступления. В окне тень Нортон, словно бы желая что-то объяснить собеседнику, который не желал слушать, подняла руки. Тень мужчины, к вящему ужасу единственных, раскрывших рот от удивления зрителей, задвигалась, словно бы крутила обруч – или сделала что-то, что Пеллетье и Эспиносе показалось верчением обруча: сначала закрутились бедра, потом ноги, туловище, да даже шея! – и было это движением, исполненным сарказма и насмешки, – если, конечно, мужчина за занавесками не раздевался и не таял, что, естественно, не могло случиться, это было движение или даже серия движений, в которых читались не только сарказм, но и злость, уверенность в себе и злость, причем уверенность в себе очевидная – ведь он был самым сильным, самым высоким и самым накачанным и даже мог крутить обруч.

А вот в движениях тени Лиз виделось нечто странное. Насколько они ее знали – и считали, что знают достаточно хорошо! – англичанка была не из тех, кто позволяет непристойности в своем присутствии, и тем более если эти непристойности имеют место у нее дома. Так что они, взвесив все обстоятельства, решили, что тень мужчины навряд ли крутила обруч или оскорбляла Лиз, – скорее всего, он просто смеялся, и не над ней, а с ней вместе. Вот только тень Нортон, похоже, не смеялась. Затем тень мужчины исчезла: возможно, удалилась смотреть книги, а может, ушла в туалет или на кухню. А может, повалилась в приступе хохота на диван, да так там и лежит. И тут же тень Нортон подошла к окну и, съежившись, отодвинула занавески и открыла окно, всё с закрытыми глазами, словно бы ей во что бы то ни стало надо было вдохнуть воздух ночного Лондона, а потом она открыла глаза, посмотрела вниз, в пропасть, и увидела их.

Они помахали ей, словно бы такси только что высадило их здесь. Эспиноса махал букетом, а Пеллетье – книжкой, а потом, не задержавшись, чтобы увидеть бесконечно удивленное лицо Нортон, они направились ко входу в здание и подождали, пока Лиз из квартиры откроет им дверь в подъезд.

Они полагали, что все потеряно. Поднимаясь по лестнице, молчали, а затем услышали, как открывается дверь, и хотя не видели, но предчувствовали сияющее присутствие Нортон на лестничной площадке. В квартире пахло голландским табаком. Нортон стояла опершись о дверной косяк и смотрела на них так, словно бы ее друзья давным-давно умерли, а теперь призраками восстают из морских глубин. Мужчина, который ждал в гостиной, был младше их, родился, наверное, в семидесятых, ближе к семьдесят пятому, но никак не к шестидесятому. На нем был свитер с высоким, неприлично растянутым воротником, посветлевшие от стирки джинсы и кроссовки. Выглядел он как аспирант или временный преподаватель.

Нортон сказала, что его зовут Алекс Притчард. И что он ее друг. Пеллетье и Эспиноса пожали ему руку и улыбнулись, несколько делано конечно, но тут уж не приходилось выбирать. А вот Притчард даже не счел нужным улыбнуться. Две минуты спустя они все сидели в гостиной, потягивая виски в полной тишине. Притчард, который пил апельсиновый сок, сел рядом с Нортон и положил ей руку на плечи, – жест, который англичанка сначала не заметила (на самом деле длинная рука Притчарда лежала на спинке дивана, и только его пальцы, длинные, как у паука или пианиста, поглаживали время от времени блузку Нортон), но, по мере того как шло время, Нортон нервничала все сильнее и сильнее и то и дело выходила то в спальню, то на кухню.

Пеллетье попытался поговорить на всякие обычные темы – кино, музыка, последние театральные премьеры (при этом Эспиноса никак не желал ему помочь и сидел в полном молчании, которое сделало бы честь Притчарду, который тоже не проронил ни слова, однако при всем при том безмолвие Притчарда было молчанием не слишком любопытного наблюдателя, а Эспиноса молчал как существо наблюдаемое и оттого полное горя и стыда). Тут непонятно, как и кто первым начал разговор, и они вдруг заговорили о делах литературоведческих – об Арчимбольди. Возможно, это Нортон из кухни что-то такое сказала про совместную монографию. Притчард дождался, пока она вернется, и снова положил руку на спинку дивана, а паучьи свои пальцы на плечо англичанки. И заявил: фигня это полная, ваша немецкая литература, фигня, обман и мошенничество.

Нортон посмеялась: похоже, она это слышала не впервые. Пеллетье спросил, что он, Притчард, читал из немецкой литературы.

– На самом деле мало что, – ответил юноша.

– Да вы, молодой человек, кретин, – сказал Эспиноса.

– Или невежда – и это еще легко сказано, – поддержал его Пеллетье.

– В любом случае – болван, – сказал Эспиноса.

Притчард не понял, что значит это слово, – Эспиноса произнес его по-испански. Нортон его тоже не знала и попросила объяснить.

– Болван, – сообщил Эспиноса, – это человек непоследовательный, но оно применимо также к невеждам, впрочем, есть невежды последовательные, а болван применим только к непоследовательным невеждам.

– Вы меня оскорбляете? – поинтересовался Притчард.

– Вы чувствуете себя оскорбленным? – спросил Эспиноса и начал обильно потеть.

Притчард одним глотком осушил апельсиновый сок и сказал, что да, он действительно чувствует себя оскорбленным.

– В таком случае у вас, сеньор, проблема, – сообщил Эспиноса.

– Реакции у вас типичны для болвана, – добавил Пеллетье.

Притчард поднялся с дивана. Эспиноса поднялся с кресла. Нортон сказала: так, хватит, что за детсадовские глупости. Пеллетье рассмеялся. Притчард подошел к Эспиносе и ткнул ему в грудь указательным пальцем (тот был длиной почти со средний). И ткнул в грудь раз, два, три, четыре раза, произнося вот что:

– Первое. Мне не нравится, когда меня оскорбляют. Два: мне не нравится, когда меня принимают за невежду. Три: мне не нравится, что какой-то сраный испанец смеется надо мной. Четыре: если тебе есть что сказать – пойдем выйдем.

Эспиноса поглядел на Пеллетье и спросил его – естественно, на немецком, – что тут можно сделать.

– Не выходи, – сказал Пеллетье.

– Алекс, уйди, – сказала Нортон.

В глубине души Притчард драться не хотел, поэтому поцеловал Нортон в щеку и ушел, не попрощавшись с Эспиносой и Пеллетье.

Этим вечером они поужинали втроем в «Джейн & Хлоэ». Поначалу чувствовали себя несколько подавленно, но затем еда и вино подняли им настроение, и домой они возвращались хохоча. Они тем не менее не захотели расспрашивать Нортон насчет того, кто был этот Притчард, равно как и она никак не прокомментировала этот вопрос, так что фигура длинного мрачного юноши так и осталась непроясненной. Практически под конец ужина они, напротив, заговорили о себе, объясняя, что находились буквально в шаге от того, чтобы похоронить свою давнюю дружбу.

Секс, согласились они, слишком прекрасен (и тут они оба раскаялись в том, что употребили именно это прилагательное) для того, чтобы превратиться в банальное препятствие для дружбы, основанной на общности чувств и мыслей. Пеллетье и Эспиноса тем не менее осторожно сформулировали, глядя друг другу в глаза, что идеальный вариант для них и, как они думали, для Нортон – наконец-то выбрать кого-то одного, обставив все как можно более мягко и нетравматично («совершить мягкую посадку», как выразился Пеллетье), – словом, выбрать кого-то одного – или вообще никого, как заметил Эспиноса, в любом случае решение за ней, в смысле за Нортон, и она может принять его, когда ей заблагорассудится, в наиболее удобный для нее момент – или вообще его никогда не принять, а отложить, отсрочить, отодвинуть, перенести и подвинуть хоть до самой своей смерти, им все равно, ибо они влюблены в нее – пусть она их и держит в лимбе – все так же, как раньше, когда они были любовниками и со-любовниками, – и продолжат ее любить потом, когда она выберет одного из них, или потом (и это второе «потом» горчит лишь чуточку, ибо горечь они разделят, то есть горечь будет некоторым образом смягчена), когда она, если будет на то ее воля, не выберет никого. Нортон ответила вопросом, отчасти риторическим, но все-таки приличным в конечном счете: а что случится, если она будет гадать на маргаритке «любит – не любит», а в это время один из них, например Пеллетье, влюбится с первого взгляда в студентку моложе и красивее, а также состоятельнее и привлекательнее, чем она? Должна ли она рассматривать это как нарушение договора и автоматически перестать распространять его действие на Эспиносу? Или она, напротив, должна остаться с испанцем, раз уж никого, кроме него, не осталось? На что Пеллетье и Эспиноса ответили: у подобного сценария практически нет шансов и что она, невзирая на этот сценарий, может делать все, что ей заблагорассудится, хоть в монахини уйти.

– Каждый из нас очень хочет жениться на тебе, жить с тобой, родить от тебя детей, но сейчас, в этот конкретный момент наших жизней, мы хотим только одного: сохранить твою дружбу.

После этого вечера полеты в Лондон возобновились. Иногда приезжал Эспиноса, иногда Пеллетье, а когда и оба прилетали к ней в гости. Когда это случалось, они, как обычно, селились в маленькую и неудобную гостиницу на Фоли-стрит, рядом с Миддлсекским госпиталем. Покидая дом Нортон, они иногда прогуливались по окрестностям гостиницы, обычно молчаливые и неудовлетворенные, даже можно сказать – измотанные необходимостью излучать радость и веселье во время подобных визитов. Время от времени они застывали рядом с фонарем на перекрестке, наблюдая, как в госпиталь въезжают скорые, а потом выезжают. Перекрикивались английские санитары, впрочем, до Пеллетье с Эспиносой их могучие голоса долетали уже приглушенными.

Однажды вечером, когда они вот так стояли и смотрели на необычно пустой въезд в госпиталь, они вдруг задали себе вопрос: а почему никто из них не оставался в квартире Лиз? Наверное, из вежливости – так они сказали. Но ни тот ни другой в такую вежливость больше не верили. А еще они спросили себя, поначалу с неохотой, но чем дальше, тем страстнее: а почему они не спят втроем? В тот вечер из ворот госпиталя изливался болезненно-зеленый свет, бледно-зеленый, как в бассейне, а еще там стоял санитар и курил сигарету, прямо посреди тротуара, а среди запаркованных машин одна уже включила мигалку, желтую, как освещение в отделении для новорожденных, но не в каком-то обычном отделении, а в отделении постапокалиптическом, постъядерном, отделении, в котором уже не было уверенности в будущем – только холод, уныние и равнодушие.

Однажды вечером, звоня Нортон из Парижа или Мадрида, один из них все-таки заговорил на эту тему. К его удивлению, Нортон сказала, что она тоже, и достаточно давно, раздумывала над этой возможностью.

– Не думаю, что мы когда-нибудь тебе это предлагали, – сказал тот, кто звонил.

– Да, я знаю, – ответила Нортон. – Вам страшно. Вы ждете, чтобы я сделала первый шаг.

– Не знаю, – сказал тот, кто звонил. – Возможно, все не так уж и просто.

Несколько раз они сталкивались с Притчардом. Верзила уже не смотрел так кисло, как раньше, хотя справедливости ради нужно сказать, встречи были случайными и времени на наглые выходки у него не было. Эспиноса появился в квартире Нортон, когда Притчард уже уходил, Пеллетье один раз разминулся с ним на лестнице. Тем не менее та встреча была короткой, но знаменательной. Пеллетье поздоровался с Притчардом, Притчард поздоровался с Пеллетье, и, когда оба уже повернулись друг к другу спиной, Притчард обернулся и, шикнув, позвал его.

– Хочешь совет? – сказал он. Пеллетье встревоженно посмотрел на него. – Я знаю, что тебе он на фиг не нужен, но я все равно дам тебе совет. Ты, это, поосторожней, – заявил Притчард.

– Осторожней с кем? – только и сумел выговорить Пеллетье.

– С Медузой, – пояснил Притчард. – Берегись Медузы. – И потом, прежде чем пойти дальше вниз, добавил: – Когда окажется у тебя в руках – будет вовсю эксплуатировать.

Пеллетье так и застыл на месте, слушая удаляющиеся шаги Притчарда и скрип отворяемой и захлопывающейся двери на улицу. Только когда тишина сделалась невыносимой, он снова пошел вверх. Вокруг смыкалась темнота, и он все думал и думал о случившемся.

Нортон он о странном разговоре не сказал ничего, но уже из Парижа позвонил Эспиносе и рассказал в подробностях о загадочном происшествии.

– Странно как-то, – сказал испанец. – Похоже на предупреждение… и на угрозу тоже похоже.

– А кроме того, – добавил Пеллетье, – Медуза – одна из трех дочерей Форка и Кето, тех самых горгон, трех морских чудовищ. Согласно Гесиоду, Сфено и Эвриала, две другие сестры, были бессмертными. А вот Медуза – смертной.

– Я смотрю, ты классическую мифологию решил почитать? – спросил Эспиноса.

– Как домой приехал, так сразу и бросился читать, – ответил Пеллетье. – И вот еще что: когда Персей отрубил голову Медузе, из тела вышел Хрисаор, отец чудовища Гериона, и конь Пегас.

– Получается, Пегас вышел из тела Медузы? Ни хрена ж себе… – пробормотал Эспиноса.

– Да, Пегас, крылатый конь. Для меня он символизирует любовь.

– Пегас – любовь? – удивился Эспиноса.

– Ну да.

– Странно как-то, – заметил Эспиноса.

– Ну я ж французский лицей оканчивал, – отозвался Пеллетье.

– И ты думаешь, Притчард все эти штуки знает?

– Это невозможно, – сказал Пеллетье. – Хотя кто его знает… Но нет, не думаю.

– Тогда какой из всего этого вывод?

– Что Притчард предупредил меня, ну, нас с тобой, что нам угрожает опасность, которую мы не видим. Или Притчард хотел сказать мне: я – в смысле, мы – обретем истинную любовь только через смерть Нортон.

– Смерть Нортон? – удивился Эспиноса.

– Ну да, разве непонятно? Притчард представляет себя Персеем. Убийцей Медузы.

Некоторое время Эспиноса с Пеллетье ходили как одержимые. Арчимбольди снова прочили в лауреаты Нобелевской премии, но их это не интересовало. Университетские труды, статьи для журналов кафедр немецкой литературы по всему миру, занятия и даже конференции, на которые они ездили, не выходя из сомнамбулического состояния, эдакими детективами под наркотиками, их злили. Они присутствовали – и не присутствовали. Говорили, но думали совсем о другом. Их интересовало только одно – Притчард. Точнее, его зловещее присутствие в жизни Нортон – он ведь ходил кругами, беспрерывно, пытаясь ее обаять. Этот Притчард, для которого Нортон – Медуза, Медуза Горгона, этот Притчард, о котором они, как до необычайности скромные зрители, ничего не знали.

Чтобы восполнить пробелы, они начали расспрашивать единственного человека, который мог бы дать ответы на их вопросы. Поначалу Нортон не пожелала ничего рассказывать. Он преподаватель – как они и подозревали, – но работал не в университете, а в средней школе. Не уроженец Лондона – он родом из деревни рядом с Борнмутом. Год проучился в Оксфорде, а потом – Эспиноса и Пеллетье этого не поняли и не поняли бы никогда – переехал в Лондон и окончил учебу в тамошнем университете. Политические взгляды – левые, так называемые «латентно левые», Нортон припомнила, что он некогда рассказывал ей о своих планах – которые все никак не воплощались в жизнь – вступить в партию лейбористов. Преподавал он в обычной государственной школе, где в классах училось приличное число детей иммигрантов. Импульсивный, щедрый, но без воображения – впрочем, в этом Пеллетье и Эспиноса даже не сомневались. Но это их не успокаивало.

– Ага, этот мудачина, может, и не наделен воображением, но потом-то он может – бабах!!! – и проявить это самое воображение, только держись! – злился Эспиноса.