banner banner banner
2666
2666
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

2666

скачать книгу бесплатно

– Она с ним не живет, она его содержит, а это совсем другое дело.

– Вот оно что, – отозвался Морини, попытался сменить тему разговора, но ему ничего не пришло в голову.

«А не рассказать ли ей о моей болезни?» – злорадно подумал он. Но нет, этого он не сделает.

Из их четверки как раз на днях Морини первый прочитал про убийства в Соноре: в «Иль-Манифесто» вышла статья за подписью итальянской журналистки, которая отправилась в Мексику в поисках материалов по партизанскому движению сапатистов. Новость повергла Морини в ужас. В Италии, конечно, тоже случались серийные убийства, но жертв редко когда насчитывалось больше десяти, а в Соноре их было намного больше ста.

Потом мысли его обратились к журналистке «Иль-Манифесто», и ему показалось любопытным, что та отправилась в Чьапаса, то есть на дальний юг, а статью написала про события в Соноре, которая, если знание географии его не подводило, находилась на севере, точнее северо-востоке, на границе с Соединенными Штатами. Вот она, усталая после недели в лесах Чьапас. Вот берет интервью у субкоманданте Маркоса. А вот она возвращается в столицу. И тут кто-то ей рассказывает о том, что происходит в Соноре. И она, вместо того чтобы сесть на ближайший рейс в Италию, решает купить билет на автобус и отправиться в дальний путь – в Сонору. В этот миг Морини посетило неудержимое желание броситься следом за ней.

Да, он бы влюбился в нее до смерти. А час спустя Морини уже и думать забыл об этом деле.

Вскоре по электронной почте пришло письмо от Нортон. Ему показалось странным: что это с ней, почему она пишет ему, а не звонит. Однако, прочитав письмо, он тем не менее понял: Нортон нужно было изложить свои мысли как можно точнее, поэтому она предпочла писать, а не звонить. В письме она извинялась за то, что называла своим эгоизмом, эгоизмом, который выражался в ее самокопании и в том, что она беспрерывно припоминала свои реальные и выдуманные несчастья. Потом она писала, что наконец-то разобралась с путаницей в отношениях со своим бывшим. Темные тучи над ее жизнью наконец-то разошлись. Ей хотелось быть счастливой и петь (sic!). Также она писала, что, наверное, вплоть до прошлой недели она его любила, а сейчас могла с уверенностью сказать, что эта история в ее жизни полностью завершилась. «С новыми силами я возвращаюсь к работе и к маленьким повседневным делам, которые приносят счастье людям». И также добавляла: «Хочу, чтобы ты, мой верный Пьеро, первым узнал об этом».

Морини перечитал ее письмо три раза. С горечью подумал, что Нортон ошибается: никуда ее любовь, бывший и все, что они с ним пережили, не делись. Ничего никуда не девается – все остается с тобой.

Кстати, с Пеллетье и Эспиносой Нортон так не откровенничала. Да, и еще Пеллетье заметил нечто, чего не заметил Эспиноса. Поездки из Лондона в Париж стали случаться чаще, чем поездки из Парижа в Лондон. И через раз Нортон привозила подарок: книгу эссе, альбом по искусству, каталоги выставок, которых он никогда не увидит, даже рубашку или платок! Доселе такого за ней не водилось…

А в остальном ничего не поменялось. Они трахались, шли куда-нибудь ужинать, обменивались новостями об Арчимбольди, никогда не говорили о своем совместном будущем, всякий раз, когда в разговоре звучало имя Эспиносы (а оно, надо сказать, упоминалось довольно часто), оба отвечали подчеркнуто бесстрастным тоном – вежливо и, самое главное, по-дружески. Более того, некоторые ночи они не занимались любовью, а просто спали друг у друга в объятиях (Пеллетье был уверен, что с Эспиносой она так себя не ведет). А зря – зачастую связь Нортон с испанцем была точной копией отношений, которые она поддерживала с французом.

Отличались рестораны (в Париже с кухней было получше), отличались декорации и архитектурный фон (Париж был посовременнее) и отличался язык (с Эспиносой она говорила в основном по-немецки, а с Пеллетье – на английском), однако в общем и целом сходства оказывалось больше, чем различий. Естественно, и с Эспиносой у нее случались ночи без секса.

Если бы самая близкая подруга (которой у Нортон, кстати, не было) спросила бы с кем из них двоих тебе лучше в постели, Нортон бы не нашлась что ответить.

Иногда она думала, что Пеллетье более опытный любовник. А потом думала – нет, Эспиноса все-таки лучше. Со стороны это смотрелось так: выражаясь академично, библиография у Пеллетье была пообширней, чем у Эспиносы, который в любовных схватках доверял более инстинкту, чем интеллекту, а кроме того, имел несчастье родиться испанцем, то есть принадлежать к культуре, которая привычно путает эротику с эсхатологией и порнографию с копрофагией, каковая путаница выделялась (своим отсутствием) в ментальной библиотеке Эспиносы: тот в первый раз прочитал маркиза де Сада, только чтобы проверить (и разгромить) статью Поля, где тот указывал на связь «Жюстины» и «Философии в будуаре» с романом Арчимбольди, увидевшим свет в пятидесятые годы.

Пеллетье же, напротив, прочитал божественного маркиза в шестнадцать, а в восемнадцать устроил menage a trois c двумя приятельницами в университете, и его подростковый интерес к эротическим комиксам преобразился во взрослый и вполне разумный интерес к коллекционированию произведений непристойной литературы XVII и XVIII веков. Выражаясь метафорически, Мнемозина, богиня-гора и мать девяти муз, держалась ближе к французу, чем к испанцу. Выражаясь предельно точно, Пеллетье мог выдержать в постели шесть часов (при этом не кончая) благодаря своей библиографии, в то время как Эспиносе это удавалось (кончая два, иногда три раза, после чего он лежал полумертвым) благодаря его несгибаемому духу, а также силе.

И раз уж мы тут упомянули древних греков, избыточно было бы говорить, что Эспиноса и Пеллетье считали друг друга (и, на свой извращенный манер, были) копиями Улисса, а Морини оба полагали своим Эврилохом, верным другом Улисса, о двух подвигах которого рассказывается в «Одиссее». Первый подвиг выказывает его благоразумие – ему удалось не превратиться в свинью, и это символизирует его индивидуалистское сознание одиночки, свойство все подвергать сомнению, хитрость старого моряка. Второй же, наоборот, оборачивается мирским святотатственным приключением: вспомним коров Зевса (или какого-то другого могущественного бога), которые мирно паслись на острове Солнца; самый вид их разбудил волчий аппетит Эврилоха, и тот, выражаясь прилично, подбил своих товарищей убить их и устроить пир; естественно, это невероятно разозлило Зевса (или какого-то другого бога), и он проклял Эврилоха за то, что тот выпендривался, мня себя просвещенным атеистом и чуть ли не Прометеем. На самом деле того бога больше всего разъярило отношение Эврилоха, диалектика, так сказать, его голода, а не собственно то, что они сожрали коров; далее из-за этого пира корабль, на котором плыл Эврилох, затонул и все моряки погибли, – и да, именно это, думали Пеллетье с Эспиносой, ожидает Морини; естественно, они не осознавали то, что так думают, они просто пребывали в интуитивной и ни с чем конкретно не связанной уверенности, но эта микроскопическая черная мыслишка, или, если угодно, микроскопический символ, бились, подобно сердцу, в черном микроскопическом закоулке души обоих друзей.

Ближе к концу 1996 года Морини приснился кошмар. Во сне Нортон ныряла в бассейн, а они с Пеллетье и Эспиносой играли в карты за круглым каменным столом. Эспиноса с Пеллетье сидели спиной к бассейну, который вначале казался самым обыкновенным бассейном при гостинице. Пока они играли, Морини оглядывал другие столы, зонтики, лежаки, рядами стоявшие с каждой стороны бассейна. Далее виднелась темно-зеленая, блестящая, словно после дождя, живая изгородь. Постепенно люди расходились, теряясь за множеством дверей, которые вели с улицы в бар и в жилые комнаты или небольшие помещения здания; Морини мгновенно представил их себе: номер на двоих с кухонькой на три шкафчика вдоль стены и ванной комнатой. Через некоторое время вокруг уже никого не было видно, даже бродивших туда-сюда скучающих официантов. Пеллетье и Эспиноса все так же сидели, полностью поглощенные игрой. Рядом с Пеллетье он увидел кучу фишек из казино, а также монеты разных стран – видно, тот выигрывал партию. Эспиноса тем не менее явно не собирался сдаваться. Тут Морини посмотрел в свои карты и понял, что ему ничего не светит. Он сдал эти и попросил четыре другие карты, даже не посмотрев, положил их рубашкой вверх на каменный стол и с трудом привел в движение свою коляску. Пеллетье с Эспиносой даже не спросили, куда он направляется. А он катился прямо к бортику бассейна. Только тогда он понял, насколько тот огромен: не менее трехсот метров в ширину и, насколько он мог подсчитать на глаз, более трех километров в длину. Плескалась темная вода, на поверхности покачивались масляные пятна, как бывает в порту. Нортон бесследно исчезла. Морини закричал:

– Лиз!

Глаз его уловил что-то похожее на тень в другом конце бассейна, и он поехал туда. Ехал он долго. Один раз обернулся и уже не увидел ни Пеллетье, ни Эспиносу. Террасу перед ним затянул туман. Он поехал дальше. Вода бассейна, казалось, поднималась все выше и выше к бортику, словно бы где-то набухала гроза или чего похуже, хотя там, где ехал Морини, вода оставалась спокойной и тихой и ничто не предвещало бури. Затем он въехал в туман. Он хотел ехать дальше, но быстро понял, что эдак можно опрокинуться с коляской прямо в бассейн, и решил не рисковать. Когда глаза привыкли, он разглядел выступающую над поверхностью воды скалу – темный подводный камень с радужными отсветами. Это не показалось ему странным. Он приблизился к бортику и снова позвал Лиз, почему-то опасаясь, что более никогда ее не увидит. Еще чуть-чуть, легкое движение колеса – и он упадет в воду. И тут он понял – бассейн спустили, обнажив его огромную глубину: такое впечатление, что он стоял над пропастью, выложенной черными, влажными от воды плитками. В глубине он разглядел фигуру женщины (а может, ему показалось?), которая направлялась к основанию скалы.

Морини хотел снова позвать Лиз и помахать женщине, когда вдруг осознал, что сзади кто-то стоит. Мгновенно пришли две мысли: это кто-то злой и желающий ему зла, и этот кто-то хочет, чтобы Морини обернулся и увидел его лицо. Осторожно он отъехал назад и покатился снова вдоль бортика, изо всех сил стараясь не оборачиваться к тому, кто шел за ним, и высматривая лестницу, по которой мог бы спуститься на дно бассейна. Естественно, лестница, которую логично было бы обнаружить в углу, отсутствовала, и так, прокатившись пару метров, Морини остановился и развернул коляску и оказался лицом к незнакомому лицу, превозмогая собственный страх, страх, питавшийся крепнущей уверенностью в том, что он знает, кто за ним идет и распускает вокруг себя миазмы злобы, грозящие его, Морини, задушить. Тогда среди тумана вдруг проступило лицо Лиз Нортон. Выглядела она моложе, чем в яви, где-то лет на двадцать, и она смотрела ему в глаза так пристально и с такой серьезностью, что ему пришлось опустить взгляд. Так кто же там ходит по дну бассейна? Морини все еще мог ее разглядеть – малое пятнышко, упорно карабкавшееся на скалу, которая уже превратилась в гору, и самый вид ее, и то, как далеко она была, – все это наполняло глаза слезами и вызывало такую глубокую грусть, такое ощущение непоправимости, что казалось – он видит свою первую любовь, упорно пытающуюся выбраться из лабиринта. Ну или видит самого себя, еще ходячим, да, но зачем-то штурмующим никому не нужную высоту. А также – и он не мог этого избегнуть, ну и пусть, это как раз к лучшему, не надо такого избегать, – он думал, что все это похоже на картину Гюстава Моро или Одилона Редона. Тогда он обернулся к Нортон, а она сказала:

– Пути назад нет.

Фразу эту Морини слышал не ушами, нет, она без их посредства возникла у него в мозгу. Похоже, у Нортон открылись способности к телепатии. Она не плохая, нет. Она хорошая. А то, что он почувствовал, – нет, это вовсе не злоба, а вот эта телепатия. Так он увещевал себя, пытаясь изменить сюжет сна, который – в глубине души он знал это – изменить невозможно: все движется к роковому финалу. Тут англичанка повторила на этот раз по-немецки: «Пути назад нет». Парадоксально, но он развернулся к ней спиной и поехал в противоположную от бассейна сторону, чтобы затеряться в лесу, деревья которого едва проступали в тумане. Лес ярко светился алым, и в этом алом Нортон растворилась.

Неделю спустя – в течение которой он успел истолковать сновидение четырьмя возможными способами, – Морини полетел в Лондон. Подобные решения были для него вовсе нехарактерными – он привык к рутине, то есть привык ездить только на конференции и встречи, где гостиницу и билет ему оплачивала принимающая сторона. А тут все складывалось не так – никакого профессионального интереса и к тому же гостиницу и билет пришлось оплачивать из собственного кармана. Да и звонок Лиз Нортон отнюдь не был криком о помощи, так что это тоже не уважительная причина… Просто четыре дня назад они созвонились, и он сказал, что хочет приехать в Лондон – давно там не был, хочется посмотреть.

Нортон эта идея очень понравилась, и она предложила ему остановиться у себя дома, но Морини соврал, что, мол, уже забронировал гостиницу. Когда самолет сел в аэропорту Гатвик, она ждала его на выходе. В тот день они вместе позавтракали в ресторане неподалеку от его гостиницы, а вечером поужинали дома у Нортон. За ужином – тот был чудовищно невкусен, однако Морини из вежливости похвалил его – они говорили об Арчимбольди, о его растущей известности и о множестве лакун, которые еще предстояло заполнить, а потом, за десертами, разговор перетек в другое русло и речь пошла о делах личных, плавно сворачивая к воспоминаниям, и так они беседовали до трех ночи, когда уже вызвали такси, и Нортон помогла Морини спуститься в старинном лифте ее квартиры, а потом свести его с лестницы в шесть ступенек – одним словом, с точки зрения итальянца, все прошло даже лучше, чем представлялось изначально.

Между завтраком и ужином Морини был предоставлен самому себе: сначала он не отважился выйти из номера, однако потом скука погнала его прочь из гостиницы, и он решился выйти прогуляться, доехал до Гайд-парка, по которому долго бесцельно колесил, погруженный в свои мысли, никого не замечая и ни на кого не глядя. Некоторые посматривали с любопытством – дотоле они никогда не видели столь решительного и столь физически сильного паралитика. Когда наконец он остановился, то обнаружил, что перед ним так называемый Итальянский сад, который показался ему совсем не итальянским, хотя всякое бывает, подумал он, человеку свойственно не замечать того, что находится у него буквально перед носом.

Он извлек из кармана пиджака книгу и принялся за чтение – ему нужно было отдохнуть и набраться сил. Через некоторое время он услышал, что кто-то к нему обращается с приветствием, а затем слуха его достиг характерный звук немаленького тела, плюхающегося на скамейку. Он поздоровался в ответ. У незнакомца были соломенного цвета волосы, поседевшие и не слишком чистые, а весил он не менее ста десяти килограмм. Они некоторое время смотрели друг на друга, а потом незнакомец поинтересовался, не иностранец ли он. Морини ответил, что он итальянец. Незнакомец спросил, живет ли он в Лондоне и какую книгу читает. Морини ответил, что в Лондоне не живет и что читает «Поваренную книгу Хуаны Инес де ла Крус», за авторством Анжело Морино, и что книга, естественно, написана на итальянском, хотя речь в ней идет о мексиканской монахине, о ее жизни и рецептах ее кухни.

– Этой мексиканской монахине нравилось готовить? – спросил незнакомец.

– В определенном смысле да, хотя она также писала стихи, – ответил Морини.

– Недолюбливаю я этих монахинь, – сказал незнакомец.

– Она была великим поэтом, – проговорил Морини.

– Недолюбливаю я людей, которые еду готовят по рецептам, – заявил, словно бы не слышал ответа, незнакомец.

– Кто же вам нравится? – спросил его Морини.

– Наверное, люди, которые едят, как проголодаются.

А потом принялся рассказывать, что некогда он работал на предприятии по производству чашек, только чашек, в смысле, обычных и вон тех, у которых бок подписан девизом, лозунгом или смешной фразой, ну например: «Ха-ха-ха, время пить кофе», или «Папочка любит мамочку» или «Последняя на сегодня, и больше никогда» – словом, чашек со всякой пошлой ерундой на боку, – и вот однажды, знаете ли, как спрос рождает предложение, так и мне пришло в голову радикально поменять эти самые надписи, а также добавить к ним рисунки, сначала черно-белые, а потом, благодаря успеху, и цветные рисунки, смешные или даже эротические.

– Мне даже жалованье повысили, – сказал незнакомец. – А в Италии такие чашки есть?

– Есть, – ответил Морини, – одни с надписями на английском, другие – с надписями на итальянском.

– Ну и вот, все шло как положено, – продолжил незнакомец. – Мы, рабочие, работали с удовольствием. Менеджерам тоже все нравилось, да и хозяин ходил счастливый. Но прошло несколько месяцев, мы по-прежнему выпускали эти чашки, и я вдруг понял, что счастье мое ненастоящее. Я чувствовал себя счастливым, потому что все вокруг ходили счастливые и потому что я знал – надо тоже быть счастливым, но на самом деле я не был счастлив. Наоборот, я чувствовал себя несчастным, и даже более несчастным, чем до того, как мне повысили жалованье. Я решил, что это все временный спад, и попытался об этом не думать, но по прошествии трех месяцев понял, что не могу больше делать вид, будто ничего не происходит. У меня испортилось настроение, я стал более агрессивен, взрывался по малейшему поводу, начал пить. Так что я решил все-таки подумать над проблемой и пришел к выводу, что мне не нравится выпускать именно этот тип чашек. Уверяю, ночами я страдал как не знаю кто. Я даже решил, что схожу с ума и делаю и несу какую-то ерунду. Я до сих пор страшусь некоторых мыслей, которые мне тогда на ум приходили. И вот однажды я высказал все, что думал, менеджеру. Сказал ему, что сыт по горло этими дурацкими чашками. А тот был добрый малый, звали его Энди, и он всегда старался решать дела разговорами, а не рубить сплеча. И вот он меня спросил: Может, мне больше нравится делать чашки с прежним рисунком? Точно, ответил я. Ты что, всерьез вот это все, Дик? сказал он мне. Серьезней некуда, ответил я. Ты стал из-за них больше работать? С одной стороны, ответил я, работы столько же, но раньше эти сраные чашки не ранили мою душу, а теперь ранят. Что-то я тебя не очень понимаю, сказал Энди. Да вот же ж, раньше эти поганые чашки меня не ранили в душу, а теперь они мне все нутро выели. Какого черта? Что в них такого, чем они отличаются от прежних? Они просто более современно выглядят, сказал Энди. Вот именно, ответил я, раньше они не были такими современными, и даже если они и раньше хотели меня ранить в душу, я не чувствовал их уколов, а теперь эти сраные чашки – они как самураи при этих ихних поганых мечах, и у меня от этого шарики за ролики в голове заезжают.

– В общем, долгая у нас вышла беседа, – сказал незнакомец. – Менеджер меня выслушал, но не понял ни единого моего слова. На следующий день я запросил выходное пособие и ушел с предприятия. Потом я уже нигде не работал. Ну и как вам это?

Морини не сразу ответил ему.

Потом все же сказал:

– Не знаю.

– Вот кого ни спрошу, все мне это говорят – что не знают, – сказал незнакомец.

– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил Морини.

– Да ничем, я уже не работаю. Я обычный лондонский нищий.

Вот тебе и местная достопримечательность, подумал Морини, но предусмотрительно не стал озвучивать свою мысль.

– А что вы думаете по поводу этой книги? – сказал незнакомец.

– Какой? – переспросил Морини.

Незнакомец наставил толстый палец на экземпляр продукции палермского издательства «Селлерио», каковой экземпляр Морини бережно держал в руке.

– А, она, мне кажется, хороша, – ответил он.

– Прочтите мне какие-нибудь рецепты, – проговорил незнакомец, и в голосе его Морини почудились угрожающие нотки.

– Не знаю, есть ли у меня время. Мне еще с подругой встречаться.

– А как зовут вашу подругу? – спросил незнакомец тем же тоном.

– Лиз Нортон, – ответил Морини.

– Лиз… красивое имя. Не хочу показаться невежливым, но… а как вас зовут?

– Пьеро Морини, – ответил Морини.

– Как любопытно, – удивился незнакомец. – У вас с автором книги очень имена похожи.

– Нет, – покачал головой Морини. – Меня зовут Пьеро Морини, а его – Анджело Морино.

– Если вам нетрудно, прочитайте мне, пожалуйста, хотя бы названия каких-то рецептов. Я закрою глаза и представлю их в своем воображении.

– Хорошо, – согласился Морини.

Незнакомец закрыл глаза, и Морини начал медленно читать с особой актерской интонацией названия рецептов, приписываемых Хуане Инес де ла Крус.

Sgonfiotti al formaggio

Sgonfiotti alla ricotta

Sgonfiotti di vento

Crespelle

Dolce di tuorli di uovo

Uova regali

Dolce alla panna

Dolce alle noci

Dolce di testoline di moro

Dolce alle barbabietole

Dolce di burro e zucchero

Dolce alla crema

Dolce di mamey?[4 - Профитроли с сырной начинкой, профитроли с рикоттой, профитроли, блинчики, десерт из яичных желтков, пасхальные яйца, десерт со сливками, десерт с орехами, профитроли с шоколадной крошкой, десерт из свеклы, десерт из масла и сахара, десерт с кремом, десерт из мамеи (ит.).]

Дойдя до dolce di mamey, Морини решил, что незнакомец уснул, и поехал прочь из Итальянского сада.

Следующий день походил на первый. В этот раз Нортон приехала за ним в гостиницу, и, пока Морини оплачивал счет, она положила единственный чемодан итальянца в багажник своей машины. Оказалось, они едут тем же маршрутом, что вчера привел его в Гайд-парк.

Морини понял это и принялся молча рассматривать улицы, а затем и призрачный парк, который напомнил ему фильмы о сельве – плохо окрашенные, очень печальные и в то же время исполненные восторга. Потом машина свернула и затерялась в лабиринте улиц.

Пообедали они вместе в районе, который Нортон некоторое время назад открыла для себя, – от него до реки было рукой подать, и потому здесь ранее располагались фабрики и мастерские по починке кораблей, а теперь в обновленных, переделанных под жилье зданиях открывались магазины одежды и продуктов, а также модные рестораны. Маленький бутик, если считать по цене квадратного метра, стоил, по подсчетам Морини, четырех рабочих домов. Ресторан – двенадцати или шестнадцати. А Лиз все восхищалась районом и решимостью людей, которые пытались снова спустить его, так сказать, на воду.

Морини подумал, что «спустить на воду» – не слишком подходящее к случаю выражение, хотя вроде как тут рядом судоходная река. За десертом его ни с того ни с сего посетило желание расплакаться или даже упасть в обморок, мгновенно потерять сознание, мягко опуститься на стул, не отрывая глаз от лица Нортон, и более никогда в себя не приходить. Но сейчас Нортон рассказывала историю про художника, который первым переехал сюда жить.

Тот был молод, всего-то тридцати трех лет от роду, известный в узких кругах, но не знаменитый в точном значении этого слова. На самом деле он сюда переехал, потому что здесь можно было задешево снять студию. В то время район вовсе не располагал к веселью – не то что сейчас. Здесь еще жили старые рабочие, получавшие пенсию благодаря социальным страховым программам, но детей и молодежи уже не было видно. Особенно бросалось в глаза отсутствие женщин: они или уже умерли, или сидели по домам и никогда не выходили на улицу. Паб здесь был только один, такой же древний и ветхий, как и все здания в этом районе. Одним словом, тут было пусто и везде чувствовался упадок. А вот художнику, напротив, очень понравилось: здешняя атмосфера пришпорила его воображение и вселила желание работать. Художник этот тоже любил одиночество. По крайней мере, оно ему не мешало.

Так что район его не испугал, напротив, он в него влюбился. Ему нравилось возвращаться поздним вечером и ходить по пустым улицам. Ему нравился свет фонарей и льющийся по фасадам свет из окон. Ему нравилось, как бегут за ним тени. Нравились рассветы, окрашивающие всё в цвета пепла и сажи. Молчаливые люди, собиравшиеся в пабе, – он и там стал завсегдатаем. Боль, или воспоминание о боли, которую в этом районе буквально высосало что-то безымянное, и боль эта уступила место пустоте. Сознание того, что это уравнение – рабочее: боль постепенно превращается в пустоту. И сознание того, что уравнение это применимо практически ко всему в мире.

А дело было в том, что он принялся за работу с преогромным энтузиазмом, подобного которому ранее никогда не испытывал. Год спустя он выставился в галерее Эммы Уотерсон, и не где-нибудь, а в Уоппинге, и имел невероятный успех. Его почитали основателем метода, который позже назовут «новый декаданс», или «английский анимализм». На первой представляющей его выставке картины были большими, три на два метра, и на них он запечатлел, в цветах и оттенках серого, останки потерпевшего кораблекрушение района. Казалось, между художником и районом образовался полный симбиоз. То есть иногда казалось, что это художник пишет район, а иногда – что это район рисует художника резкими мрачными мазками. Картины оказались неплохи. Несмотря на это, выставка не снискала бы и малой части успеха и откликов в прессе, если бы не картина-звезда – гораздо меньшего размера, чем другие, – если бы не этот шедевр, который увлек многих британских художников на путь «нового декаданса». Полотно два на один метр казалось, с правильной точки зрения (впрочем, никто так и не понял, какая из точек правильная), эллипсисом автопортретов, а иногда спиралью автопортретов (все зависело от того, под каким углом на картину смотрели), в центре которых висела мумифицированная правая рука художника.

А случилось с ним вот что. Однажды утром после двухдневной творческой лихорадки (он как раз писал автопортреты), художник отрубил себе кисть руки, которой писал. Он тут же наложил на руку тугую повязку и отвез кисть руки к знакомому таксидермисту, которого заранее предупредил о том, какого рода работа от него потребуется. Затем он приехал в больницу, где ему остановили кровотечение и зашили рану. В больнице его спросили, какого рода несчастный случай с ним произошел. Он нехотя ответил, что работал и нечаянно отрубил себе кисть мачете. Врачи спросили, где отрезанная конечность, ведь ее можно пришить обратно. Он сказал, что был в дикой ярости и рука так болела, что он швырнул отрубленную кисть в реку.

Хотя цены на картины были астрономические, он продал все, что выставил. Говорили, шедевр перешел в руки араба-биржевика, и этот же араб купил четыре большие картины. Некоторое время спустя художник сошел с ума, и его жене – к тому времени он успел жениться – пришлось положить его в клинику в окрестностях Лозанны или Монтре.

Он и до сих пор там, в клинике.

А вот другие художники начали селиться в этом районе. Они переезжали, потому что было дешево, а кроме того, их привлекала легенда о том, кто написал самый радикальный автопортрет современности. Затем туда наведались архитекторы, а следом за ними – некоторые семьи, которые приобрели отремонтированные и переделанные здания. А затем появились модные магазины, театральные мастерские, альтернативные рестораны – и вот район превратился в один из самых модных и самых дешевых (на первый взгляд) в Лондоне.

– Как тебе это?

– Даже не знаю, что и думать, – ответил Морини.

Подступившие к глазам слезы все еще грозили пролиться – расплакаться нельзя, зато можно упасть в обморок, но он выдержал и усидел на стуле.

Чай они пили дома у Нортон. Только тогда она заговорила об Эспиносе с Пеллетье, но эдак небрежно, словно бы историю ее отношений с испанцем и французом и так все знали и этот докучливый сюжет более не интересовал ни Морини (чья нервозность не укрылась от ее взгляда, хотя она и воздержалась от вопросов: известно, что вопросами тревогу не уймешь), ни даже ее саму.

Вечер выдался замечательный. Морини устроился в кресле, с которого ему открывался прекрасный вид на гостиную Нортон: книги, репродукции в рамках на белых стенах, фотографии и неведомо откуда привезенные сувениры, воля и вкус, претворившиеся в элементарные вещи – мебель, к примеру, далеко не роскошную, но создающую уют, – и даже вид из окна: кусочек улицы и зелень деревьев, которые Нортон видела каждый раз, выходя из дома, – словом, он почувствовал себя лучше, как если бы разнесенное между вещами присутствие подруги его окутало и укутало, а само это присутствие виделось ему фразой, которую он, подобно младенцу, не мог понять, но самая ее интонация утешала.

Незадолго до ухода он спросил, как звали художника, историю жизни которого он выслушал, и нет ли у нее случайно каталога этой счастливой и страшноватой выставки. Его зовут Эдвин Джонс, ответила Нортон. Потом встала и начала перебирать книги на одной из полок. Объемистый каталог нашелся, и она протянула его итальянцу. Прежде чем открыть его, Морини задался вопросом: зачем же он снова помянул эту историю, ведь ему только что стало лучше… И ответил себе: не узнаю сейчас – умру. И открыл каталог, который на самом деле был не столько каталогом, сколько искусствоведческой монографией, в которой были собраны все (или всё, что удалось найти) материалы о профессиональной биографии Джонса: на первой странице красовалась его фотография (явно сделанная до истории с отрубанием руки), и с нее смотрел прямо в камеру молодой человек лет двадцати пяти с то ли робкой, то ли насмешливой улыбкой. Волосы у него были темные и прямые.

– Дарю, – услышал он голос Нортон.

– Большое спасибо, – услышал свой голос он.

Час спустя они ехали вместе в аэропорт, а еще через час Морини уже летел в Италию.

В то время один сербский литературовед, дотоле не известный научному сообществу, преподаватель немецкого в Белградском университете, опубликовал в подопечном Пеллетье журнале любопытную статью, которая вызывала в памяти работу одного французского литературоведа о маркизе де Саде: работа вся состояла в подборе крошечных фактов, которые составляли своеобразную коллекцию факсимиле различных документов, косвенным образом свидетельствовавших о том, что божественный маркиз пользовался услугами прачечной, памятных записок, из которых явствовала его связь с каким-то человеком из театральной среды, выписок врача с рецептами назначенных лекарств, счета за покупку камзола, где указывался тип застежки и цвет и так далее, причем все эти сведения приводились с огромным аппаратом сносок, из них можно было сделать единственный вывод: маркиз де Сад существовал, сдавал вещи в прачечную, покупал новую одежду и переписывался с людьми, память о которых история не сохранила.

Так вот, статья серба очень напоминала все эти штуки. Только в данном случае пристальному изучению подвергся не де Сад, а Арчимбольди; в статье же излагались с трудом отысканные (и зачастую не найденные), тщательно отобранные факты биографии писателя: начиналось все в Германии, затем продолжалось во Франции, Швейцарии, Италии, Греции, снова Италии и заканчивалось в турагентстве в Палермо, где, судя по всему, Арчимбольди купил билет на самолет, следовавший в Марокко. Старик немец – так называл его серб. Слова «старик» и «немец» использовались и как волшебные палочки, с помощью которых можно было сорвать покров с тайн, и как пример ультраконкретного, а не теоретического литературоведения, каковое не исследует идейное наполнение, избегает и утверждений, и отрицаний, не сомневается в себе и не претендует на роль судьи, литературоведения, которое не за и не против, потому что оно лишь глаз, который ищет то, что можно потрогать, не выносит суждений, а холодно раскладывает все по полочкам, – эдакая археология факсимиле, и в связи с этим – археология копировальной машины.

Пеллетье такой подход показался любопытным. До публикации он отослал копию Эспиносе, Морини и Нортон. Эспиноса сказал, что это, возможно, куда-то и приведет, и, хотя исследования и статьи такого рода всегда казались ему работой для библиотечной крысы, подчинением подчиненному, он так прямо и сказал: совсем неплохо, что во время повального увлечения Арчимбольди у нас появятся и такие фанатики безыдейности. Нортон сказала, что интуиция (женская) всегда подсказывала ей: рано или поздно Арчимбольди окажется где-то в Магрибе; а в статье есть лишь один заслуживающий внимания факт – тот самый билет на самолет на имя Бенно фон Арчимбольди, забронированный за неделю до вылета итальянского лайнера курсом на Рабат. И добавила: что ж, теперь мы с полным правом можем вообразить его где-нибудь в пещере Атласских гор. А вот Морини не сказал ничего.

А теперь время нам кое-что прояснить, дабы читатель мог правильно (или неправильно) интерпретировать текст. Итак, бронь на имя Бенно фон Арчимбольди действительно существовала. Тем не менее билет так и не был куплен и ко времени вылета никакой Бенно фон Арчимбольди в аэропорту не появился. Для серба все это представлялось яснее ясного. Действительно, Арчимбольди собственной персоной забронировал билет. Представим его в гостинице: вот он сидит, встревоженный, а может, просто пьяный, а возможно, подремывающий, а время уже давно за полночь, оно как пропасть под ногами, и кругом разливается тошнотный аромат (именно в такой час и таком состоянии чаще всего принимаются важнейшие решения), вот он говорит с девушкой из «Алиталии» и ошибочно бронирует билет не на свое настоящее имя, а на свой псевдоним, каковую ошибку на следующий день исправит, лично наведавшись в офис авиакомпании и купив билет на паспортное имя. Вот почему никакого Арчимбольди на борту самолета, летящего в Марокко, не оказалось. Естественно, это не единственно возможный ход событий: возможно, в последний момент Арчимбольди, дважды (или четырежды) все взвесив, решил не лететь, а может, решил отправиться в путешествие, но не в Марокко, а, например, в Соединенные Штаты, а возможно, это вообще какое-то недоразумение или чья-то шутка.

В статье серб описывал внешность Арчимбольди. Источником, естественно, послужил словесный портрет, данный швабом. Разумеется, в рассказе шваба Арчимбольди был молодым писателем послевоенной поры. А серб состарил этого молодого человека с единственной изданной книгой, оказавшегося в 1949 году во Фризии, – просто взял и превратил в старика семидесяти пяти или восьмидесяти лет с объемистой библиографией за плечами, а базовые свойства не тронул, словно Арчимбольди, в отличие от большинства людей, не менялся с течением времени. Наш автор, писал серб, если судить по его произведениям, – несомненно, человек упорный, упертый как мул, упертый как толстокожий носорог, и если одним грустным сицилийским вечером он решил лететь в Марокко, то даже такой промах, как бронь билета не на паспортное имя, а на имя Арчимбольди, не позволяет нам таить надежду, что на следующий день он переменит свое решение и отправится в турагентство, чтобы лично купить билет, в этот раз уже на паспортное имя и с официальным паспортом, и не сядет, как тысячи других пожилых немецких холостяков, которые каждый день пересекают небеса курсом на какую-нибудь североафриканскую страну.

Пожилой и холостой, подумал Пеллетье. Один из тысяч пожилых и холостых немцев. Как холостяцкая машина?[5 - Целибатные, или холостяцкие, машины – термин, применявшийся Марселем Дюшаном, любимый также дадаистами и психоаналитиками; обозначает механизм, работающий вхолостую, вырабатывая энергию без конечной цели или результата.]. Как безбрачник, который вдруг состарился, или как безбрачник, который возвращается из путешествия со скоростью света и обнаруживает других таких же дряхлыми или вовсе в виде соляных статуй. Тысячи, сотни тысяч холостяцких машин каждый день пересекают наше море, наши амниотические воды, летят «Алиталией», едят спагетти с томатным соусом, запивают кьянти или яблочным ликером, полуприкрыв глаза, сидят и думают, что рай для пенсионеров – он не в Италии (и ни в какой другой европейской стране), и потому летят курсом на шумные аэропорты Африки или Америки, где покоятся слоны. Огромные кладбища проносятся со скоростью света. Не знаю даже, зачем я об этом думаю, подумал Пеллетье. Пятна на стене, пятна на руках, думал Пеллетье, глядя на свои руки. Мудак вонючий – вот кто этот ваш серб.

В конце концов, когда статья была уже опубликована, Эспиносе и Пеллетье пришлось признать: метод серба – сущая ерунда. Надо проводить исследование, заниматься литературоведческим анализом, писать эссе о смыслах произведения или даже политические памфлеты для широкой публики, если того требует момент, – но не писать гибрид научной фантастики и незаконченного детектива. Так сказал Эспиноса, и Пеллетье во всем согласился со своим другом.