Полная версия:
Иностранная литература №05/2011
Иногда Эрик молился перед сном – лежал в кровати и благодарил Бога за маму, которую он любил, и просил у Него прощения за то, что не разговаривает с ней и с другими, – вообще ни с кем, только со своим другом Албертом, – и за то, что мама никогда не ходит в церковь, и за то, что он никогда не причащается, как это делает Алберт, – и все же одному только Богу Эрик мог признаться, что причащаться ему хочется лишь потому, что так делает Алберт. Эрик молился за то, чтобы на них с мамой снизошла Божья благодать: Бог представлялся ему добрым волшебником, а счастье должно было прийти, как приходит раннее утро, когда прямо за открытым окном стайки воробьев щебечут на ветках деревьев и кустов, и эти звуки становились все громче и громче, а Эрик вслушивался в них и глаза его закрывались.
Инженеру было совершенно неважно, что Эрик скажет о нем Алберту, – что это его папа или что просто их знакомый. Алберт совсем недавно переехал в соседнюю квартиру, и у него были и мама и папа. Эрик знал, что мать Алберта недолюбливает его маму, и поэтому сказал ему, что его новый папа – инженер. Эрик и вправду думал, что так оно и будет, и даже надеялся, что у него появится своя лошадь. Когда стало ясно, что ничего этого не будет, и, хотя уже наступил полдень, мама лежала в постели и плакала, сморкаясь в платок, потому что она потеряла работу, в их жизни снова появился Роке. Роке был никем – а может, кем-то и был. В нем не было ничего особенного – а может, что-то и было. Он старался говорить с Эриком по-английски, думая, что именно из-за плохого английского Эрик при нем молчит. И Эрику пришлось сказать Алберту, что Роке – его дядя, поскольку все знали, что инженер скоро станет его новым папой. Дядя Рок, сказал Эрик. Брат моей мамы, объяснил он Алберту. Роке работал по ночам, а днём был свободен и как-то раз предложил Эрику и Алберту покататься. В машине мама сидела рядом с Роке и всю дорогу ласкалась к нему. К тому, кто считался ей братом, а Эрику – дядей Роком. Алберт ничего не сказал, но он видел, что происходит, и понимал, каково все это наблюдать Эрику. У Алберта были родители, бабушки и дедушки, сестра с братом, и он гулял с друзьями, только когда какой-нибудь из его двоюродных братьев не приезжал к нему в гости. Такой друг Эрику не нужен.
Вскоре после этого мама спросила Эрика: “Что, если мы с Роке поженимся?” Она сказала Эрику, что тогда они переедут из Сильверлейка в район получше. Эрик давно мечтал оттуда уехать, но хотел, чтобы они это сделали сами, а не из-за какого-то дяди Рока. И дело было не в том, что у Роке не было ни бассейна, ни лошадей, ни огромного ранчо с шикарным особняком. Эрику и придраться было особо не к чему, разве что – размышлял он – Роке всегда слишком заботливый и добрый, слишком внимательный, слишком щедрый. Он не надевает ничего броского или дорогого, а носит обычную простую одежду, всегда чистую и отглаженную, и туфли, всегда начищенные до блеска. Он аккуратно причесывается на пробор, а не стрижется под машинку, как мужчины, которые не любят детей. Ходит Роке не спеша, говорит спокойно и никогда-никогда не сердится. С мамой он всегда во всем соглашается. Ну как ей такой не понравится?! Роке так сильно ее любит! – всем видно, что он просто сияет от гордости, когда она рядом. Он выписывает маме чеки и дает деньги. Он приносит домой разные вкусности – и сладости, и фрукты, и мясо. Роке приходит, когда мама просит, уходит, когда просит, и всегда возвращается с радостным видом. Он даже возит маму в рестораны на Сансет[5], в кинотеатры Голливуда и на шикарные пляжи Санта-Моники.
Роке знал, что Эрик любит бейсбол. Увлекался ли бейсболом Роке? Похоже, он им вообще не интересуется, думал Эрик, не слушает репортажей по радио, не смотрит матчи по телевизору и не читает о них в газетах. Зато Роке любит бокс. Он знает имена всех мексиканских бойцов, как будто они живут в Америке, как будто они игроки клуба “Доджеры”, как Стив Сакс или Стив Йегер, Дасти Бейкер или Кенни Ландро, Майк Маршалл или Педро Герреро. Роке, конечно, слышал о Фернандо Валенсуэле – так о нем знает каждый, даже мама! Поэтому, наверное, она и согласилась пойти с Роке на матч, решил Эрик. Какой мексиканец не сходит с ума от Фернандо?! Стадион “Доджер” находился недалеко от дома. Один раз Эрик уже был там с Албертом и его семьей – пусть и не на самом стадионе, а на ближайшем холме: они смотрели салют на Четвертое июля. Мама решила, что они втроем пойдут на матч в субботу днем. Потому что вечером, подумал Эрик, она, наверное, хочет пойти еще куда-нибудь. Возможно, даже с кем-нибудь другим.
Конечно, Роке не знает, кто такие “Филли”[6]. Он ничего не знает о страйк-аутах[7] Стива Карлтона и круговых пробежках[8]Майка Шмидта. И о Пите Роузе он никогда не слышал, рассуждал Эрик. И дело было не в том, что Эрик много про них знал, а в том, что, если бы пришлось поговорить на эту тему с Роке, тот не смог бы рассказать ему ничего интересного.
Хотя Эрик всем своим видом выражал радостное нетерпение, когда они подъезжали к стадиону “Доджер” и искали, где бы припарковаться, мама с Роке этого даже не заметили. У них были “отбеливатели”[9], и зеленый цвет поля завораживал Эрика, как магический свет, а трибуны стадиона казались такими же далекими, как горные вершины на горизонте. Он словно попал в совершенно новый, незнакомый и таинственный мир. Уже пятый иннинг[10]? Здорово они опоздали! А может, прибыли в самое время: не успели они сесть на свои места, как Эрик услышал удар биты о мяч и увидел, как люди рядом с ним поднимаются навстречу летящему прямо на них мячу. Эрик следил за мячом. Ему оставалось лишь протянуть руки и, наклонившись и покачиваясь из стороны в сторону, ловить этот мяч, пока тот сам не ударился в его раскрытые ладони и замер. Все видели, как Эрик поймал его одним ловким движением. Он ощущал все взгляды и слышал все голоса вокруг, и ему казалось, что на него смотрит и о нем говорит весь стадион. Мама что-то говорила, и Роке тоже что-то говорил, а потом остался только Эрик и этот мяч, и горящие, как от крапивы, ладони. Эрик не видел, кто выбил мяч в аут. Он думал, что Педро Герреро, но спрашивать не стал. После такой удачи Эрик уже не следил за игрой – просто не мог. Ему было неважно, кто выиграет. Он не сводил глаз с пойманного им мяча Национальной лиги – ему все не верилось, что это не сон. Съел сосиску в тесте, выпил газировки, а потом посасывал соленый арахис, ел деревянной палочкой мороженое с шоколадом и солодом и поглаживал выпуклые швы на своем, чудом прилетевшем к нему с поля, мяче.
Игра закончилась, и они почти последними вышли со стадиона. Люди не спешили расходиться, не торопились к своим машинам, а толпились у выхода. Роке тоже не захотел сразу уходить. Ему просто хочется, думал Эрик, подольше побыть с мамой. Тут из ворот стадиона вышел один из “Филли”, и его сразу же окружили: больше всего в толпе было мальчишек, поменьше взрослых мужчин и совсем мало женщин и девчонок – они шли за ним и просили автографы, пока он не поднялся в автобус. Сказали, что это Джо Морган. Потом появился Гарри Мадд оке. Эрик сжимал свой мяч, но у него не было с собой ручки. Он просто стоял, прижавшись спиной к серому автобусу, и наблюдал, как в него садились игроки “Филли”.
Вдруг открылось окно. Какой-то голос сказал: “Привет, чемпион!” Эрик подумал, что ему послышалось. “Дай-ка сюда мяч, la pelota, – сказало лицо из автобуса. – На нем распишутся, comprendes? Echalo, просто бросай, и все”. Эрик послушался. Он бросил мяч в протянутую руку. Окно закрылось. Какое-то время мяча не было – так долго, что мама подошла к Эрику и спросила, не потерял ли он его. Но тут окно снова открылось, и тот же голос заговорил с мамой: “Мяч у нас, ма. Он не потерялся. Чуток обождите”. Когда окно открылось в третий раз, в нем появился мяч: “Лови!” Каких только подписей на нем не было!!! Правда, ни одну из них Эрик разобрать не смог, кроме имен Джо Моргана и Пита Роуза.
Потом голос опять заговорил, и рука что-то ему бросила: “Твоей маме, ладно? Comprendes?” Эрик уставился на асфальт, как будто никогда раньше не видал валяющегося под ногами сложенного листка бумаги. “Para tu mama, bueno?” – повторил голос. Эрик поднял листок и направился к маме и Роке, которые стояли поблизости и были так увлечены разговором, что ничего вокруг не замечали. Эрик остановился. Он сам развернул записку. Ведь никто не сказал, что ему нельзя ее прочитать. В ней было написано: “Я очень хочу с вами познакомиться. Вы muy linda. Очень красивая и привлекательная. Я плоховато говорю по-испански, может быть, вы лучше говорите по-английски, pero no importa[11]. Приходите ко мне вечером, и мы вместе поужинаем”. Ниже был номер телефона и номер комнаты в гостинице. И имя. Имя, которое было у Эрика на мяче.
Эрик ничего не слышал. Он видел только свою маму, и никого больше. Мама разговаривала с Роке, а Роке разговаривал с мамой. Роке такой гордый и радостный, оттого что они вместе. И он не виноват, что не стал инженером, подумал Эрик. Тут он очнулся. Услышал крики мальчишек, которые, как воробьи, слетались к автобусу и звали игроков, и голос из автобуса, кричавший ему вдогонку: “Эй, спортсмен! Отдай ей записку!” Эрик держал мяч в одной руке, а записку в другой. Когда он дошел до мамы с Роке, листок уже валялся где-то на асфальте автостоянки. “Смотрите, – сказал Эрик громко и радостно. – Они все подписали мне мяч!”
Петер Фаркаш
Восемь минут
Повесть
Перевод с венгерского и вступление Ю. Гусева
© of the Hungarian edition 2007 by Magveto, Budapest
© of the German edition 2011 by Luchterhand Literaturverlag, a division of Verlagsgruppe Random House GmbH, Mtinchen, Germany
© Farkas Peter, 2007
© Ю. Гусев. Перевод, вступление, 2011
"Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте”. Это двустишие, завершающее знаменитую шекспировскую трагедию, знают даже те, кто и Шекспира-то, может быть, не читал. Оно запоминается не только своим благозвучием, но и парадоксально-афористическим выражением грустного и восторженного преклонения перед прекрасным феноменом великой и чистой любви, которая сильнее всего. Даже смерти.
И вот перед нами повесть, которая – печальнее “Ромео и Джульетты”. Это – повесть о них же, но не умерших в юности, а благополучно доживших до… скажем прямо: до старческого маразма.
Старик и Старуха, герои повести венгерского писателя Петера Фаркаша, живут как бы по инерции. Активная стадия их жизни осталась далеко позади, интеллект давно угас, угасает память, исчезает интерес к окружающему миру, к событиям, которые в нем происходят, к обществу, даже к собственным детям. Их бытие ограничено набором самых элементарных функций и состояний: сон, еда, опорожнение, снова сон, снова еда… И все же это бытие нельзя назвать растительным. Ибо в нем сохраняется то, что сделало такой величественно прекрасной историю веронских влюбленных. Сохраняется, став частью, даже стержнем их личности, высшее, если угодно, божественное начало, освещающее их однообразные дни, – любовь. Она дает им возможность поддерживать и спасать друг друга на краю небытия, дает им ощущение полноты жизни, дает им – счастье.
Да, одна такая пара известна нам и из античной мифологии: Филемон и Бавкида, которым боги позволили совместить старость с идиллией любви. Но повесть П. Фаркаша – не миф, не сказка: он рисует двух таких супругов в контексте современной, знакомой, осязаемой жизни. Тем самым как бы обнадеживая читателя: пускай жизнь человеческая бренна и коротка, пускай ее омрачают невзгоды, беды, болезни, пускай на закате дней многим из нас придется, видимо, познакомиться с джентльменами по имени Паркинсон, Альцгеймер, да мало ли их еще. Но жизнь и тут, на краю, на излете, может быть светлой, даже одухотворенной.
Петер Фаркаш родился в 1955 году в Будапеште. Работая журналистом, примкнул к движению демократической оппозиции, издавал самиздат. С 1982 года живет в Кёльне. Однако остался венгерским писателем; его художественная проза издается не только в Германии, но и в Венгрии.
Если вдруг – в одно неуловимое мгновение – наше Солнце погаснет, мы еще целых восемь минут не узнаем об этом. Потому что лучам Солнца нужно восемь минут, чтобы достичь Земли.
Большим и указательным пальцами Старуха взяла с блюдца кубик масла, подняла его и стала удивленно разглядывать. Старик осторожно коснулся ее запястья. Старуха вздрогнула и обернулась к нему. Старик жестом показал ей, что масло надо положить на разрезанную булочку. Старуха опустила масло на хлеб, и Старик плоскостью ножа размял кусочек на мягкой поверхности булки. Старуха подняла бутерброд ко рту, откусила ту часть, которая была намазана маслом, и принялась жевать, благодарно глядя на Старика. Он почувствовал, как в груди его поднимается теплая волна, согревая кожу лица и горла. Волна эта в какой-то момент смыла само его “я”, унесла ощущение собственного тела; все, что некогда было им, сейчас полностью, без остатка, растворилось в прозрачном Старухином взгляде. На мгновение он утратил способность шевелиться; но, когда Старуха вновь беспомощно посмотрела на него, он пришел в себя и аккуратными движениями размял на обкусанной булочке следующую порцию масла… Спустя минуту-другую Старуха вдруг перестала жевать и, отведя от Старика взгляд, замерла, уставившись куда-то в пространство. Старик досадливо передернулся – но лишь внутри, в душе: Господи, только не сейчас, не за завтраком! Надо же ей обделаться именно в этот момент! К этому он не мог привыкнуть никак.
У Старухи просто пропала память. Так бывает, когда в театре решают освободить реквизиторскую: из нее, сразу ли, постепенно ли, исчезают костюмы, задники, бутафория, всякие сценические аксессуары… Но подобно тому, как ни один, даже средней руки актер никогда не забудет шороха шелка, тафты, сукна, бархата, полотна, других тканей, их ощущения в пальцах, не забудет запаха папье-маше, клея, фанеры, опилок, звона хрустальных бокалов и музыкальных шкатулок, света софитов, в котором движущиеся фигуры словно осыпаны мелькающими блестками, а главное, не забудет мгновений обморочного страха перед выходом на публику, – так и тело Старухи продолжало хранить память об исчезнувшем реквизите канувших в прошлое лет. Однако уже довольно давно воспоминания эти, в соответствующем сцено- и хореографическом оформлении, вызывались к жизни не разумом, но лишь инстинктами и рефлексами. Старуха помнила не мозгом, а носом, нёбом, кончиком языка, ушами, глазами, главным же образом – кожей. Некоторые прикосновения проникали в самые глубокие слои ее существа, не доступные ни слову, ни мысли. Конечно, находящихся рядом очень смущало и приводило в замешательство то, что никакие действия и события не порождают у нее образов-отпечатков, которые, отложившись где-то, всплывают по мере необходимости; что же касается прежних, давних впечатлений, то они уже растворились в каком-то другом измерении, откуда все реже и все опосредованнее всплывали как смутные, едва поддающиеся пониманию сигналы. Саму Старуху все это вовсе не удручало. Да, от боли, обиды, разочарования, неудовлетворенных позывов она страдала – но только и исключительно в настоящем времени. Когда неприятности отступали в прошлое, Старуха опять существовала безмятежно, шагая в следующий момент, с его собственным счастьем или с его собственной мукой, без каких бы то ни было опасений или сомнений. В основном же ее бытие, когда она не спала и, разумеется, если у нее ничего не болело, исполнено было по-детски доверчивым безразличием к миру. В таком состоянии жизнь ее, гладко и без препятствий, скользила по неподвижной – для нее неподвижной – поверхности сущего. Один лишь Старик знал: под этой поверхностью, словно рельеф морского дна, вырисовываются контуры прожитой жизни. И если он хочет сохранить человеческий контакт со Старухой, ему нужно как-то осваивать этот скрытый от глаз ландшафт. Занимался он этой работой постоянно и методично, опираясь чаще всего на собственные – когда-то общие – воспоминания. Словно неким невидимым эхолотом, определял он высоту подводных впадин и возвышенностей, находя возможность общаться со Старухой даже в самые безнадежные моменты. Окружающие, конечно, плохо понимали, точнее, вовсе не понимали, что происходит между Стариком и Старухой: ведь общение между ними шло чаще всего в таком частотном диапазоне, который другие не способны были воспринимать. И потому те, другие, считали, что Старик со Старухой просто выжили из ума. Разумеется, в глаза им никто ничего такого не говорил, однако Старик прекрасно знал, что о них думают. И его это нисколько не обижало; даже, наоборот, наполняло своего рода злорадным удовлетворением: ведь так им все в меньшей и меньшей степени нужно было приспосабливать свое житье-бытье к так называемой нормальной повседневности. В конце концов, мы же с тобой в самом деле два идиота, ласково гладил он иногда Старуху по щеке, действительно чувствуя некоторое детское удовольствие, когда им в очередной раз удавалось уклониться от выполнения какой-нибудь задачи, для них совершенно бессмысленной, а окружающему миру кажущейся жизненно важной. Ах, как мы здорово с этим справились, ликовал в минуты хорошего расположения духа Старик, довольным взглядом созерцая усыпанную слабо мерцающими блестками полосу света между синей пустотой неба и зеленой недвижностью моря. На пути их утлого суденышка – скорее плота, чем корабля, – не было ни единой помехи: не вздымались над ними враждебные волны, не бросал в лицо брызги ветер; они даже избавлены были от суетливых и ненужных ритуалов отправления или прибытия. Широкая пустынная палуба едва поднималась над гладью воды, но до их слуха не доносилось даже слабых шлепков невысоких волн. Судно словно не плыло, разрезая воду, а бесшумно скользило по самой ее поверхности. Лишь кромка пены с чуть слышным шелестом высыхала на краю палубы. Старик уверенно и привычно двигался вокруг сколоченного на палубе дощатого помоста, напоминающего верстак. Ему и о разложенных на столе инструментах не надо было тревожиться: даже карандаш, брошенный на развернутую, усеянную множащимися цифрами и стрелками карту, не скатывался в сторону… Правда, бывали моменты, когда Старик библейскими проклятиями осыпал все физические и духовные силы, что так упорно поддерживали на плаву эту прогнившую внутри и снаружи, зловонную, зыбкую, каждой щелью пропускающую воду чертову эту посудину-душегубку, не давая подводным пластам вздыбиться, обрушиться друг на друга и увлечь обоих, со всем, что их окружало, в недвижную, не ведающую ни волн, ни световых бликов непроницаемую для любого эхолота глубину.
Обычно Старуха мылась сама. Но когда ей случалось обделаться, Старик, хочешь не хочешь, вынужден был браться за дело. Его тошнило от вони, от цвета испражнений, от неимоверного – после одно- или даже двухдневной паузы – их количества, от податливой их твердости, которую пальцы его ощущали и сквозь свернутый памперс. Иногда Старуха, почему-то вдруг заупрямившись, не давала поменять памперс, и Старик, поуговаривав ее немного, уступал, – несмотря на то, что для него процедура была, может быть, куда неприятней, чем для нее. Во всяком случае, Старуха не переживала так сильно, как должна была бы, даже когда ей случалось извозиться в собственном дерьме чуть ли не по уши – такое бывало не только из-за отсутствия памперса, но и если он почему-либо съезжал набок… Короче говоря, время от времени Старуха отказывалась мыться самостоятельно. Но не сопротивлялась, когда ее мыл Старик. Обычно это происходило так: вечером, перед тем как идти спать, Старик напускал в ванну, примерно по щиколотку, горячей воды, приводил Старуху, помогал ей раздеться и стать в ванну, потом, сняв шланг с душем, открывал краны и, установив нужную температуру воды, отдавал душ Старухе. Та почти всегда, хотя и с некоторой боязливостью, брала рукоятку и принималась поливать себя, двигаясь снизу вверх. В таких случаях он спокойно оставлял ее в ванне на какое-то время одну и приходил, лишь почувствовав, что Старухе это занятие надоело. Когда она начинала поливать себя из душа сама, он был почти уверен, что позже она воспользуется и мылом: первые действия служили как бы залогом, что вся цепочка необходимых операций будет проделана удовлетворительно. Бывало, однако, что Старуха послушно входила в ванную комнату, раздевалась, вступала в воду, но вот душ в руки брать не хотела. Просто стояла, бессмысленно глядя в стену перед собой. Старик, видя это, ничего ей не говорил: он брал скамеечку, что стояла тут же, возле стиральной машины, и, поставив ее в ванну, усаживал на нее Старуху. Так было проще для обоих: Старику не надо было поднимать душ вверх, а Старуха могла дольше наслаждаться теплой водой. Старик не пользовался губкой: он мыл Старуху ладонью, а та вела себя на редкость послушно, правильно понимая даже малейшие его движения, вставая, когда надо, садясь, поворачиваясь в нужную сторону, поднимая руку или ногу, наклоняясь вперед и выпрямляясь. Спустя какое-то время на лице у нее появлялась улыбка, она блаженно вздыхала – по всему было видно: ей приятно, что Старик мыльной рукой водит по ее телу. Старик же по нескольку раз возвращался в определенные места, двигая рукой то медленнее, то быстрее, то энергичнее, то нежнее. Ладонь, покрытая мыльной пеной, почти без сопротивления скользила по телу Старухи; сухая, шершавая, кое-где потрескавшаяся кожа сейчас, смазанная скользкой пленкой, ощущалась юной и гладкой, ладонь легко летела по ней, словно сама по себе. Когда ноги у Старика уставали, он, ласково похлопав мокрой рукой то место, которое мыл, и тем самым давая понять, что процедура закончена, струей воды смывал со Старухи мыло, закрывал воду и давал Старухе полотенце. Старуха никогда не выказывала недовольства: послушно приняв полотенце, кое-как вытиралась, а потом некоторое время сидела на вынутой из ванны скамеечке, застеленной полотенцем, и сохла. Старику в такие моменты казалось, что ладонью своей он совершенно разгладил ее тело, стер с него морщины и складки, и даже красновато-коричневые пигментные пятна и родинки утратили прежний зеленоватый, словно от плесени, оттенок. Во время мытья Старуха вела себя совершенно пассивно и лишь в одном случае проявляла что-то вроде инициативы – когда Старик ладонью вытирал мыло с ее лица. Ощутив его руку на своих губах, она высовывала язык и норовила лизнуть его ладонь. Старику это не было неприятно, и, закрывая глаза, он отчетливо ощущал лицо Старухи в своей ладони.
Утром опять появилась та женщина. Появилась без какого-либо предупреждения. Старик вышел в кухню, и женщина оказалась там. Наверное, у нее был ключ от входной двери. Старик и на сей раз не стал ей пенять: дескать, могла бы сказать заранее, что собирается прийти, ведь, в конце концов, для них, может быть, ее приход совсем некстати. Но, раз уж она тут, пускай, смирился Старик, занимаясь своими делами, будто был один. В этом не содержалось ничего, что кто-то мог бы посчитать оскорбительным или обидным: а как еще он должен себя сейчас вести? Ее присутствие его не стесняет, ему ничего от нее не надо… Женщина же, по всей видимости, при его появлении почувствовала себя не в своей тарелке: она нервно вертела в пальцах зажигалку и испуганно, словно напоследок, сделала глубокую затяжку. Она сидела за столом, спиной к балкону, на том месте, где обычно сидел Старик, – но сейчас это не имело значения, потому что Старик как раз готовил завтрак: он всегда делал это до того, как проснется Старуха. Если он занимается своим обычным делом, то с какой стати ему вести себя как-то по-другому, из-за того только, что в кухне сидит какая-то посторонняя женщина. Женщина что-то произнесла; да, точно, сказала что-то… кажется, насчет того, что не хочет входить в комнату с сигаретой. Старик пропустил ее слова мимо ушей: он был занят приготовлением завтрака. Женщина докурила сигарету до фильтра, нервно раздавила ее в пепельнице, вскочила со стула и, шагнув к Старику, бросила: “Г. умер”. Старик как раз наливал в чайник воду; наверно поэтому женщина повторила свою фразу еще раз. Вода, громко бурля, толстой струей лилась в чайник; Старик всегда наполнял его доверху, так как утром пил много и вообще горячую воду любил. Женщина не отходила, мешая Старику заниматься своим делом. “Ты меня слышишь?” – спросила она, совершенно излишне: конечно же, он слышал, она же дважды произнесла свою фразу. Очевидно, она считала, что Старик должен ей ответить. А что ему было ответить? Умер и умер, думал Старик. Старый, вот и умер. Женщина еще некоторое время оставалась в кухне. Старик обнаружил это, когда она заявила, что уходит. Он кивнул: конечно, пускай уходит, ему ничего не нужно. В самом деле, ему ничего не было нужно, все, что требовалось, находилось под рукой. Он пошел, шаркая ногами, на другую сторону кухни, взял из стеклянного блюда два яблока, подержал их и, поджав губы, подумал: то, что он осязает сейчас – гладкую прохладу желто-зеленой кожицы, тяжелую, чуть рыхлую, как чувствовалось даже через кожицу, спелую плоть плода, – Г. ощущать уже неспособен. Недоступно ему ощущать и то, как с едва слышным хрустом, или скорее шелестом, отделяется под острием ножа кожица от плоти, ровной широкой спиральной лентой ложась на зеленую пластмассовую доску. Очистив яблоки, Старик снял с крючка терку, поставил ее в приготовленную глубокую тарелку и короткими быстрыми движениями натер яблоки. Время от времени он поворачивал яблоко, сразу начинающее приобретать коричневый цвет, другим боком. Прежде чем выбросить сердцевину, он слизнул с нее комочки налипшей мякоти, затем, переложив терку в левую руку, ополоснул освободившуюся правую и тупой стороной ножа счистил оставшуюся на терке мякоть в тарелку. Положив нож и терку в раковину, снова пересек кухню и подошел к стоящему у стены низенькому кухонному шкафчику, на котором, позади стеклянного блюда, стояли плошки с зернами. Взяв в одну руку две небольшие банки, в другую – большую коробку с толстыми стенками и плотно закрывающейся крышкой, вернулся к тарелке с натертым яблоком. Сначала взял ложку зерен из большой коробки, потом по неполной ложке еще из двух банок. Зерна тремя правильными пирамидками лежали на яблочной кашице, почти полностью закрывая ее. Из шкафчика на стене Старик взял белую, расширяющуюся кверху кружку – утром он всегда пил из нее, потому что чай в ней, из-за ее формы, остывал быстрее – и налил в нее кипятка. Потом взял тарелку с тертым яблоком и зернами, отнес ее на стол. Справа от тарелки поставил кружку с кипятком и сел. Не туда, где сидел обычно, хотя на его месте уже никого не было, а напротив, лицом к балкону и к свету. И чайной ложечкой, двигаясь от краев к середине, стал перемешивать зерна с тертым, пустившим сок яблоком. Разноцветные зерна, пропитываясь яблочным соком, постепенно темнели, теряли легкость, подвижность и уже не разбегались туда-сюда, а прилипали друг к другу, к ложке, к стенкам тарелки. Старик основательно перемешал массу, потом, взяв немного на чайную ложечку, попробовал. То, что надо, говорил он себе каждое утро. На какое-то мгновение он вспомнил Г. и фразу, которую произнесла женщина. Что спорить: Г. этот вкус не смог бы уже оценить. Совершенно исключено. И точно так же обстояло бы дело, если бы речь шла о чем-нибудь другом, похожем или пускай совсем непохожем на тертое яблоко с зернами. Г. все равно не ощутил бы вкуса. Не ощутил бы – потому что умер.