Читать книгу Журнал «Фонд общественного достояния» № 2, 2026 ( Коллектив авторов) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Журнал «Фонд общественного достояния» № 2, 2026
Журнал «Фонд общественного достояния» № 2, 2026
Оценить:

5

Полная версия:

Журнал «Фонд общественного достояния» № 2, 2026

Ну а сердце?

Оно долго оставалось холодно и спокойно и забилось только с появлением Адуева, – забилось для него, сильно и часто. Елена охотно уступила действию прекрасного, нового для неё чувства; она месяца на полтора перестала быть светской блистательной девушкой, стала прежнею очаровательною Еленою, явилась со всею простотой неподдельной прелести, погрузилась на время в самое себя, открыла в душе сокровища, которыми была наделена, и, отличив Адуева от толпы поклонников, оценив его ум, благородство души, силу характера и воли, а главное, предузнав по какому-то женскому инстинкту, какого рода чувство и в какой степени способен он питать, угадав в нём человека, который один только мог сделать её счастливою, что одного его могла она любить так, как любила, потому что он ближе всех подходил к её идеалу, олицетворения которого напрасно искала она между светскими любезниками, – угадав и рассчитав всё это – заметьте: девушки не только рассчитывают, но и обсчитывают, – итак, рассчитав всё это и полюбив его как нельзя больше, она стала действовать на него уже не теми чарами, какими действовала на прочих, но обнаружила сокровища ума, сердца, души и покорила. Он вверился пленительной надежде на счастье, увлёкся прекрасной идеей будущности и предался совершенно очаровательнице. Уверясь в его чувстве, освятив его взаимностию, а главное, свыкнувшись с мыслию о своём счастии, Елена не сочла грехом обратиться к прежним привычкам, которые у неё нисколько не мешали любви и от которых ей бы и трудно было отстать, потому что тогда от неё отстали бы все светские мотыльки, а это повредило бы, в глазах света, репутации её любезности и, может быть, – таков человек! – породило бы предубеждение насчёт её красоты, уронило бы в глазах соперниц, вырвало бы пальму первенства в свете, и… мало ли что ещё могло бы случиться! Посмотрите, и так сколько зол, сколько горьких следствий произвело бы это: как же можно быть ей прекрасною в глазах только одного человека? Никак нельзя! Она права: ссылаюсь на суд моих читательниц.

Стало быть, виноват Егор Петрович? Нет, и его винить нельзя. Он родился под другой звездой, которая рано оторвала его от света и указала путь в другую область, хотя он и принадлежал по рождению к тому же кругу. Добрые и умные родители, заботясь одинаково как о существенных, так и о нравственных его пользах, дали ему отличное воспитание и, по окончании им университетского курса, отправили в чужие краи, а сами умерли. Молодой человек, путешествуя с пользой для ума и сердца, нагляделся на людей, посмотрел на жизнь во всём её просторе, со всех сторон, видел свет в широкой рамке Европы, испытал много; но опыт принёс ему горькие плоды – недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь. Он перестал надеяться на счастье, не ожидал ни одной радости и равнодушно переходил поле, отмежёванное ему судьбою. У него было нечто вроде «горя от ума». Другой, на его месте и с его средствами, блаженствовал бы – жил бы спокойно, сладко ел, много спал, гулял бы по Невскому проспекту и читал «Библиотеку для чтения»; но его – его тяготило мёртвое спокойствие, без тревог и бурь, потрясающих душу. Такое состояние он называл сном, прозябанием, а не жизнию. Эдакой чудак!

Когда предстала ему Елена, он, в свою очередь, также оценил её и понял, сколько счастия заключалось в обладании ею, – счастия, которого, может быть, достало бы ему на всю жизнь. Он вышел из усыпления, вызвал жизнь из глубины души, облёкся в свои достоинства и пошёл на бой с сердцем девушки. Оно уступило; он достиг цели, наслаждался, гордился, не заметив господствующей слабости, потому что Елена, как мы видели выше, на время покинула её.

Составив себе строгую идею о ней, с трепетом любви преклоняясь пред её достоинствами, он пророчил себе чистое блаженство в будущем, радовался, что есть чувство в груди его, которое может помирить его с жизнию, что есть посредница между им и светом, что есть состояние, которое он может назвать счастьем.

«Вот и я начинаю жить!» – думал он, и вдруг… А он воображал её так чистою, чуждою суетности; возвышаясь понятиями и благородством души над толпою молодых людей, он сам никогда не расточал лести перед женщинами, не ловил их минутной внимательности, был слишком опытен, чтобы поддаться обману, и не льстился теми наградами, за которыми жадно гонялись прочие.

Бегая от… язык не поворачивается выговорить!.. от кокеток – надобно же наконец назвать их своим именем, – он составил себе строгое понятие о той женщине, которую готовился назвать своею, – понятие, может быть, несколько устарелое, романическое, отзывающееся варварством. Любя сильно, страстно, он думал, что женщина должна совершенно посвятить себя одному ему, так, как он посвящал себя ей; не расточать знаков внимательности и нежности другим, а приносить их, как драгоценные дары, в сокровищницу любви; не знать удовольствия, которое не относилось бы к нему, считать его горе своим и проч. Виноват ли он, что, при этих понятиях, ему не нравилось поведение Елены? «Сущий варвар!» – скажут читательницы. Но я ссылаюсь на суд читателей.

Кто же виноват? По-моему, никто. Если б судьба их зависела от меня, я бы разлучил их навсегда и здесь кончил бы свой рассказ. Но посмотрим, что будет далее.

Они расстались, – может быть, и в самом деле навсегда. Гордость не позволила Елене обнаружить настоящего чувства. Теперь она проливает слёзы и, вероятно, решилась бы на пожертвование в пользу любви, лишь бы возвратился он, который был целью её жизни, её счастием. Она тогда только узнала всю цену ему и то, как она его любит; но он не воротится: в нём также проснулось ужасное чувство, убивающее любовь, – гордость, спесь мужчины, долго томившегося страстью и отвергнутого. Он сбросил цепи бесполезного рабства, гордо поднял голову и запел песнь свободы… Бедная Елена! Но полно, так ли? А вот увидим.

Сумерки уже кончились. Все комнаты освещены; люди засуетились; в кабинете барона послышался говор; старики потребовали зельцерской воды и возобновили беседу, прерванную сном; в комнате супруги барона раздался звон колокольчика; всё пришло в движение – настал вечер, а Елена всё ещё неподвижно сидела на том же месте, повесив голову. Хотя она не плакала более, но место слёз заступила бледность, в глазах изображалось чуть-чуть не отчаяние. То не была уже светская, гордая девушка, царица зал, повелительница толпы поклонников, всегда спокойная, всегда величавая, с надменностью во взоре, с улыбкою торжества. Нет! с неё спала мишура; горе сравняло её со всеми, и никто, увидев её в этом положении, не сказал бы, что это блистательная девушка высшего круга: всякий сказал бы, что это просто несчастная девушка.

Мне скажут, что её горе есть горе мечтательное, не заслуживающее сострадания; что причина так ничтожна… По-моему, какая бы ни была причина горя, но если человек страдает, то он и несчастлив. От расстройства ли нерв страдает он, от воображения ли или от какой-нибудь существенной потери – всё равно. Для измерения несчастия нет общего масштаба: о злополучии должно судить в отношении к тому человеку, над которым оно совершилось, а не в отношении ко всем вообще; должно поставить себя в круг его обстоятельств, вникнуть в его характер и отношения.

Да! Елена была несчастлива, и к тому же горе её не есть мечтательное горе. Любовь Елены к Адуеву не была просто вспышка: она также любила его глубоко, от всей души, в первый и – может быть – в последний раз. Умом и душою она была выше своей настоящей сферы. Отпраздновав днём на празднике суеты, удовлетворив самолюбию и собрав обильную дань поклонения своей красоте и любезности, – о чём мечтала она вечером, оставаясь одна? Всё о счастии быть любимой, о будущей своей жизни, которую расположилась провести с Адуевым. Свет не наполнял пустоты её сердца; суетность ошибкой втеснилась в душу; она сама нетерпеливо ждала, когда кончится период девичества и настанет эпоха супружества, эпоха, с которой она будет принадлежать одному человеку. И вдруг все надежды исчезли! он не любит её более, потерял уважение к ней… Какое мучение! Будущее, с удалением молодого человека, закрылось бесцветной пеленой; она осталась одна навсегда. Лишась предмета, избранного сердцем, она должна отдать теперь участь свою в распоряжение случая. Бог знает, кто будет её мужем; может быть, она сделается жертвою дипломатических расчётов своего отца… О! как в эту минуту опротивел ей свет с своими любезниками!

…Да, она истинно несчастлива! – Она не слыхала, как отворилась дверь, как вошла рыжая англичанка, и тогда только узнала об её присутствии, когда та пролаяла по-своему, что парикмахер ждёт её в уборной и что маменька приказала напомнить о бале.

– Бал!.. Боже, этого только недоставало! Я не поеду на бал, – сказала она также по-английски, – слышите ли? скажите маменьке, парикмахеру, скажите целому свету! я не хочу, не могу. – Елена говорила это с выражением совершенного отчаяния, и если бы была мужчиною, то непременно прибавила бы: «God dam!» [6]

Однако не ехать на бал нельзя; или ей надобно притвориться больной недели на две, а то – что скажет свет? И она, как жертва, со вздохом повлеклась с своей компаньонкой в уборную.

Чудо-уборная! Какая роскошь! сколько вкуса! Я видал все эти вещи и прежде в магазинах Гамбса, Юнкера, Плинке; но там они не производили на меня такого впечатления, как здесь. Отчего же это? Оттого, что здесь каждая из них гармонически отвечает целому, что здесь они в храме богини; на них лежит печать её присутствия; они как будто живут своею особенною жизнию. Ну что, например, занимательного в этом бронзовом подсвечнике с транспарантом, если посмотришь на него в магазине? но когда увидишь в нём остаток свечи, подле развёрнутую книгу и оставленный платок с шифром красавицы; если вообразишь, как она сидит за этой книгою и читает, – то какую магическую прелесть получит и подсвечник, и платок, и даже самая книга, – будь она хоть «Сочинения» Фиглярина! (которых, впрочем, Елена никогда не читала: боже её сохрани!). Ну что особенного в этом туалете? Стол с зеркалом – больше ничего! Но вот на нём лежит её перчатка, вывороченная наизнанку, – крошечная и пахнет амброй. Воображение никак не хочет приписать этого запаха французским духам, а непременно ручке, которая носит её. Диван – прекрасная мебель, и всё тут! Но красавица переменяла на нём башмаки, и один миниатюрный башмачок забыт горничною. Как небрежно свесились ленточки! – так и тянет к нему! Оглядываешься, нет ли кого – особенно Адуева; хватаешь сокровище и целуешь: нельзя утерпеть!

Теперь Елена сидит в креслах перед трюмо и едва понимает, что происходит около неё; а около неё хлопочут парикмахер и три горничные. Как хороша Елена теперь! Она так гораздо лучше, нежели на каком-нибудь рауте. Там она вооружается особыми приёмами, особыми взглядами, особою речью; а теперь горе убрало её по-своему, но как хорошо! Зачем она не понимает, что она гораздо лучше, когда ею управляет какое-нибудь сильное непритворное чувство? Она небрежно сидит и даже, против обыкновения, не смотрит в зеркало; чёрные, всегда живые, блестящие, молниеносные глаза подёрнулись туманом грустной задумчивости; в них дрожит слеза; на щеках румянец спорит с бледностью, то выступая, то пропадая опять; уста полуоткрыты; голова склонилась к левому плечу. Она не почувствовала, как куафер отнял с одной стороны шпильки и как волосы роскошных кудрей прянули на щёку и, играя, вдруг рассыпались кругом по плечу; не заметила, как горничные, примеривая бальную обувь, сняли башмачок с ножки, подложили под неё бархатную подушку, на которой так резко оттенялась эта чудная, восхитительная ножка.

Я постигаю теперь, отчего между парикмахерами нет ни одного угрюмого, задумчивого человека, отчего они веселы и болтливы: иначе и быть не может. Каким бы холодным ни создала природа куафера, но одно уже прикосновение к голове красавицы должно действовать на него магнетически. Изящное действует на самые грубые души, особенно же, я думаю, изящное в виде Елениной головы. Как он деспотически распоряжается прекрасною головкою Елены! то наклоняет, то поднимает её, поворачивает то в одну, то в другую сторону, как будто рассматривает с видом знатока. Как свободно святотатственные взоры гуляют от маковки к затылку и обратно! Он то нагнётся к ней, будто подышать её атмосферою, то откинется назад, будто полюбоваться издали, как художник любуется своим произведением; вот, вот захватил одною рукою целую прядь волос, а другою… Сколько прелестей открывается с каждым движением! Нет, терпенья недостаёт! Напрасно глядишь на распятие из слоновой кости, стоящее на столике; напрасно силишься благочестивыми размышлениями заглушить волнение: не помогает! В голове жар, в глазах мутно; кровь то прильёт, то отхлынет от сердца… Отвращаешь взоры – и видишь… новое искушение! на диване раскинулось в пленительном беспорядке роскошное газовое платье, готовое заключить красавицу, обнять, стиснуть её стройный стан, пышные формы… платье до того лёгкое, воздушное, эфирное, что если бы мы с вами, почтеннейший читатель, вдвоём дунули на него, то оно перелетело бы на другое место.

Нет! больше никогда не пойду в такие места. Лучше посмотреть, что делает Егор Петрович.

Он уж не так бойко спустился с лестницы, как взошёл на неё; останавливался на каждой ступеньке, как будто о чём-то размышляя; ноги его подкашивались, точно как, по выражению Гюго, на каждой ноге у него было по две коленки.

Покидая порог дома, в котором он был так жестоко оскорблён и в который не имел намерения возвращаться, ему бы следовало отрясти прах от ног своих; но он, вероятно, забыл сделать это и тихо побрёл по тротуару, а кучеру велел ехать вслед за собой. Какая разница между приездом и отъездом! За час он летел ещё с надеждой обладать Еленой, с правом на её сердце и руку; теперь она не существовала для него более. Он шёл тихо, как ходят все несчастные, склонив голову на грудь, потупив взоры в землю; не слыхал и не чувствовал ничего. Так он добрел домой. Если бы слуга не догадался снять с него почти насильно шинели, то он в ней вошёл бы в залу; но он вошёл только в шляпе, сел на такое место, на которое никогда не садился прежде, и тихо, про себя, начал говорить следующее: «Вот жизнь! За час, я ещё назывался счастливым, а теперь!.. Глупец! ребёнок! к чему послужила мне опытность? положился на счастье!.. Что пользы, что я узнал жизнь вдоль и поперёк, что испытал сам и видел, как другие спотыкаются на каждом шагу и всё-таки делаются жертвой нового обмана? Знал и – попался!.. Стыд!.. Но кто ж бы устоял против обольщения? Жизнь моя и так не красна; и так я долго крепился: а ведь я человек!.. Как больно обмануться в последней надежде! как грустно отказаться от лучшей мечты!..»

Он погрузился в задумчивость; потом встал и скорыми шагами начал ходить по комнате.

«Что начать?.. Куда я денусь с своей тоской?..» – Он задумался. Наконец вдруг глаза его приняли совершенно другое выражение: они заблистали гневом; губы судорожно сжались.

«Нет! – воскликнул он, – я не поддамся горю, не стану томиться под бременем тоски! нет! клянусь честью, нет! У меня достанет твёрдости отказаться от несбыточной мечты, забыть её… Я найду чем рассеяться. Чтение, множество покинутых занятий; не поможет – пущусь странствовать по свету: опять в Германию, на жатву новых знаний, под благословенное небо Италии, Греции. Говорят, путешествие всего спасительнее для сумасшедших этого рода. Да мало ли занятий! Вот, например, я целый месяц не видал в глаза своего управителя и не знаю, что делается в моих деревнях; а от меня зависит судьба трёх тысяч человек, от них моё благосостояние. Нечего медлить! сейчас же и займусь. О! я возвращу утраченное спокойствие; недаром я мужчина!»

– Эй! – закричал он. Явился человек. – Позвать управителя ко мне в кабинет!

Через пять минут в кабинет вошёл, с кипой бумаг, управляющий Егора Петровича, низенький старик, чрезвычайно плешивый, в гороховом сюртуке. Он низко поклонился и стал у порога.

– Давно мы не видались с тобой, Яков! Что ты нынче не ходишь ко мне с делами?

– Я хожу, батюшка Егор Петрович, каждый день, как и прежде, да мне всё говорят, что вы изволите уезжать к барону Карлу Осиповичу.

– Сегодня это в последний раз сказали тебе. Начиная с нынешнего дня докладывай мне обо всём, показывай каждую бумагу. Я сам хочу всё видеть и знать.

– Слушаю-с, – сказал старик и низко поклонился.

– Что же у тебя есть?

– Да вот, сударь, архитектор из воронежской вотчины пишет, чтобы изволили назначить срок, когда дом в Ельцах должен поспеть: ещё осталось довольно работы, а весна близко. Да садовник просит выписать семян для цветника, что вы приказали разбить; реестр прислал, да не по-нашему писано.

– Врут они оба! – с сердцем прервал Адуев, – ничего не нужно. Оставить стройку и отпустить архитектора; в саду тоже никаких затей не нужно. Я не поеду туда.

– Слушаю-с. – И старик низко поклонился.

Недаром рассердился Адуев: все частные планы, о переделке деревенского дома и о переменах в саду, входили в один общий план его женитьбы. Он уже мысленно нарёк Елену своею и, составив теорию будущего счастия, начал практически приводить её в исполнение. Воронежскую свою деревню, имевшую прекрасное местоположение, назначил он будущим жилищем и тамошний старый, мрачный, некрасивый дедовский дом задумал преобразить в светлый храм любви, там он предположил свой Эльдорадо. Он изучил вкус Елены до мельчайших подробностей, искусно выведал будущие её желания и, соединив их с своими, начал делать, сообразно этому, перемены в деревенском доме и саду: пригласил архитектора и выслал из Петербурга планы для переделки дома, садовнику тоже надавал множество приказаний. Он уже помышлял о покупке мебели и разных вещей для украшения дома, уже мысленно распределил занятия в деревне, расположил свой будущий семейный быт, заботился о дополнении библиотеки любимыми авторами Елены; часто задумывался о том, как введёт милую хозяйку в дедовский приют и начнёт новую эпоху жизни. Хозяин, благодетель своих подданных, муж, обладатель прелестной женщины и потом – вероятно, отец… какая будущность! И вдруг – кто бы мог подумать?.. Демон бешенства овладел им, когда управитель напомнил ему о планах, которые превратились теперь в воздушные замки и никуда не годились.

Он начал опять ходить по комнате.

– Что у тебя ещё есть? – сердито спросил он.

– Староста ярославской вотчины пишет, – с трепетом начал Яков, – не будет ли вашей милости помочь как-нибудь двум парням; им пришёл черёд в рекрутчину; у одного-то осенью отец ногу порубил, сидит на печи поклавши руки, а он с сыном только и работали на всю семью; остались бабы да малолетки – хоть по миру идти; другой сосватал было невесту, сироту, девка работящая, клад для семьи. Такие горемыки, пишет староста, что сердце ноет, глядя на них.

Адуев нахмурился.

– Что?.. невесту?.. Я ему дам невесту! Сумасшедший, вздумал жениться! Вздор! обоих в солдаты, а девку на фабрику; если староста ещё будет писать, так и его туда же! Я не люблю шутить! слышишь, ты?

– Слышу, батюшка Егор Петрович; завтра приготовлю ответ.

– Дальше!

– Из курской деревни мужички челобитье прислали, крепко жалуются на неурожай, просят, не отсрочите ли недоимки ещё на годок: больно худо пришло.

– Вздор! чтобы нынешний же год всё до копейки было взыскано, а не то… понимаешь?

– Ваша барская воля, сударь. Завтра напишу, – отвечал старик и низко поклонился

– Всё ли?

– Всё, сударь.

– Ну ступай же; да смотри докладывай мне обо всём самому.

Управитель вышел из кабинета в переднюю, где ожидал его другой старик, Елисей, дядька и камердинер Адуева.

– Что, батюшка Яков Тихоныч, подеялось с Егором Петровичем? Поведай. Ума не приложу: никогда я не видывал его таким.

Яков махнул рукой и рассказал, что произошло между ними – как барин принял челобитную мужиков, как отвечал на просьбу рекрут. «Видно, в покойника барина пошёл! – так заключил Яков свой рассказ, – человек, подумаешь!»

– Что ты говоришь, Яков Тихоныч!

– Ей-богу, право.

Старики попотчевали друг друга табаком и разошлись. Между тем Адуев ходил в сильном волнении по комнате.

– Ну вот, я теперь и спокоен! – говорил он, судорожно отрывая одной рукой пуговицу у сюртука, а другой царапая чуть не до крови ухо, – совершенно спокоен! Одно дело кончил; теперь займусь другим… О! я забуду её!..

В это самое время лукавый напомнил ему про доклад управителя о перестройке деревенского дома; воображение начало развивать картину утраченного блаженства; он представил себе поэтический приют – дом, чудо удобства, вкуса и роскоши, прелестный сад, где искусство спорило с природой; о том, как бы они вдвоём с Еленой заперлись там от глупых соседей, от целого мира; там он с волшебным зеркалом лежал бы у ног своей Армиды.

…И всё погибло! Великолепное здание мечтаний рушилось! – Он совсем оторвал пуговицу и до крови расцарапал ухо.

– Нет! это низость, малодушие! – вскричал он, – прочь, лукавые мысли! прочь, обольстительные мечты! полно вам тешить меня! я вытесню вас из памяти, запишусь под знамёна какого-нибудь развратного корифея буйных шалунов, пристану к их хору и среди оргий истреблю память о ней, буйным криком перекричу голос сердца… Завтра же начну новую жизнь!

Он схватил перо, лист бумаги и начал писать. Через пять минут он кликнул Елисея.

– Завтра у меня будут обедать эти двадцать человек, которые здесь записаны. Разошли к ним людей с приглашениями, а на тебя возлагаю заботы о столе. Смотри же! роскошный обед, шампанского вдоволь, да были бы карты!..

– Помилуйте, сударь, ведь уж ночь: когда успеешь?

– Успей когда хочешь! – закричал Егор Петрович, – я ничего знать не хочу! чтоб было! Старый чёрт, умничать стал – вон!

Старик сначала с удивлением, потом с грустью посмотрел на Адуева.

«Старый чёрт! – шептал он, покачивая головой, – каково махнул? отродясь не слыхивал себе такого счастья! Чего я дождался от вас, Егор Петрович, дожив до седых волос! Вынянчил вас, тридцать лет служил вашему батюшке, под туретчину с ним ходил, а и от него не слыхивал такого нехорошего слова».

Адуев молча показал ему рукою на дверь. Старик отёр ладонью слезу, поднял с пола реестр, написанный Адуевым, и тихо, печально, с поникшей головой побрёл вон.

«Боже! – воскликнул Адуев с тоской, – куда завлекла меня страсть? что я делаю? – я потерял рассудок…» – Он закрыл лицо платком и зарыдал глухо, без слёз. Его страшно было слушать: он был жалок и ужасен. Ему стало душно, жарко, несносно; он с трудом переводил дыхание; признаки душевной бури и физического недуга уже легли на лице, которое, ещё за два часа пред тем свежее, прекрасное и цветущее, теперь совсем изменилось: глаза потеряли блеск, будто после продолжительной болезни, щёки опустились, все черты были искажены, волосы в беспорядке. Наконец мало-помалу бешеная тоска впала в тихую грусть; он наружно стал спокойнее. Одной рукой облокотясь на стол, другой он машинально вертел лежавший на столе какой-то билет; наконец, бросив на него случайно взгляд, он прочёл: «Билет для входа на бал в Коммерческом клубе».

– Откуда взялся этот билет? – спросил он, кликнув слугу.

– Какой-то барин завёз и приказал сказать, что надеется вас непременно видеть на бале.

«А! Сама судьба посылает мне средства к развлечению! Пойду, куда она влечёт меня; может быть, неожиданно буду счастлив».

– Давай же одеваться! – сказал он слуге, – и вели закладывать карету.

– Знаешь ли, где Коммерческий клуб? – спросил он кучера.

– Никак нет-с.

– Где-то на Английской набережной; надо спросить.

– А! знаю-с!

– Ну так пошёл туда!

Все бытописатели, когда приходилось писать о бале, не забывали никогда упоминать о самом ничтожном и само собою разумеющемся обстоятельстве, что подъезд и окна бывают ярко освещены, а улица перед домом заперта экипажами. Да разве может обойтись без того один съезд порядочных людей? Конечно, описать эти мелочи, как описал Пушкин в «Онегине», другое дело! Туда мы и отсылаем любопытных по этой части и упоминать более об этом не станем, потому что не намерены изображать картины бала, который нам нужен только для одного обстоятельства, имевшего большое влияние на судьбу Егора Петровича.

Адуев вошёл в сени, сунул билет свой в руки богато одетого швейцара и с удивлением стал подниматься на лестницу, которую облепил дорогой ковёр, сделавший бы честь не одному кабинету; по бокам тянулся ряд померанцевых и лимонных дерев; она упиралась в двери с золотой резьбой, с хрустальными стёклами. В передней толпились официанты, одетые в бархат, облитые золотом. Одним словом, всё было так, как бы пристало какому-нибудь аристократическому балу.

«На публичном бале – и такая роскошь! – подумал Адуев, – странно!»

Двери отворились, и ему представилась анфилада ярко освещённых комнат. Остановившись на минуту в дверях залы, он через лорнет вперил взоры в толпу и с удивлением увидел, что тут собралась вся петербургская аристократия, «сливки общества». Перед глазами у него беспрестанно мелькали звёзды, ленты, все существующие на свете мундиры, потому что тут находились представители всех держав. Тут были и те молодые люди, которые наружными качествами отличились бы всюду, даже на Страшном суде, когда вся толпа человечества предстанет вместе. Тон, приёмы, костюм, доведённые до высшей степени изящности и совершенства, простоты и естественности, под которые нельзя подделаться, обличали в них первоклассных денди, людей, на которых воспитание чуть ли не сама природа набрасывает особый оттенок.

1...56789...14
bannerbanner