
Полная версия:
«Викторианский сборник»: к юбилею Виктории Мочаловой
Последовательно разыскивая в источниках разного времени деятельных женщин, расширяющих гендерные границы, исследуя тему женской агентности, Левин Меламед сделалась одной из ведущих фигур в области еврейской женской истории; в 2001 году она выступила редактором сборника «„Возвысь с силою голос твой“: о женских голосах и феминистской интерпретации в иудаике», а впоследствии стала главным редактором «Нашим: журнала еврейских женских исследований и гендерной проблематики». В Институте Шехтера она возглавляет программу женских исследований. Кстати, сам институт, основанный в 1984 году совместно Еврейской теологической семинарией в Нью-Йорке и израильским движением традиционного (масорти) иудаизма как раввинская семинария, назван в честь Соломона Шехтера (1847–1915). Это ключевая фигура в истории американского консервативного иудаизма, а также в открытии Каирской генизы, откуда он привез в Кембридж около 150 тысяч фрагментов – последнюю порцию рукописных документов, оставив там уже только менее ценные печатные материалы, и чье значение для науки впервые внятно сформулировал. Эта аффилиация как нельзя более соответствует научным интересам Рене Левин Меламед: и ее изысканиям в материалах генизы – в области, начало которой положил Шехтер, и исследованию ученых женщин, занимавших традиционно мужские позиции, что обогащает пригодное прошлое (usable past) консервативного иудаизма – движения, в котором в последнее время заметную роль играют женщины-раввины и профессора.
Для сравнения, профессор испанского Университета Хаэна Мария Антония Бель-Браво (р. 1949), по образованию гебраист и историк-новист (лиценциат семитологии и доктор истории Нового времени), не совмещала еврейскую историю с женской проблематикой, а занималась ими последовательно: ее книги 1980–1990-х годов посвящены испанским евреям и конверсо («Аутодафе 1593 года: гранадские конверсо иудейского происхождения», «Католические короли и андалусийские евреи (1474–1492)», «Сефарад: евреи Испании»), а начиная с 2000-х годов выходят ее монографии по гендерной тематике – от истории семьи и испанских женщин в Новое время до экофеминизма. Этих монографий много, рецензии на некоторые весьма критичны и упрекают автора в отсутствии аргументации, ненаучности, бесконечном автоцитировании и публицистичности; на последнее указывает и название новейшей из этих книг: «Женщина в истории. Идеология и реальность, или Как превратить судьбу в возможность». По-видимому, занявшись после истории испанских евреев, оставшейся в прошлом, женскими исследованиями, Бель-Браво увлеклась их актуальностью, связью с социальной реальностью и позволила себе выйти за академические рамки.
* * *Рассмотренные здесь пять научных траекторий не дают материала для каких-либо значительных выводов, но несколько тезисов все же стоит сформулировать.
Эти ученые позже, чем старшее поколение испанистов-гебраистов, пришли в науку, а потому неизбежно либо занимаются ограниченным ревизионизмом, как Бодиан, либо открывают новые регионы, как Новински, либо новых героев, как Левин-Меламед, обогатившая историю конверсо и восточных сефардов описанием женских судеб.
В отличие от ученых мужей из предыдущего поколения, приверженцев метанарративов и общенационального масштаба, эти исследовательницы отдают предпочтение частным и групповым сюжетам: индивидуальным кейсам, семейной истории – и избегают категоричных ответов на «большие» вопросы либо, по крайней мере, несколько сужают вопросы и снабжают ответы оговорками (как Левин Меламед). Даже быстрый взгляд на их творчество показывает, что «большие» и однозначные идеи (инквизиция – это геноцид и предтеча Холокоста; конверсы были верны своему народу; женщины сыграли и играют ключевую роль в изменениях в современном обществе) продвигать проще, чем открытия частного порядка, усложняющие уже известную картину.
Субэтническая приписка оказывается значимее и устойчивее хронологической: несколько исследовательниц переместились из Средних веков в Новое и даже Новейшее время, но не изменили сефардской тематике. Наконец, следует заметить, что проведенное сравнение было сравнением двух выборок не только разных гендеров, но и разных поколений. Если сопоставить работы этих исследовательниц с мужчинами-сефардистами тех же поколений: Йосефом-Хаимом Йерушалми (1932–2009), Дэвидом Гитлицем (1942–2020), Хайме Контрерасом (р. 1947) и др., – различия минимизируются, разве что интерес к женщинам останется стойким признаком женской историографии.
DOI: 10.53953/NLO.SEFER.2025.87.25.004
Георгий Прохоров
Перебирая маски
Игра с идентичностью в литературном наследии Аркадия Ковнера
Аркадий Ковнер, еврейско-русский публицист и литератор XIX века, запомнился как человек с множественной идентичностью. Неслучайно некролог, составленный Василием Розановым, наполнен антиномиями:
Родившись в Вильне, в 1842 г., в бедной, но интеллигентной еврейской семье, А[ркадий] К[овнер] с 1862 г. стал подвизаться на литературном поприще, сначала на древнееврейском языке, а затем главным образом в русских периодических изданиях. С 1866 года Ковнер совсем оставил еврейскую литературу и посвятил себя исключительно русской. <..> Приготовленный родителями в раввины, этот энергичный человек не только не пошел по пути замкнутого еврейства, но на склоне лет принял христианство, поступил на государственную службу и обзавелся русской семьею, ничем не отделяя себя от русских, хотя в то же время много страдал и за положение евреев[18].
Розанов представляет жизнь Ковнера стрелой, направленной из еврейского прошлого в русское настоящее, однако последнее предложение разрушает схему и вопреки ей констатирует незыблемость связи Ковнера с еврейским миром. Еврейское и русское – две половинки личности, которые порой гармонично, а порой проблемно соединялись в этом человеке, что удивляло не только Василия Розанова, но и, например, Абрама Паперну, который оставил такое впечатление:
Чтение длилось около часа. Записка [об улучшении прав евреев на имя министра юстиции Н. В. Муравьева. – Г. П.] составлена была с большим умением. Все в ней было логично обосновано и поражало детальным знакомством с положением евреев. Он читал с большим чувством, ясно было, что слова выходили из горячо любящего, болеющего сердца. И чем дальше он читал, тем он все вырастал в моих глазах, и в тот момент я почти забыл, что предо мной сидит выкрест, доносчик и предатель народа[19].
Удивление Паперны легко понять: на протяжении всей жизни Ковнер поддерживал контакты с персонами, которые трудно заподозрить не то что в юдофилии, но просто в нейтральном отношении – это А. С. Суворин, В. П. Буренин, В. В. Крестовский, Ф. М. Достоевский, да и сам В. В. Розанов… При этом использовал контакт, чтобы рассказывать о евреях и демонстрировать ограниченность юдофобских стереотипов[20]. На склоне лет Ковнер принял православие, но полагал, что, будучи атеистом, не изменил вере и остался евреем. Пламенное выражение атеизма соседствовало у бывшего ешиботника с выражением искреннего уважения к вере других людей, что евреев, что христиан. Двойственность пронизывала не только еврейскую страту. Левый прогрессист, но клерк крупного санкт-петербургского банка; совершил хищение, но отстаивал свою моральную невиновность.
Идентичность Аркадия Ковнера соткана из фрагментов; калейдоскоп масок характерен для его личных текстов. Например, письма к Достоевскому начинаются с отсылки к образу их автора, который отчетливо предстает евреем[21]. Но далее этот образ разворачивается то в атеиста[22], то в социалиста-прогрессиста[23], то в махрового русофила, пишущего почти с христианских позиций[24] или стремящегося к русификации[25]. Схожую игру масками видим и в поздних мемуарах «Из записок еврея» (1903). Вопреки названию, они оставлены уже христианином, но при этом перед нами скорее апология еврейства, а в какой-то мере и традиционного еврейского образа жизни. Нарратив показывает всевозможные некрасивые ситуации из еврейских штетлов, но наряду с утверждениями, что все прогнило в талмудическом мире, автор подчеркивает, насколько успешно этот мир функционирует.
Маски автора сменяют одна другую, и непонятно, какая из этих масок – лицо и есть ли оно вообще. Подобным образом построена не только публицистика этого автора, но и его художественные произведения. Там мозаичность превращается в поэтический прием; автор смешивает, рекомбинирует «национальные черты» и тем самым ставит в центр общечеловеческое, показывает ограниченность национальных предрассудков. Показательна повесть «Около золотого тельца» (1894), с которой начинается возвращение Ковнера в русскую литературу после ссылки в Сибирь, вызванной участием в крупном мошенничестве[26]. Произведение строго выдерживает жанровый канон (тематической или сюжетной уникальностью тексты Ковнера, как принято считать, не обладают[27]), в центре повести – испытание главного героя жизненной катастрофой[28]. Концентрируясь на карьере и стремясь пробиться в высшее общество, он попадает в ситуацию, когда его молодая жена – любовница мужа его собственной дочери, причем пара сбегает из России в Европу. Прохождение через катастрофу меняет приоритеты героя, который осознает, что карьера и богатство – не показатели успеха и счастья. О расчеловечивающей роли капитализма писали в XIX веке и Диккенс, и Золя, и Достоевский… Но перед нами произведение еврейско-русского писателя.
Автор и название повести – «Около золотого тельца» – формируют у читателя ожидание еврейских подтекстов. Золотой телец – эпизод из библейской истории, причем образ заметен в антиеврейских нарративах как религиозного характера (легкость впадения евреев в соблазн), так и экономического (влечение евреев к деньгам). В повести это прозрачная аллегория, отсылающая к главному герою, банкиру и богачу. Однако ожидание не оправдывается, повесть не заключает в себе отсылок к евреям ни на персонажном, ни на сюжетном уровне.
Андрей Петрович Зарецкий – к началу повествования «директор одного из солиднейший банков в Петербурге»[29]. Человек незнатного происхождения[30] и выходец из какой-то окраины; он начал головокружительную карьеру помощником бухгалтера «…в провинциальной конторе одного могущественного в то время откупного светила…»[31] Был толковым сотрудником, а потому оказался переведен в Петербург, как только откупщик превратился в столичного банкира. Шаг за шагом Зарецкий обрел самостоятельность, стал известным «биржевым дельцом»[32], а впоследствии не только директором банка, но и полномочным членом правления. По мере карьерного роста герой теряет человечность: «…уверовал в свою гениальность <..>, стал считать себя выше всего окружающего, третировал всех свысока, кричал на служащих, корчил из себя аристократа…»[33] Становится эгоистом в отношениях и с коллегами[34], и с собственным семейством:
Мария Михайловна [бедная вдова и дальняя родственница. – Г. П.] <..> написала Зарецкому «трогательное» письмо, в котором умоляла о помощи для себя и, главное, для сиротки – Саши, не имеющего возможности окончить курс учения в гимназии. Зарецкий прислал бедной родственнице двести рублей, но не написал ей ни единого слова…[35]
Владимир Сергеевич Роше – другой главный герой повести и по сюжету главный злодей. Непонятного происхождения, вероятно незаконнорожденный[36] ребенок, который благодаря некоему «благодетелю» (биологическому отцу?) получил непрогрессивное, но хорошее образование в Училище правоведения[37]. Роше подает большие надежды как молодой прокурор[38]. Впрочем,
…намеки товарищей, пренебрежение со стороны училищного начальства, редкие ласки «особы», неопределенное настоящее, неизвестная будущность – все это озлобляло его <..>, отравило его жизнь, и он сделался в душе эгоистом и непримиримым врагом не только своего покровителя, но и всего русского, всего человеческого. <..> он решился ждать до поры до времени, когда подвернется случай отомстить всем за один раз…[39]
Из создаваемого повествованием «избытка видения» (М. М. Бахтин) мы знаем (в отличие от героев повести), что Роше делает карьеру, втирается в доверие к важным людям, включая Зарецкого, исключительно из стремления побольнее и посильнее отомстить окружающим.
Надя Нащокина – круглая сирота, которая происходит из поляков Западного края и тяготеет к католицизму[40], однако эту склонность удачно скрывает. Вопреки сложной личной ситуации, умеет прекрасно устраиваться в жизни: «…была идолом всего пансиона; все ее любили, все ее лелеяли, все дарили, и таким образом „бедная сиротка“ имела всё в большем изобилии, чем иногда самые богатые пансионерки»[41]. Надя обворожительна[42], столь же внутренне пуста[43] и эгоистична. Порой декларирует угрызения совести, но непонятно, способна ли в действительности сожалеть о чем-либо[44].
Четвертая героиня повествования – единственная дочь Зарецкого, Лидия Андреевна: «…крошечная, миниатюрная фигурка с большими голубыми глазами, с вьющимися белокурыми волосами, с востреньким носиком, с пунцовыми губами и с ямочками на белоснежных щеках»[45]. Находится в неизменной тени окружающих – отца, который фактически сослал ее в пансион подальше от дома[46], и Нади, тешащей собственную гордыню, будучи защитницей и опекуншей девушки, стоящей гораздо выше по социальному статусу.
Все герои, как мы видим, русского, славянского и европейского происхождения. В повествовании нет ни единого еврея. Однако в каждом из названных героев имеются шаблонно еврейские черты (если принять за шаблон антисемитскую и/или бульварную литературу). Зарецкий – заносчивый и безосновательно чванливый банкир, который обладает единственным умением – делать деньги из воздуха на бирже. Роше умен, но ненавидит приютивший его народ, движим лютой злобой по отношению к ближним[47]. Надя очаровывает мужчин внешностью, обеспечивает себе место в обществе физической притягательностью[48]. Даже Лида – миниатюрная и нервная до болезненности – выглядела бы вполне еврейкой, стоит лишь сменить цвет ее волос и глаз на черный, равно как изменить форму носа. Чтобы связанные с героями аллегории заработали привычным образом, не хватает совсем малого – простого указания на еврейское происхождение героев или более скромно выраженной связи с евреями. Таких деталей, повторимся, нет. И это отсутствие красноречиво. Ковнеру важно показать: если бы перед читателем предстал Ротшильд, Гинцбург или, скажем, Дизраэли, то повествование казалось бы ясным до схематизма. Однако меняется ли характер поступков героев, их оценка только от того, что их совершает не Ротшильд, а Зарецкий или Роше?
Впрочем, еврейские прототипы за спинами героев повести все же найти можно. Влюбленность, кража денежных средств, бегство на поезде, заграница как пространство мечты и избавления, начала новой жизни – представления не только героев повести, Нади и Роше, но и самого Ковнера и его на тот момент возлюбленной – Софьи Кангиссер. Озлобленность Роше на окружающий мир, решение отомстить своему благодетелю путем кражи и удара по репутации – это опять-таки из жизни Ковнера, который после хищения средств писал управляющему банка:
Я не мог простить Вам, что Вы вознаграждали меня вместе с мальчишками, тупыми и безграмотными, что Вы не удостоили меня своего внимания, и я стал думать о мщении. <..> и я отомстил, Вы теперь будете посмешищем, и я торжествую, потому что когда вижу, что такой отвратительный эгоист, как Вы, такой бездушный, тщеславный, безграмотный, оторванный от национальности и человечества, полусумасшедший жидок опозорен и сброшен со своей воображаемой высоты, то это великое торжество для многих истинно мыслящих людей[49].
Злоба Роше проистекает из личного опыта Ковнера. Но даже если перед нами автобиографическое письмо, то оно все-таки «автофикшен», где биографические элементы перестроены в рамках нового сюжета. Вывести судьбы героев повести из биографии Ковнера и Кангиссер не получится. За несколькими общими мотивами и характерными словами обнаруживаются не менее значимые различия. Зарецкий, например, сохраняет свою репутацию в обществе, даже предстает невинной жертвой, причем Роше и Надя заведомо дают ему такую возможность:
Не предпринимайте никаких мер, чтобы воротить меня. Во-первых, вряд ли Вам это удастся; во-вторых, это ни к чему не поведет… Выйдет только скандал. Надеюсь, что Вы предпочтете быть благоразумным[50].
Как они и предполагают, Зарецкий предпочитает не преследовать беглецов, чтобы не допустить скандала и спасти хотя бы репутацию. У Зака – управляющего Петербургским учетным банком – такой возможности не было. Газеты (да и обвинение на публичном процессе) смаковали личное письмо Ковнера к нему. Текст письма Ковнера к Заку и характеристики Зарецкого в повести, действительно, тесно связаны. Однако событийный ряд – не повтор, а скорее альтернатива жизни ее автора. Ковнера быстро принялись искать, о его хищении рассказывала вся пресса (причем не только русская): «В гостинице были газеты и я прочитал, что меня разыскивают. Я упал духом и первым моим желанием было ее [Софью] обеспечить»[51]. Поймали его практически сразу по прибытию в первый крупный город – Киев. В отличие от автора повести, его герои скрываются в Европе, никем не преследуемые. Кангиссер прошла через тюрьму и судебный процесс, была полностью оправдана, но вскоре умерла от туберкулеза. Надя пышет здоровьем, в то время как Роше убит на весьма случайной дуэли. (Вероятно, на старого ешиботника повлиял роман Л. Н. Толстого «Анна Каренина», где не скрепленные официально отношения принципиально не могут быть ни допустимыми, ни прочными.)
Прокурор и особенно пресса подавали дело Ковнера как еврейское преступление[52]. Но вот перед нами русские герои повести вовлечены в аналогичные деяния. Стали совершенные поступки праведнее? Охарактеризуем ли приписанные этнически русским героям действия заведомо невозможными, поскольку люди их положения так себя никогда не ведут? Единственно возможные ответы на оба вопроса – нет. И действительно, разрушают жизнь и репутацию доверившегося человека, сбегают за границу с любимыми не только Ковнер с Кангиссер, но и Анна Каренина с Вронским.
Еврейское и нееврейское, биографическое и вымышленное переплетены друг с другом у Ковнера теснейшим образом. Автор последовательно одевает своих героев в несвойственные им (по активным в обществе стереотипам) социальные и нравственные одежды. Ковнер, как кажется, продолжает тему, некогда поднятую в письме к Достоевскому: «Чем Губонин лучше Полякова? Чем Овсянников лучше Малькиеля? Чем Ломанский лучше Гинцбурга?»[53] В 1870-х годах Достоевский не нашел серьезных аргументов для ответа на этот вопрос:
…почтенный корреспондент сопоставляет несколько известных русских кулаков с еврейскими в том смысле, что русские не уступят. Но что же это доказывает? Ведь мы нашими кулаками не хвалимся, не выставляем их как примеры подражания и, напротив, в высшей степени соглашаемся, что и те и другие нехороши[54].
Образы и судьбы героев повести «Около золотого тельца» демонстрируют, что национального характера как чего-то устойчивого и непреодолимого нет, а Volksgeist – красивая и удобная концепция для оправдания ксенофобии и дискриминации. Ковнер последовательно отказывается возлагать ответственность за преступления на социальные группы. Зарецкий и Роше совершают дурные поступки, поскольку они лично приняли плохие решения. Выбор того же Зарецкого не проистекает из того, что он – банкир, богач, из глухой провинции, выбрался из грязи в князи и т. д. и т. п. Виноват он в том, что не сумел совладать с собой. На его месте мог бы оказаться любой, конечно, и этнический еврей тоже (большие деньги и неограниченная власть коверкают любого человека). Например, высокомерие, демонстрационная образованность при ее поверхностности, жадность, эгоизм, которые в повести характеризуют русского Зарецкого, в мемуарах Ковнер приписывает родному дяде:
В то время как все евреи в Вильне считали его в высшей степени щедрым и великодушным благотворителем, так как ни одно общественное дело не обходилось без его помощи, – дядя с ближайшими родными был крайне жесток и высокомерен, никогда их у себя не принимал и даже не удостаивал их разговором[55].
Только упомянутые человеческие качества – как и любые другие – не имеют прямого сопряжения с этничностью.
Свойственная Ковнеру «кража идентичности» – присвоение русских культурных масок, ряжение русских героев в еврейские маски – уже отмечалась[56]. Что интересно, подмеченный исследовательницей принцип фактически конституирует всю систему письма этого литератора, художественную, эгодокументальную, публицистическую. С одной стороны, перед нами следствие биографических обстоятельств – травмирующего опыта бегства из своей еврейской семьи в Вильне, ареста и суда на старте литературной карьеры в Петербурге. Ковнер как бы ищет альтернативы, пишет о том, как еще могла бы пойти его жизнь[57]. С другой – воздействие быстро протекавшей модернизации, которая проблематизировала и ломала устойчивые идентичности. Последние распадались вместе со старым миром; Ковнер живет на обломках этого старого мира, тасует и комбинирует оставшиеся от него осколки до бесконечности.
В этом процессе игры с масками присутствует примечательная закономерность. Ковнер не просто использует чужие маски, он совмещает мотивы таким образом, чтобы циркулирующие в обществе «готовые» фабулы не совпали с придуманным им сюжетом. Эгоистичный банкир не оказывается евреем, равно как коварным и скрытным ненавистником русского общества. Культура конца XIX века входит в эпоху модернизма – стиля, который обожал эксперименты над формой и содержанием, который стремился увидеть за привычной историей необычное содержание. Слом, переделка, переосмысление традиционных мотивных схем отсылают к модернизму, но эти же приемы связывают Ковнера с его юностью – миром ешив и жанром мидраша, адаптирующего библейские фрагменты к поворотам истории. В произведениях автора элементы биографии, общественных предрассудков, еврейской и русской истории, литературы ведут себя подобно мидрашу, который обретает светские очертания.
Ковнер перебирает маски и играет с идентичностями, но его игра серьезна. В конечном счете вопрос всегда стоит о границе общечеловеческого на фоне легкости и привычности для людей оценивать всё и вся из готовых стереотипов. Проблема, вероятно, вечная. В жизни мы так делаем, потому что типизация удобна для экономии мышления. Однако подобные обобщения уничтожают индивидуальность, оставляют типизатора с придуманной им самим химерой, напичканной предрассудками и стереотипами. В мире повести Ковнера мы видим, насколько человек ускользает от обобщений, противится растворению в некоем типе.
DOI: 10.53953/NLO.SEFER.2025.76.20.005
«Облака славы»: пастыри, праведники, заступники

Анна Михаловска-Мычельска
Старые и новые взгляды на еврейское самоуправление в Речи Посполитой в XVI–XVIII веках
Может показаться, что вопрос функционирования еврейского самоуправления является политически нейтральной темой, не вызывающей эмоций. Однако оказывается, что в трудах историков различных направлений, писавших на протяжении последних двух веков[58], можно встретить совершенно разные образы еврейского самоуправления в Речи Посполитой, которые во многом зависели от взгляда авторов. В своем тексте я хотела бы показать, каким образом еврейское самоуправление представляли историки трех направлений: интеграционисты, «национальные» историки и «современные» историки, писавшие в межвоенный период, а также как новейшие исследования корректируют этот образ.
Первую хронологически группу историков, активных в 1870–1890-х годах, составляли так называемые интеграционисты, для которых основным ориентиром в истории евреев была их интеграция с нееврейским окружением. Историки этого направления, как еврейские (Даниэль Нойфельд[59], Александр Краушар[60], Хилари Нуссбаум[61]), так и польские (Людвик Гумплович[62], Владислав Смоленский[63], а также активный ранее Вацлав Александр Мацейовский[64]), однозначно отрицательно оценивали институты еврейского самоуправления в Речи Посполитой как анахроничные и вредные, а порой даже как «опухоль, разъедающую тело польского иудаизма» (Нуссбаум). По их мнению, эти институты способствовали сохранению обособленности еврейского населения, что восходило к 1264 году, когда евреи получили привилегию, дающую им свободы и возможность создания собственных самоуправляющихся институтов, что привело к окончательному отделению евреев от «польских дел».
Руководство еврейских общин (кагалов) и раввины представлялись деспотами, безжалостно использующими свою власть для контроля и запугивания населения, в том числе с помощью херема (отлучения от общины). Отрицательно оценивались и высокие расходы на содержание общинной организации, что вело к чрезмерному налоговому бремени и, как следствие, обнищанию польских евреев. Центральные автономные институты – еврейские сеймы (коронный и литовский) – воспринимались как фактор, изолирующий еврейское население от нееврейского мира, поэтому их роспуск в 1764 году рассматривался как начало глубоких и позитивных реформ еврейского самоуправления.