
Полная версия:
Живописец
– Предупреждаю вас, что я переменил квартиру и живу теперь на *** улице.
– Как? На той же самой улице…
– Где живет она. Мог ли бы я пережить столько времени, если б не глядел хоть на тот дом, где некогда видал ее!.. Впрочем, эта квартира гораздо удобнее прежней…
– Чего же теперь хочешь ты, чего ждешь ты, Аркадий?
– Счастья. Дайте, я запишу вам новый мой адрес! – Он убежал.
– Счастья! – прошептал я; сердце мое стеснилось…
Случалось ли вам видать, как молодого, неженатого, но живущего своим маленьким хозяйством мужчину посещает семейство, где есть одна, для которой приглашение его было сделано? Это мило и любопытно видеть! Сколько тут бывает мечтаний, приготовлений, робкого любопытства! Хозяин показывает подробности своего хозяйства; старики думают, что он для них только заботится и делается любезным, услужливым; она понимает истинную цель услуг, тихо мечтает о том, как можно б было устроить здесь, поправить там, быть счастливою в этом тихом убежище. А он, неловкий хозяин, попадаясь беспрерывно под дружеский выговор стариков, дает разуметь, что у него некому хозяйничать. Наконец уговаривают ее приняться разливать чай, управлять, распоряжать. Краснеют, спрашивают, хозяйничают… Это прелесть! И сколько после того бывает воспоминаний! Здесь она сидела, там глядела, там останавливалась, там сказала то-то…
Новая квартира Аркадия была в самом деле лучше и обширнее прежней; новая мебель украшала комнаты. Семен Иваныч ходил торжественно, одетый в старый свой праздничный фрак; весело и значительно посмеивался он и кивал мне головою. Едва пришел я, как жданные гости появились на улице. Их, разумеется, ожидали нетерпеливо, побежали к ним навстречу: ведь надобно было показать им дорогу. Шутливые восклицания старика отца слышны были из передней. В первый раз увидел я тогда Вериньку и отца ее.
О нем вам нечего говорить много: одно из тех созданий, которых называют добродушными весельчаками, – нечто не злое, не слишком умное, кругловатое по наружности, веселое, от нечего делать душе и сердцу, шутливое без остроумия, смеющееся каждой своей шутке, способное и плакать, когда бывает какое-нибудь горе. Но она?
Разрушать ли мне очарование моих читательниц, если они уже создали себе идеал Вериньки? Или взять на совесть грех и уверить их, что в Вериньке были все совершенства, что она была совершенная красавица? Ни то, ни другое. Вы знаете русскую пословицу: «Не по-хорошу мил, а по-милу хорош». Эта пословица – разрешение психологической задачи о том, что нам нравится и не нравится, что мы любим и ненавидим. Кронеберг[97], разрешая странную задачу любви, говорит, что в жизни человеческой бывают мгновения, когда душа вспыхивает молнией прекрасного и проникает сквозь свою темную, вещественную оболочку. В то же самое мгновение, когда одна душа таким образом является в мир, подглядывает ее другая душа и узнает в ней свое родное, небесное. Раз освещенный этою молниею души, вещественный образ человека, проявившего свою душу, остается навеки в душе другого, и уже ничто не разрушит его – ни время, ни самое безобразие! Там, где люди ничего не видят, мы видим этот светлый образ души, проглянувший для нас сквозь ничтожную оболочку и оставшийся в нашей душе. Для двух душ, свидевшихся таким образом в области земного изгнания, – что такое время, что такое расстояние? Они знают только одно: любить друг друга; когда они вместе, – любить и радоваться; любить и грустить, – когда они розно. Впрочем, Веринька для всякого, и не подглядевшего души ее, была милое, прелестное создание, цветущее всем тем, что дает нам молодость, обладающее многим, что остается и после нее. Она не была бы нигде заметною, но взор ваш, утомленный блеском красоты и изысканности, всегда мог бы успокоиться на ее милом лице, мог бы полюбоваться ее стройными, изящными формами после многих красавиц, которых не захотите любить и о которых говорите, отворачиваясь: «Как хороша!» Но идеал Аркадия – эта девушка, она – идеал его, высокого художника, великой души человека, понимающей все ясновидящими очами своими! Я смотрел на Вериньку, понимал возможность того, что она нравится, но не постигал безумия, околдования моего друга.
Аркадий усадил своих гостей и отрекомендовал им меня. Отец крепко пожал мне руку. Веринька взглянула на меня и тихонько, с улыбкою, сказала:
– Он много говаривал мне о вас!
Голос и улыбка были увлекательны; но – увлекательны – не более! Между тем старик отец ее повел шумный разговор. Надобно сказать, что с ним пришел еще какой-то аматёр, старый гравировальный мастер. Тот и другой занялись прежде всего водкой и закускою, поставленными на столе. Аркадий был как будто на иголках, метался, робел, хотел скорее начать свое торжество.
– Пойдемте смотреть поскорее мои картины! – сказал он наконец Вериньке тихо.
– Я сама нетерпеливо хотела бы видеть их, – отвечала она, взглянув на меня и как будто говоря: «Если, хоть для приличий, вы пойдете с нами».
Я встал с своего места. Аркадий схватил руку Вериньки.
– Вы уж и спешите, господа? – сказал отец Вериньки. – Да нет, брат Аркадий: я не расстанусь с селедкою! Чудо, чудо! Где ты брал? Скажи, сделай милость! Вот, сударь, объясню я вам о селедках… – продолжал он, обратясь к своему товарищу. Я не дослушал слов его, ибо спешил за нетерпеливым Аркадием. Он увлек уже Вериньку – он был так счастлив, так доволен; он с жаром прижал руку ее к губам своим. Легкий румянец пробежал по ее щекам; она украдкой взглянула на меня, потом на него; нежный укор изобразился в ее взорах, как будто она хотела сказать: «Что ты делаешь, безрассудный!»
– Милый друг! дай мне забыться хоть на минуту. Кто ручается даже за будущий час? – говорил Аркадий, не отпуская руки ее. Веринька еще раз взглянула на меня выразительно. «Что мне делать с ним, с этим прихотливым ребенком, – решите сами!» – вот что выразил взор ее.
– Он хорошо знает меня; он мне истинный друг, – говорил ей Аркадий.
Мы вошли между тем в мастерскую Аркадия, отлично прибранную, искусно отененную занавесами. Тут стояло полукругом несколько картин его и портретов. Аркадий оставил руку Вериньки и, горделиво сложив руки на груди, хотел насладиться ее восхищением.
Тут была картина Аркадия «Иисус в пустыне» – желание изобразить то, что так сильно поражало его в детстве. Но этой картиной Аркадий был недоволен. И не диво: он измерял ее достоинство по безотчетному идеалу своих младенческих лет. Вторая – «Чтение в семействе», о которой я уже говорил, еще несколько других и между прочим «Прощанье рыцаря». Закованный в железную броню, нежно, с горестью смотрит паладин на милую девушку; печально лежит голова ее на груди рыцаря; рука его обхватила стан ее. Знаток увидел бы в этой картине глубокое изучение германской живописи, тщательность в костюмах. Но душа художника не выражалась в ней вполне: он изображал чуждое ему – горесть счастливой любви; лучше мог бы он изобразить чувство более странное: наслаждение любви несчастной.
Независимое вдохновение можно было заметить в «Клятве швейцарских вождей» – предмете, взятом Аркадием из Шиллерова «Вильгельма Телля». Простота, с какою изображены были тут Штауффахер, Фурст, Мельхталь, толпа разнообразных лиц, поднятые к небу руки пастухов, смесь странного оружия их, швейцарская природа окрест их – все это было истинно и прекрасно. Художник понял поэта. Но весь Аркадий, вся жизнь его выразились в его «Прометее». Идея, которую великий Эсхил заключил в своей чудной трагедии[98], которую потом так хорошо выразил Байрон[99], – горделивое презрение воли тирана Зевеса, величие духа, превышающее самую судьбу, и страшное терзание вещественное, соединенное с скорбью об участи человека, с пророческим видением, заставлявшим Прометея среди мучений прорицать гибель Зевеса, – все это выражала картина Аркадия. Огромный кровожадный орел, подъемлющийся к небесам седой Океан[100], угрюмо погружающийся в бездны моря; дикообразный Эфест[101], держащий в руках орудие казни, страшный молот свой, и бесчувственно смотрящий на оживотворителя людей[102]; природа, содрогающаяся от бедствий Прометея и гремящей грозы небесной! Это был Эсхил, переведенный рукою Гете; миф первобытной Эллады, проникнутый огнем всеобъемлющего романтизма; событие древней истории, описанное в трагедии Шекспира… И Аркадий хотел, чтобы это произведение поняли его судьи, его зрители – чтобы это произведение поняла Веринька!.. Бедный Аркадий! вечно несогласный с собою, когда люди его понимали, и вечно непонимаемый ими, если был согласен с собою!..
С детским любопытством Веринька пробежала взором своим по всему ряду картин; обратила лорнет свой на «Прометея» и – содрогнулась. Только. Чего же вы хотите? Она была женщина: ее ли женской душе, жадной наслаждений счастием и радостью, можно было оценить этот миф глубокий, этот мир страстей, кипящий огненною лавою, сражающийся с волнами моря, которые влились в расселины горящего волкана. Взор Вериньки еще раз пробежал по всем картинам, и она сказала радостно и весело:
– Бесподобно! Прелестно, Аркадий! – Этим словом она заплатила дань своему роду, тому, что она была женщина! У них есть слова, которыми выражают они свои безотчетные чувства, свое ребяческое удивление. Таковы были разборы Гетевых и Вернеровых[103] созданий, писанные г-жею Сталь, – это женское «бесподобно, прекрасно!», растянутое на множество страниц.
Взор Аркадия потемнел и помрачнел; руки его крепче сжались на груди. Веринька взглянула на него и оробела, подошла к нему, хотела взять его руку; он не давал ей своей руки. В смущении она отошла к картинам и наклонялась к ним, как будто рассматривая их, но я видел, что она хотела скрыть свои слезы. Аркадий подошел к «Прометею» своему и горящим взором, с каким-то яростным негодованием, смотрел на него – он готов был уничтожить свое создание. И какой поэт не изорвет своей поэмы, вдруг услышав простое, детское «прелестно!», когда он с восторгом читает ее своей подруге! Это вода, влитая в зажженное масло! Он в облаках и думает, что он орел, а его тянут к земле ниткою: он бумажный змей, пущенный с земли прихотью ребенка. Я не хотел скрывать своих чувств от Аркадия.
– Аркадий! – сказал я, – поди, обними меня: ты великий, истинный художник! – Эти слова были сказаны мною от искреннего восхищения; они были животворною росою на страждущую душу художника.
– Почтенный друг мой! – воскликнул Аркадий и бросился ко мне. – Она не понимает! – шептал он мне. Тут, с детскою невинностью дитяти, с жаром любящей души, Веринька подошла к нему. Слезы капали из глаз ее, и она не скрывала их. Мгновенно опомнился Аркадий. Он схватил ее руки и целовал их.
– Аркадий, mon bon ami! – говорила Веринька. – Зачем вы требуете от меня невозможного? Могу ли я судить и понимать ваши прекрасные произведения? Одно, что их создал Аркадий, вот одно, что составляет для меня главную – всю их прелесть…
– Что их создал ты, скажи мне, Веринька! – воскликнул Аркадий, – и ты осчастливишь меня…
– Что их создал ты, – сказала она, нежно улыбаясь сквозь слезы.
О женщины! кто дал вам эту волшебную силу над сердцем мужчины, эту силу слабости? – и как умеете вы пользоваться ею! Аркадий готов был прижать теперь Вериньку, не умеющую оценять его произведений, к груди своей и забыть своего Прометея, свое искусство, всю вселенную у ног ее…
Разговор отца Вериньки и товарища его послышался в ближней комнате. Аркадий и Веринька опомнились. Он пошел навстречу гостей; она отошла к картинам и внимательно смотрела на них, хотя я видел, что она ничего не могла в них разглядеть. Ее щеки пылали, грудь волновалась, глаза перебегали с одной картины на другую в беспорядке чувств и мыслей.
– Ну! управились мы, брат, с селедкою, выпили, закусили; давай теперь смотреть картины! – говорил отец Вериньки. – Да ведь мы по-художнически, по-ученому смотреть будем! Ставь сюда кресла – так! Надобно выбрать настоящий point de vue![104] Хорошо! Эта картина невыгодно поставлена – а еще сам художник ставил! Ближе ее к окошку, чтобы лучше был свет. Отойди, Веринька! что ты знаешь!
– Отойдемте, сударыня, – сказал, смеясь, Аркадий. – Вас исключают из числа знатоков, а я теперь не имею права судить. – Он стал с Веринькою в стороне и тихо пожимал ее руку.
– Начнем с начала: с рам. Что это у вас нынче пошли в моду эти готические рамы, плоские, пестрые? То ли дело прежние, с бусами и сухариками, имевшие более эффекта! Хорошо, хорошо! Только терпеть я не могу этой темной немецкой живописи! Тут облака надобно было мягче сделать! Что это за костюмы ты написал, вот в этой картине?
– Это древние германские.
– Все немцы да немцы! Почему не национальные наши? Пора нам думать о своей родной живописи, пора, братец,! думать о русском! Тут clair-obscur[105] не точно смешан. Ошибка, братец! Рыцарь не мог прижать девушки так крепко к груди: ведь он был в железной броне! Зачем такие страшные носки у его сапогов?
– Так носили тогда.
– Так носили! Да ведь ты подражаешь природе не грубой и должен украшать ее! За что же ты и художник? Ты должен был украсить, сгладить костюм. А! Прометей! То-то художником-то быть: тотчас угадаешь! Хорошо! Ну, ведь не посоветуется, злодей, с опытными людьми! Во-первых, как он неловко положен…
– Да, ему, думаю, и в самом деле было не очень ловко лежать на Кавказе, – отвечал Аркадий.
Бедный Аркадий! Он думал торжествовать, думал, что Веринька поймет его «Прометея», что сила его дарования ослепит старого художника, отца ее, думал, что она в восторге устремит на него безбоязненный взор любви, а отец ее воскликнет: «Аркадий! ты великий художник», что в эту минуту будут забыты глупые приличия – он может упасть к ногам старика, сказать: «Отдайте же Вериньку этому великому художнику!» Веринька упадет в его объятия с словами «я твоя!». Что же теперь? Бездушный мазилка после рюмки водки закусывал его картинами… А Веринька? Она как будто стыдилась мгновенной милой откровенности своего сердца; она спрятала свою душу; она огородила себя холодностью, как будто нарочно заковала себя в самые тяжкие приличия светской девушки и отошла от Аркадия, пока отец ее начал со мною спор об изящном: я не вытерпел и горячо стал защищать Аркадия. Спор продолжился; мы перешли вообще к искусствам. Аркадий был забыт. Веринька спокойно глядела в окно, и – женщина! – ничего, ничего нельзя уже было прочитать на ее лице! Наконец старик вынул часы, посмотрел на них и сказал:
– Как приятно пролетело время – три часа! Пора домой! Сбирайся, Веринька! Хотя я уверен, что споры ничего не решают и что каждый всегда остается при своем мнении, – продолжал он, обращаясь ко мне, – но тем не менее всегда приятно поспорить с умным человеком!
Он ласково отрекомендовался мне, просил жаловать к нему, благодарил Аркадия, и гости пошли. Проводив их, Аркадий бросился к окошку. С каким восторгом, с каким унынием смотрел он на Вериньку, идущую с отцом. Еще раз она сжалилась над ним – оглянулась на него раза два, улыбнулась… И тогда только, когда отец и она ушли из виду и Семен Иваныч начал прибирать остатки закуски, Аркадий полупечально, полунасмешливо обратился ко мне, прошедши несколько раз по комнате.
– «Вот наши строгие ценители и судьи[106]!» Неужели так будут судить все? – сказал он.
– Нет! – отвечал я, скрепив сердце, хотя мне хотелось броситься к Аркадию, обнять его и сказать ему: «Да, бедный Аркадий, да!»
В тот же день Аркадий отвез свои картины на выставку. «Швейцарских вождей» его не приняли, говоря, что на выставке нет места. Одно крыло было таким образом отбито у Аркадия… Но еще надежда не покидала его. Он сносил все с терпением изумительным.
Дело Аркадия перенесено было теперь на решение толпы, публики, знатоков… Что же она сказала? Чем они решили?
Смешон, участия кто требует у света![107]Холодная толпа взирает на поэта,Как на заезжего фигляра: если онГлубоко выразит сердечный, тяжкий стон,И выстраданный стих, пронзительно-унылый,Ударит по сердцам с неведомою силой, —Она в ладони бьет и хвалит, иль поройНеблагосклонною кивает головой.Постигнет ли певца внезапное волненье,Утрата скорбная, изгнанье, заточенье —«Тем лучше, – говорят любители искусств, —Тем лучше! Наберет он новых дум и чувствИ нам их передаст». Но счастие поэтаМеж ними не найдет сердечного привета,Когда боязненно безмолвствует оно…Такая толпа должна была решить дело Аркадия. Но каково было Аркадию, гордому, несчастливому Аркадию, когда с решением этой толпы соединялось все его будущее!
Мы пришли с ним на третий день после открытия выставки, когда избранные посетители впускались по билетам.
Прошедши по всем залам, посмеявшись над классическими уродами, которым придавали имена Геркулесов, Марсов, полюбовавшись на плохие копии с превосходных эрмитажных картин, пожалевши о бедных учениках, которые принуждены были писать по определенной мерке, на жалкие задачи, мы остановились у «Прометея». В этой комнате было поставлено еще несколько огромных картин, на которые художники не пожалели ярких красок и в которых подражали они самым лучшим живописцам. Тут толпилось множество народа; блистали звезды, стучали шпоры, гремели сабли, веялись перья дам. Мы стали в стороне.
Генерал. Прелесть, сударь, прелесть! Как быстро идут у нас художества! C'est charmant![108]
Щеголь. Mais, mon general!..[109]
Генерал. Без «mais», mon cher! Посмотри: что за прелесть!
Щеголь. Но видели ль вы Луврскую галерею?
Генерал. Видел, mon cher, и в полном блеске, в 1814 году! Прелесть! – Как хорош этот старик! А эта живая головка! (Тихо.) Кто эта дама? А! да! Прелесть.
Меценат (идет мимо). Bon jour![110]
Генерал. Вы не любуетесь?
Меценат. Эти две я уж купил. У меня не было пандана[111] для большой залы. (Художнику.) Только смотрите, чтобы вышли в меру!
Художник. А «Прометея» не прикажете?
Мец. «Прометея»? (Прищуривает глаза.) Предмет не хорош.
Барин (соседу своему). Слышите! Вот и его сиятельство то же говорит!
Femme savante. Fi! quelle horreur![112] Что это такое? Не пытают ли это кого? Какая гадость! Что это?
Щеголь (улыбаясь). Это Прометей.
F. s. Promethee. А! из мифологии. Давид[113] ввел было в моду изображения мифологические; но теперь мода эта давно забыта! Bon jour, ma cousine!
Толпа дам и девушек. (Слышны восклицания французские и русские.) Charmant – horreur – tres bien[114] – мило – были ли вы у N. N. – что ваша тетушка – были – будем – танцовали – quel beau temps![115] – C'est lui…[116]
Надзиратель. Осторожнее, ваше превосходительство, – вы изволите уронить «Прометея».
Старик с звездою. Он и без того лежит. (Хохочут.)
Щеголь. Какая теснота! Позвольте пройти! Bon jour!
Сухощавый знаток. В этой картине вовсе не понята цель. Что хотели изобразить? Мифологический сюжет? Надобно было отделать его барельефным образом, алянтик.
Другой знаток. Что это за фигуры подле главного лица? Они развлекают внимание – это ошибка художника.
Первый. Тело слишком темно.
Другой. Небо слишком мрачно.
Старый художник. Это, сударь, новая школа, дюреровская. Мы, классики, ее не понимаем.
Молодой человек (тихо товарищу). Здесь вся душа художника! (Слова их заглушаются громкими суждениями.)
Старик. Нога крива.
1-й знаток. Отдадим сами себе отчет: какое чувство должно было одушевлять Прометея? Конечно: раскаяние, благоговение к наказующей судьбе. К чему же это презрение на лице его?
Надзиратель. Позвольте, милостивые государи, – дорогу его сиятельству (его сиятельство лорнетирует картины. Все отстораниваются).
1-й знаток (тихо). Какой это у него орден?
2-й знаток. Кажется, Золотого Руна.
N. N. (тихо и униженно его сиятельству). Как вы находите?
Его сиятельство (с гримасою презрения). Могло б быть лучше.
Так судили о «Прометее». Вдруг Аркадий, дотоле равнодушный, усмехавшийся, побледнел, схватил меня за руку и указывал прямо на своего «Прометея». Перед этою картиною стоял высокий молодой человек и, разинув рот, равнодушно глядел в потолок, на картины, на зрителей.
– Это он! – шептал мне Аркадий.
– Кто он?
– Долговязый! Он воротился! Боже мой! у него золотое колечко на правой руке!
Аркадию сделалось дурно. Я поспешил вывести его на свежий воздух. Мы пошли на его квартиру. Аркадий молчал дорогою. Едва мы пришли, Семен Иваныч известил Аркадия, что Парфен Игнатьевич, отец Вериньки, заходил к нему, спрашивал его, отдохнул немного и ушел.
– Не заказывал ли он чего-нибудь? – спросил Аркадий задумчиво.
– Ничего-с. Но он заботливо разбирал тут какие-то бумаги и, видно, второпях забыл их. Вот они на столе. Он говорил, что у него теперь тма хлопот.
– Бумаги? – К изумлению моему, Аркадий схватил бумаги, оставленные стариком, и поспешно стал перебирать их. Это были какие-то счета, записки. Одну из них вдруг развернул Аркадий, руки его задрожали – записка вывалилась у него из рук – он упал в кресла.
Испуганный Семен Иваныч бросился помогать Аркадию. Я поднял записку с полу: это был образчик билета, вероятно, писанный для отдачи в типографию и начинавшийся сими словами: «Парфентий Игнатьевич N. N. сим честь имеет известить о помолвке дочери своей Веры Парфентьевны…»
– Не бойся, любезный Семен Иваныч, – сказал Аркадий, бодро вставая и усмехаясь, – не беспокойся! За бумагами верно пришлет Парфентий Игнатьевич. Ты отдашь их присланному. – Он тщательно сложил бумаги и передал их старику. Сомнительно посмотрев на обоих нас, взглянув потом на меня, будто умоляя меня быть хранителем Аркадия, Семен Иваныч вышел. Да, в эту минуту я обещал сам себе употребить все, что будет в моих силах, для спасения бедного моего друга!
Аркадий ходил несколько минут по комнате молча, спокойно по наружности; только беспрестанно отирал он лицо свое платком. Потом, не говоря ни слова, взялся за шляпу.
– Аркадий! куда ты? – спросил я.
– К Вериньке, – отвечал он каким-то могильным голосом, отирая щеткою шляпу свою и поправляя перед зеркалом беспорядок своей одежды. – Разве вы не видите, что ее губят? Я должен спасти ее!
– Аркадий! позволь мне идти с тобою!
– Пойдемте. Мне все равно. Мне хочется только сказать ей или им два-три слова. Как я желт и бледен! – Он поправил свои волосы.
Аркадий шел поспешно, почти бежал. Едва успевал я за ним. Расстояние было невелико. Нам никто не встретился в передней комнате. Мы вошли прямо в гостиную. Веринь-ка сидела тут на диване, наклонясь головою на стол и закрыв лицо платком. Услышав шум, она вскочила, увидела Аркадия, ахнула и принуждена была удержаться рукою за стол. Глаза ее были красны; другую руку прижала она к груди своей.
– Веринька! милый друг! – сказал Аркадий трепещущим голосом.
– Аркадий! зачем вы пришли! – отвечала она ив бессилии опять села на диван, боясь совершенно лишиться чувств.
– Судьба твоя решена?
– Оставьте меня, Аркадий, ради бога оставьте. Будьте счастливы! Вы достойны счастия!
– Хоть не смейся надо мной, бесчеловечная! Веринька, милый друг! я пришел спасти тебя!
– Поздно, Аркадий! Оставьте меня; я уже принадлежу другому. Мое слово дано!
– Другому! – Аркадий отскочил от нее, как будто наступил на ядовитую змею. – Он прежде повергнет меня мертвого к ногам твоим и тогда возьмет тебя!
– Аркадий! ради бога…
Аркадий в отчаянии ничего не слыхал. Вдруг лицо Вериньки изменилось. Она отерла слезы свои, встала и твердым голосом сказала ему:
– Я добровольно отдаю ему свою руку. Вы не имеете права располагать моею волею!
Я ждал грома, но его не было: душа Аркадия уже потухла. Колена его смиренно подогнулись. Он сложил свои руки и с умоляющим видом поднял их к Вериньке.
– Ты решаешь смерть мою, Веринька! Если ты добровольно отдаешь ему свою руку, сердце твое принадлежит мне – я знаю!
– Нет!
– Бесчеловечная! так ли мы должны хоть расстаться с тобою! Еще есть время, Веринька: скажи одно слово – убежим, милый друг, если тебя принуждают! Ты ошибаешься, Веринька: ты моя, моя!.. О чем ты плачешь?
– Кто велел вам подсматривать за моими слезами? Я не хочу вас видеть!
Веринька закрыла глаза платком. Аркадий не говорил более ни слова; он встал, сложил руки; жадным, горестным взором, взором, в котором жизнь и смерть, казалось, спорили о своей добыче, он посмотрел на Вериньку и потом бросился из комнаты. Веринька опомнилась, как будто вышла из какого-то состояния бесчувствия; она не замечала меня и кинулась к дверям.
– Аркадий! – вскричала она. Аркадий бежал уже по улице.