Читать книгу Живописец (Николай Алексеевич Полевой) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Живописец
ЖивописецПолная версия
Оценить:
Живописец

5

Полная версия:

Живописец

Я тихо поднялся с могилы. Нечаянное появление мое, казалось, изумило незнакомца. Дочь его робко прижалась к его руке. Он смотрел на меня пристально, но спокойно.

«Если не ошибаюсь, – сказал он, – вы Аркадий Иванович, живший у покойного генерала, вот у этого доброго, почтенного человека?» – Он указал на могилу. Лицо незнакомца выражало особенное любопытство.

«Вы не ошиблись. Извините, что я испугал вас, помешал вам, может быть; но вы говорили о человеке для меня драгоценном».

«Ему был я в свое время обязан многим».

«Я никогда не видал вас у него?»

«А я вас знаю… Мы видались».

«Не помню, извините…»

«В училище живописи, у г-на N. N.»

Тут вспомнил я, что, точно, мы видались; но я пропускал это лицо без замечания. И что мне было заметить в нем? Оно всегда сидело за вистом, когда случайно я прихаживал вечерами, раза два-три, к N. N., одному из главных учителей в училище живописи.

Мы пожали друг другу руки, как старые знакомые. Старик был отменно словоохотлив; он начал со мною разговор. Дочь его молчала. Он успел рассказать мне, что некогда был определен в училище живописи пособием моего благодетеля. Но потом оставил он свое занятие и потому, когда возвратился благодетель его в Петербург, он уже не являлся к нему. Теперь он был чиновником, рисовальщиком, переводчиком при одном из министерств.

«Но я все-таки, сударь, немножко охотник, аматёр в живописи. Все училище до сих пор мне знакомо. Главные учители мои старые однокорытники». – Старик засмеялся. Его откровенность, добродушие, воспоминание о благодетеле моем, может быть, всегда сблизили бы нас. Теперь мог ли он мне не понравиться? Он был отец ее – а мне казалось, что душа ее уже давно мне знакома, и все родное ей было родным и мне. Мне все нравилось теперь в старике; нравился даже этот грубый лоск образованности, какой воспитание художника, самого дрянного, придает ему. Так грамотный образованнее неграмотного, хотя бы только по складам читал он. Понравилось мне и то, что незнакомец не мучил меня вопросами: что я такое? где я? Впрочем, повторяю: что не понравилось бы мне, близкое к ней? Странное свойство человека: глупость отвратительна, невежество глупо; но если на них брошено покрывало отношений – глупость кажется добродушием, невежество – первобытною, доброю простотою человека. Человек неумолим, и он же так способен извинять, так снисходителен; и эти две противоположности могут быть в одну минуту, от одного слова, и никакой ум не защитит в этом случае от заблуждения! Нечувствительно пошли мы все вместе, перешли кладбище, вошли в город; разговор наш не прерывался. Незнакомец был шутлив, ласков и словоохотен – я влекся за ним… Чего желал я? Зачем шел? Не знаю, не знаю! Она шла с нами вместе; но что же была мне она? Я еще не видал даже ее лица, не говорил еще с нею ни одного слова, но я и не хотел видеть лица ее. Она могла быть безобразна, урод! Какое мне дело? Я уже знал ее: душа ее сказалась мне на могиле матери ее, на могиле моего благодетеля.

Вдруг остановились мы подле хорошенького, опрятного домика. Я изумился, огляделся кругом.

«Зайдите, сударь, ко мне, Аркадий Иванович, – сказал старик, пожимая мне руку. – Мне очень приятно познакомиться с вами покороче».

Вообще я небрег тогда о моем наряде. Еще менее думал я о нем, идя на кладбище. Я бормотал извинения.

«Ничего, сударь, ничего», – сказал старик, удерживая меня за руку. Мне хотелось бы спросить у нее. Она как будто поняла меня.

«Папенька, – сказала она, – кажется, пора пить чай!» – и проворно пошла вперед. Я пошел за отцом ее.

Редко можно встретить жилище, небольшое, но столь хорошо, мило, удобно расположенное. Коврики, диваны, столики, светлые стекла в дубовых окончиках, цветы на окнах – и эта женская заботливость, видимая повсюду, в шитье по канве синелью[83], бисером, гарусом, в разных мелочах, доказывающих искусство, вкус, занятие хозяйки. И притом чистота, опрятность, несколько литографий за стеклами, прекрасное фортепиано. Мы сели в диванной, подле небольшой гостиной. Веринька явилась тотчас; она скинула свою шляпу; я увидел ее вполне.

Много раз после того старался я отдать самому себе отчет: что такое пленяло, очаровывало меня в ней! Нет! она не была урод, безобразна! Милое, привлекательное личико, свежее, как роза, с большими глазами, то принимающими веселое, живое выражение, то вдруг унылыми, задумчивыми, но всего более ничего не выражающими, ибо выражение дают страсти; эфирный стан, маленькая ножка – но у какой же, хоть немного сносной, шестнадцати-семнадцатилетней девчонки всего этого нет? Что же особенно пленяло, очаровывало меня в ней? Что безвозвратно решило судьбу мою? Что? Не знаю: я тщательно изучал лицо Вериньки; я могу изобразить его вам ощупью, если вы закроете мне глаза, и – никогда не напишу я ничего похожего на Вериньку – не напишу ни ее взора, ни ее голоса, ни ее движений, ни ее души. Но все это, отдельно взятое, так просто, так обыкновенно… Боже! как хороша ты, моя Веринька; но скажи мне: что в тебе хорошего?

В первый раз после кончины моего благодетеля мне хотелось участия других. Думаю, что я говорил тогда хорошо: мы говорили о благодетеле моем, сердце мое невольно высказывало себя. Мы были, как будто давно знакомые. Веринька сидела за столом, молчала, не замечала того, что локон ее, развившись, падал в беспорядке, что легкая косыночка скатилась с одного плеча ее… Она двигала серебряную ложечку по подносу, задумчивая, иногда с участием подымая на меня глаза свои. Когда я говорил о последнем вечере, проведенном с моим благодетелем, на глазах ее навернулись слезы – она поспешно ушла из комнаты. Я простился с стариком и побрел к себе…

Сказать ли вам глупейшее из всех слов, какие только находятся в языке человеческом? Это глупейшее слово – «влюбиться»! Этим словом унизил человек святое имя, которым называл себя сам бог. Так человек унизил великое слово «могу», заменив его словом «должен». С первым исчезло в любви все небесное, с вторым высокая воля человека заменилась невольною обязанностью, и пропало бескорыстное вдохновение добра! Человек был создан из добра и любви, с ними все соединялось у него в первобытной его жизни. Кто был добр, тот любил; кто любил, тот был добр. И любовь роднила душу человека с мертвою природою. Философия не разогреет веры, и не логикою убеждаются в ее святых истинах, но сердцем. Там, в сердце человеческом, воздвигнут алтарь святой веры, рядом с ним поставлен алтарь любви, и на обоих горит одинокая жертва вечной истине – пламень надежды! Без этого пламени солнце наше давно погасло бы, кровь в человеке давно застыла бы, и кометы праздновали бы только погребальную тризну на скелете земли, с ужасом спеша из мрачной пустоты, где тлеет труп ее, спеша туда – выше, далее, где свет чище, ярче, более вечен… Вы дивитесь чудесам в великом, но зачем не наблюдаете вы их в малом? Наша земная любовь не есть ли отблеск любви вечной, огня небесного – украденного, говорили греки, Прометеем каким-то. Нет! он не был украден, этот огонь: он мы – дитя не крадет молока своей матери: его всасывает оно с жизнью!

Я не умел влюбляться: я любил, едва только узнал любовь, как начал жить, едва только узнал жизнь. Жизнь разлилась во мне с первым моим дыханием, разлилась в мозгу, в крови, в костях моих. Так было теперь с любовью. Я жил с тех пор потому, что любил, и любил потому, что жил. Тут для меня не было ни идеалов, ни отдельного чувства – было все! Вскоре не было и меня, отдельно существующего – была только моя любовь. Вы хотите узнать, что происходило со мною после того? Я любил. Хотите знать, каким образом Аркадий, о котором* рассказывал я вам до сих пор, сделался тем, что вы видите в нем теперь, как мирились и снова ссорились в нем все возможные противоположности, почему всегда хотел ехать и не поехал я в Италию? Отчего видели вы во мне какого-то упадшего, но счастливого своим падением человека, отчего видите теперь почти сумасшедшего? Я любил – и только: более ничего я не знаю. Ни сил, ни памяти моей недостанет рассказать вам все то, что заключено в одном слове: любить. Вот несколько лоскутков бумаги, на которые бросал я иногда свои заметки – одну из тысяч!

Аркадий вынял из бюро своего множество лоскутков бумаги.

«Прошедшее! – сказал он усмехаясь. – Я буду смотреть в этом на самого себя, как на что-то любопытное постороннее. Простите беспорядку, нескладице – иногда я сам ничего не понимал; мне иногда самому казалось, что я на один шаг от сумасшествия… О Веринька! что ты со мной сделала!»

* * *

Мир в сущности своей лучше, нежели нам кажется; мы сами лучше, нежели мы думаем. Небо и земля, по-видимому, отдельны; но они слиты вместе. Станьте на высокую гору, выше низкой земной поверхности – на земле, однако ж, – и вы увидите, что земля кругом вас сливается с небом. Но на земле станьте для этого, а не в облаках; иначе земля обовьется для глаз ваших густым туманом земной атмосферы, и вы потеряетесь в бездне этого пустого тумана. Ногу на землю, взор в небо – вот истинное твое положение, человек! Но ты устаешь смотреть в небо? Хорошо; мы не можем глядеть на солнце – меньше ли его очарователен месяц? Заоблачное небо закрыто от нас солнцем, и на эту закрышку смотреть также нельзя – ослепнешь! Однако ж иногда и на солнце глядеть можно. Надобно только темное стекло. Так на счастье можно смотреть сквозь темноту жизни человеческой, сквозь несчастия. Тогда блеск его не ослепляет. А кому свет счастья нестерпим, тот смотри на месяц; вместо золотых лучей солнца он утешит вас своими серебряными лучами…

Святое должно быть прекрасно; все прекрасное должно быть свято для человека. Если вы без веры входите в храм, будет ли он для вас храмом? И зачем вы пришли в него? Не так ли все прекрасно потому, что вы чистою душою убеждены в этом? После сего есть ли что-нибудь на земле не прекрасное? Для того родится оживотворенная вера в него – художник. От его волшебного прикосновения то, что на земле казалось не прекрасным, получает красоту, делается изящным.

Если ты любишь прекрасное только в камне, только в красках на холстине, будет ли полна душа твоя? Никогда: ты любишь мертвые формы, ты не знаешь души прекрасного, заключенной в живой жизни его.

* * *

Чем больше думаю, тем больше убеждаюсь, что только невинность, младенчество души достигнет мира, после которого начнется новое, обетованное царство искусства и знания. Человек ищет истины, роясь в гниющем трупе ума, вооруженный анатомическим ножом. Ему надобно искать его в полноте жизни, искать не наукою, но верою. Мы уже слишком много знаем. – Чувствую, как душа моя начинает отдыхать теперь и как много начал я делать с тех пор, когда перестал испытывать. Какой-то святой огонь радости и тишины греет душу мою. А если я ошибаюсь и если это утомление души? – Нет! это не утомление! Чувствую, что теперь на плечах моих подниму я горы. Вот разница: прежде я отчаивался; теперь надеюсь: Надежда – сестра веры… Какое слово, какое имя! Чье это имя! Подруги любви?

* * *

Однако ж как грубы формы жизни их, формы их мысления! Этот старик, художник по диплому, рисовальщик машин, как мало он знает, как грубо он чувствует! Мне смешно, когда он начинает говорить об искусствах. А она молчит – и заставляет меня краснеть при мысли: не дура ли она? Но ребенок разве глуп? В нем небесные формы, он только не знает наших выученных фраз. Бог с ними! Не эти ли фразы губили меня до сих пор! Богочеловек призывал детей прямо в царство свое, а нам с какими тяжкими условиями жизни, с каким крестом дозволено думать об этом царстве! Погуби разум свой, разумный! будь дитя… Однако ж это грустно, когда нет ответа душе моей, когда я должен возить тележку детскую или стучать в детский бубенчик, чтобы уравняться с нею…

* * *

Как я ошибся, как глуп был я! Как устыдила она мою гордость; какое величие души! Я изумлен! Так глубоко чувствовать сердцем, так безотчетно понимать сердцем все великие тайны ума и искусства, так задумываться над великим и потом так добродушно отвечать: «Понимаю, но не знаю состояния души, в котором это может услаждать ее!» Она не знает еще наслаждений страдания! Три часа говорили мы. Она скрывает себя от других. Нет! это не глупое незнание, не холодное равнодушие. Рафаил[84] долго жил в семействе Товии, и никто не замечал крыл его. Так в ней все великое и прекрасное живет с нами. Сколько мыслей возбудила она во мне, сколь многое разрешила мне одним взглядом! А этот вопрошающий взор, устремленный на меня, когда она не понимает чего-нибудь? А эта радость, когда она начинает понимать, эта детская радость…

* * *

Он совсем не так глуп, и люди, его окружающие, не так глупы. Что лучше: большой ли свет, где все на ходулях и в масках, или этот малый, где люди ходят в первобытных одеждах и не закрывают масками простых лиц своих? Однако ж на вечера их я не пойду более. Мне скучно. Зачем же сидел я там до пяти часов утра? Аркадий! ты можешь привыкнуть, а это дурно.

Зачем теперь не думаешь ты о своей Италии? – Но как я поеду туда? – Пешком идти надобно тебе. – Хорошо, только зачем же? Не сам ли я всегда опровергал нелепость: изучать искусство в образцах? Это та же теория. Разве вдохновение, разве изящное есть какой-нибудь колдун или кикимора[85], которые скрываются в развалинах Колизея или пугают из грязи Понтинской[86]? – Но, Аркадий, ты хотел туда ехать, бежать? Ты хотел бежать туда от людей, от самого себя. Но теперь тебе не совсем дурно. Отчего твое довольство собою? Отчего…

* * *

Я не спал всю ночь. Гром и молния, дождь, ветер мешали мне спать. Голова моя болит.

Что за странность! Семен Иваныч уверяет, что ночь была тиха и прекрасна. Можно ли так ясно видеть сны? Но спал ли я? Кажется, нет! – Сомнение есть признак мудрости. – Как глупа эта сомневающаяся мудрость! И как будто мудрость может сомневаться!

* * *

«Бессонница» моя продолжается. Вчера я видел сон и с ужасом вскочил с постели – а он был так прелестен! Чего испугался я? Противоположности с действительным?..

* * *

Неужели обман и мечта – это счастие! Ради бога, уверьте меня, и жизнь моя перед вами – возьмите ее: я все еще дешево куплю небо на земле! Как она спрашивала меня: почему не был я целую неделю? Как слезы навертывались на глазах ее, когда она говорила мне о бледности лица моего! Если это просто участие, что же любовь ее?.. Чувствую, как голова моя кружится; или я сделался солнцем, вокруг которого вертится все… Веринька, милый друг! «Веринька, ты забыла гостей своих», – говорил ей отец. Она заговорилась со мною. Я хотел уйти, но она так взглянула на меня, что я бросил шляпу, сел в угол и молчал. Как мило щадила она меня, не стараясь вовлекать в разговор, и как украдкою оглядывалась она на меня! А это движение, когда она прикладывает руку к груди, как будто у нее грудь болит… болит… Неужели от этого чувства больно груди? Или грудь человеческая не привыкла к этому святому чувству? О Веринька! Что ты такое?

* * *

Зачем пошел я к ним сегодня! День грусти и тоски нестерпимой! Она так обрадовалась, когда увидела меня, сделалась так весела, так ласкова ко всем, она прыгала, как дитя. Зачем она не бросилась ко мне и не прижалась к груди моей? Чего она боялась других? Что тут худого? Я обнял бы ее, как ангелы обнимают ангелов, душа моя так чиста была в то время… Но после этой радости не совестно ли ей было уравнять меня с другими? Хуже: я казался ей более чужим, нежели все другие! Она убегала моего взора, ничего не говорила со мною… А эти два дурака, которые окружали ее, – они меня взбесили. Зачем она позволяет себе быть с ними всегда веселою, ласковою, а со мной так часто задумывается, молчит.

«Вы меня пугаете!» – сказала она и затрепетала. Разве взор мой сделался страшен в это время? Мне ужасно как хотелось выкинуть их в окошко.

«Что вам за радость говорить с этими дураками?» – сказал я.

«Какое же право имеете вы почитать их дураками и запрещать мне говорить?» – отвечала она.

«Право, Веринька».

В первый раз я назвал ее так. Она, казалось, собрала все свои силы и сказала с негодованием:

«Я всех в мире люблю!»

«Всех?» – спросил я злобно, чувствуя, что готов был позабыться.

«Неужели те, кого мы любим, должны терзать нас?» – сказала она со слезами на глазах, умоляющим голосом и ушла из комнаты.

Я убежал домой. Это невыносимо… Бог с тобой, Веринька! Люби всех. Я могу любить одну и хочу, чтобы она одного меня любила. Сердце человеческое не должно быть постоялым двором, где всякого принимают с равною ласкою: это храм, где воздвигается жертвенник одному. И для кого бесславишь ты святое имя любви? Их любить? Любовь тратить по мелочи?… Как ты жалка, бедная Веринька, как ты бедна, жалкая девочка! Ты смешна мне. Я думал что-то найти в тебе – кланяюсь тебе, хорошенькое личико, – люби всех, люби… Кровь моя бросилась в голову… Презрение – незаконный брат любви, но родной ей по матери.

* * *

Старик заходил ко мне и пенял мне, зачем я позабыл их. Я немедленно пошел к ним, завернувшись в горациевскую[87] епанчу[88] философа. Ровно три недели я не был у них. Ее не было дома. Это меня обрадовало. Я думал отделаться визитом моим. Да и что ей во мне? Она не считает минут моего отсутствия, она не ждет меня, – ей все равно! Отец говорит, что она очень здорова. Горько улыбался я, слыша, что еще вчера, вчера они где-то провели всю ночь, все прыгали, плясали. Зачем не вошла она в эту минуту, веселая, насмешливая? Я никогда бы не явился к ним более. Она вошла поспешно, задыхаясь от усталости, но унылая, печальная.

«Что с тобой сделалось?» – спросил отец.

«Я бежала опрометью, – отвечала она вдруг, – мне сказали, что Аркадий Иванович пришел… я думала, что вас, папенька, нет дома», – прибавила она краснея.

«Какая приветливость!» – подумал я и с досадою взялся за шляпу.

«Вы не будете пить чай у нас?» – спросила она в замешательстве.

«Нет!» – отвечал я грубо.

Отец вышел в это время. Глаза ее обратились ко мне; они, казалось, спрашивали: что значит все это?

«Вы у нас так давно не были».

«Разве вы заметили мое отсутствие? – Она молчала, несносная! молчала! Хоть из учтивости бы сказать: да! – Вы весело проводите время», – продолжал я, едва скрывая бешенство.

«Ах! очень весело!» – сказала она, как будто боясь, чтобы разговор не обратился на что-нибудь другое.

Но я и не думал обращать его ни на что, был хладнокровен, спокоен. Тут, видно, ее рассердило мое равнодушие, и она – женщина! – нашла средство терзать меня! Скрывая досаду свою, с улыбкою она начала рассказывать мне о вечере, где они были. Ничтожная девчонка, стрекоза, бездушное создание! Я выдержал характер: захохотал, отвернулся от нее и ушел в кабинет к отцу ее. Там сидели какие-то старики. Я не видал ее более, потому что через полчаса ушел. Но – стыдись, Аркадий! ты видел ее! Да, я остановился на улице, против окна; она сидела на диване, задумчивая, печальная… Так-то я видел ее в первый раз. Но – клянусь богом! – что я смотрел на нее теперь, как на картинку. Зато дождь промочил меня до нитки. Он заступился за женщину, которая не могла победить твердости мужчины. Желая доказать свое упрямое равнодушие, я стоял и смотрел целый час.

* * *

Она любит меня! Нет сомнения! Ее поступки не кокетство. Но в ней вовсе нет сердца, или она глупая кукла. И ты, Аркадий, передашь себя ей, этой девчонке? Ты помиришься на этой любви, на этом ребяческом чувстве? Разве ты не видишь: она женщина просто. Не мне она, не мне – пусть явится избранный, мишурное создание, вывальсирует с нею из круга людей, объяснится с нею где-нибудь на бале, на прогулке, пусть благоразумно скажет он ей, что обожает ее. Она потупит глаза – карикатура, карикатура! Хохочу, когда подумаю! У нее есть тоже свои дрянные идеалишки, своя кукольная комедия дружбы пансионской – вероятно, и любви, – ей пора сменить одних кукол другими куклами. «Объяснитесь с папенькою, я от себя не завишу». – «Но позволите ли мне надеяться, что мое желание не возбудит негодования вашего…» Нет! глупее надобно: «Но смею ли думать, что не оскорблю вас…» И в заключение всего: «Как я счастлив!..»

Семен Иваныч услышал мой хохот и вошел ко мне. В самом деле, какие глупости пришли мне в голову…

* * *

Чудная Веринька! скажи, кто ты: демон или ангел! Нет! ты неземная – это я знаю лучше самой тебя. Великого не стыдит унижение добровольное. И я понимаю, что ты скрываешься от людей, ты снисходишь к ним, ты равняешься с ними, ты не хочешь оскорбить их, открыв им свое небесное происхождение! Тебя оскорбило бы признание мое: ты думаешь, что словами не выражают чувств, ты чувствуешь, что надобно жить, дышать этим чувством, этою любовью – но не говорить о ней! Сегодняшняя прогулка, где так нечаянно мы встретились, где в толпе людей мы были одни, где мы говорили так мало, где я мог вести тебя под руку, слышать сильное трепетание твоего сердца, где ты забывала земной язык, где прижималась ты к моей руке, и я казался твоим защитником…

«Полно говорить об этом – ради бога, перестаньте!» – сказала ты мне, когда я начинал рассказывать тебе об ужасном состоянии души моей: я не смел говорить о любви моей.

«Полно, Аркадий, mon bon ami![89] Вы не поверите, как тяжело слышать, что вы несчастливы! При вашем сердце, при вашей душе… Вы не должны быть несчастливы!»

«Что же составит мое счастье, Веринька, что составит его? Не люди, нет, не люди! Дайте мне одну душу любящую, понимающую меня… – Она вся затрепетала. – Вы мне и жаловаться на это не позволяете?»

«Могу ли я быть вашим руководителем, Аркадий!»

«Будьте им, будьте моим ангелом-хранителем».

«Мы не понимаем друг друга».

«Нет! вы меня понимаете».

«Боюсь понимать, может быть…»

«Меня ли можете вы бояться? – сказал я с жаром. – Испытайте меня, заставьте меня делать, говорить, думать, что вам угодно! Передайте только мне мир души вашей!»

Как начала она после того говорить, как чудно изъясняла мне свой детский, невинный, ангельский взгляд на мир, на людей! Только гордость моя не позволяет мне согласиться, что она права… Теперь я вижу всю ее душу! Я готов был преклонить колена перед нею, не думая казаться странным; в лице ее обожал я великую идею любви… И вся толпа, окружающая нас, также преклонилась бы перед нею, если бы только я сказал ей несколько слов, этой толпе. Никакое сердце, ничья душа не лишены своего участка неба.

* * *

Нет, Веринька! – так дешево не отдам я тебе себя! Твоей детской любви мне мало. Хочешь ли быть моею? Отрекись от себя; не думай быть со мною счастлива; воображай, что страшное, неизъяснимое бедствие ожидает тебя со мною; что только горькие слезы будут тебе отрадою… Тогда-то мы будем счастливы, но счастливы не поземному: тогда жизнь моя, душа моя, моя вечность принадлежат тебе! Ты еще не знаешь счастия умереть вместе, после жизни ужасной, бедственной, от которой содрогнулось бы все, кроме любви. Любовь не боится ничего, всего менее – смерти. Это чудовище, столь гибельное, страшное всему другому, есть ангел-благодетель любви! Отдайте Вериньку кому угодно, забросьте ее за моря, за непроходимые леса и горы, позвольте мне ползти на коленах по всему свету, искать ее; разбейте лодку, на которой поплыву я, и бросьте меня, истерзанного, об острые скалы приморские, только бросьте к ногам ее, так, чтобы мой последний взор устремился на нее, встретился с ее взором, выражающим любовь… – Вот счастье, вот что я знаю в любви…

Она способна, она может так любить – она готова будет скитаться со мною вечно, по земле неприязненной, с нищенскою сумою, с посохом, которым мы будем стучаться под окном поселянина, выпрашивая ночлега любви нашей… Аркадий! ты сумасшедший!

* * *

Как странно говорил со мною сегодня отец ее! Чего он хотел? Не думает ли, что я жених его дочери, что я также хожу к нему, как другие, играть в свадьбу? И неужели она смотрит на меня, как на толпу других молодых людей, из которой более нежному, более скромному, более прилежному в искании, представляющему более удобств в жизни она отдаст свою руку? Веринька! неужели я женщину, невесту обожаю в тебе? Неужели ты думаешь, что я не посмел бы любить тебя, если бы ты была царица? Побоялся бы любить тебя, если бы ты была нищая бродяга, а я сильный царь? Ты прекрасна, Веринька: в глазах твоих небо, стан твой зефирен; но подурней, милый друг! сгорбись, сделайся безобразна! Тогда только увидишь ты, люблю ли я тебя! Принадлежи другому – что же мне? Я люблю душу твою – она всегда будет моею.

Нет, нет, о боже мой! Ей принадлежать другому! Нет! все – только не это! Я не переживу этого – больше недели не переживу. Что смерть? То die, to sleep![90][91] Мне нельзя будет тогда даже и умереть: ты останешься в мире…

Напрасно хотеть воротиться теперь – это уже невозможно, бедняк! Если она и не то, если она ничтожна, если ты должен играть жалкую, презренную ролю ничтожного любовника, как этот долговязый молодой человек, который вчера навязывался к тебе в друзья, – все кончено! Ты думал властвовать ею, ты думал, что она боится, трепещет твоей исполинской силы, а она опутывала тебя паутинными нитками – и опутала! Видишь ли, кто теперь повелевает: она или ты? Что за лицо представляешь ты у них в доме? Что ты – привидение ли, которое приходит пугать других? Или шут, над которым все забавляются? Куда как глуп ты с своими мечтами, с своими высокими мечтами! Вчера ты хотел остаться в своем кабинете, и что же? Целый вечер у них; и целый вечер ты сидел наряду с другими, играл в дурачки, рисовал карикатуры! Тебе дали альбом, и ты вписывал в него глупости – цветочки, хижинки – и был весел – весел – вот что мне всего досаднее! Ты потерял всю власть над нею: она уже не тревожится твоими взорами, уже не боится тебя. Огонь безумных, сильных страстей погас! Она так спокойна, весела, так уверена, что ты всегда придешь к ним. Ты не смеешь уже изъявить ей никакого противоречия. Вчера, помню, при первом слове она тихо пожала мне руку и сказала: «Опять пугать меня, Аркадий?», и я замолчал. Ей весело играть в эту ничтожную любовь, в этот звонок жизни, по которому веселая радость и крошечное удовольствие являются, когда их позовут! Она дитя, она забылась сном, а ты не смеешь пошевелиться, не смеешь говорить громко – боишься перервать сон твоего дитяти! Но как очарователен этот сон! Веринька! ведь ты моя?

bannerbanner