
Полная версия:
Живописец
Неправда, будто изящные художества составились механическим подражанием природе. Тогда, молясь в саду, я не мог бы доказать противного, но не поверил бы, если б стали мне говорить об этом! В то мгновение я был первобытным человеком, тем девственным человеком, который первый вздумал перенести образ человека и природы в искусство. Надобно, чтобы когда-нибудь этот первый существовал. Я, дитя, восторженное порывом к божественному, проникнутое пророческим голосом матери, который обрек меня быть живописцем, когда еще я не понимал ничего, когда жизнь и смерть спорили обо мне, ничтожном, бессильном, – я безотчетливо перелетел в область первобытной фантазии человека: я создавал себе, что узнал я после; создавал много такого, чего не знаю еще и теперь! Все, что читал я в моем «Начальном руководстве» – история, басня, сказка, – все слилось с тем, что меня окружало, с этим небом, этою землею, этою зеленью дерев, этим пением птичек, слилось в душе моей в неясные образы, оцветилось радугою. Выразить, сказать это – я не мог и не умел. С жаром чертил я тогда на песке палочкою фигуры; они были неправильны, нелепы. Но это не было грубое желание только чертить что-то похожее на человека, на зверя, на птицу – нет: эти черты изображали для меня идею того, что скрывалось в душе моей. Указывая на них, с детским добродушием я готов был подробно, красноречиво объяснить, что они для меня изображали. Если б я был язычник, я преклонился бы пред ними, видя в них сокрытую, тайную мысль, которой вполне не мог я выразить не только словами, но и в душе моей, моими мыслями! Простите мне подробности о моем детстве. Видите, как странно связывалась жизнь моя с тем, что после, в часы забывчивого наслаждения, я почитал своим предназначением и – чего теперь не почитаю этим.
Разговор с матерью и время, проведенное мною после того в саду, неизгладимо запали в душу мою. Какое-то религиозное чувство стало наполнять меня после того всякий раз, когда я смотрел на образа. Мне казалось, что они богом поставлены в жилище человека, чтобы напоминать ему о небе, о том чувстве, какое испытал я, молясь в саду. Люди, создающие эти святые образа, казались мне людьми, отличенными богом от всех смертных. В первый раз узнал я наслаждение переживать себя в создании своем. Неизобразимо было впечатление, когда приходил я после того в церковь. Там старинный высокий иконостас нашей приходской церкви с темными его образами казался мне миром, который создало искусство человека, напоминая ему о высоком назначении художника как изобразителя божественного. Когда, за всенощного, растворялись царские двери и среди куренья фимиама, в сумраке ночи, тускло озаряемом мелькавшим перед образами огнем свеч, при звоне колоколов, наносимом откуда-то издалека, извне, сверху, являлись священник и диакон в своих блестящих ризах, и когда согласный клир громко начинал петь: «Хвалите имя господне, аллилу-ия!..» О, мне тогда казалось, что иконостас, алтарь, весь храм и сам я – все превращалось в картину! И эта картина шевелилась, оживлялась – казалась мне безмерною; лики святых являлись чем-то оживленным, не человеческим, алтарь – престолом бога и весь мир – его рамою! После того я не мог уже смотреть на мои суздальские картинки, на эстампы, где изображались звери, и птицы, и люди. Я бросил мое «Начальное руководство», где живопись сведена была часто на изображение предметов ничтожных. Греческое иконописание, с его неестественными цветами, его рельефным очерком, мечталось мне единым достойным живописи делом.
Я умолял мать мою отдать меня учиться иконопиСанию. Она не смела сказать об этом отцу. Как можно было мне, сыну титулярного советника, учиться у мужика какого-нибудь, и чему же? Пусть бы рисованью, так, как учатся ему дворянские дети, учатся братья мои в училище, где их заставляют скопировывать глаза и уши, нередко с уродливых гравюрок, бог знает для чего – для того, может быть, что им нельзя же не быть в классе рисованья. Но мне учиться писать образа, у цехового иконописца! Однажды мать моя заговорила было с отцом о моей охоте к живописи и о том, не нанять ли мне учителя?
«То-то, – сказал отец, – к дельному, так у него охоты нет, а вот к дряни так охота!»
«А что вы, папенька, называете дельным?» – спросил я.
«То, братец, что ты должен учиться писать, читать, арифметике да готовиться быть порядочным человеком!»
«А что такое, папенька, порядочный человек?»
«То, что порядочный, то есть чиновник, как я, и как другие, и как все хорошие люди».
«И мне надобно будет так же, как вам, сидеть в казначействе или в палате, как дяденька, где я у него много раз бывал. Но там гадко, папенька! Там сидят подьячие!»
«Прошу покорно: подьячие! Да я-то кто? А ты сам что за птица? Ты должен быть приказным человеком и уметь заработывать себе хлеб».
«Разве только о хлебе надобно человеку думать?»
«Разумеется; о чем же еще. Не век я буду с вами, умру; кто станет тогда вас кормить?»
Я заплакал: он умрет, и мне должно будет сидеть в палате, среди этих подьячих, думать о хлебе, только о хлебе! Мне казалось, что вся будущая жизнь моя потемнела тогда передо мною…
Видите, какое странное противоречие было во всем моем образовании. Я носил в душе моей безотчетный, но высокий идеал живописи как искусства, изображающего божественное. А люди понимали под этим искусством какое-то черченье домов, глаз, носов, цветов. И мне указывали на такое занятие как на ничтожное дело, пустую забаву. И мне говорили, что я должен целый век просидеть в палате, между этими подьячими, которых я страшился, ненавидел – и не диво: вспомните наших провинциальных подьячих, оборванных, пьяных! Я заметил, правда, бывши несколько раз в палате у дяди моего, что там сидят еще другие люди, которых все уважают, которые украшены блестящими крестами. Но я или думал, что они такие же подьячие, только старшие, или жалел, что они, люди хорошие, должны сидеть в мрачной, закоптелой палате. «Бедные! – думал я. – И все-то они бьются из хлеба! И неужели его так трудно добывать? – И неужели, кроме него, ничего нет на свете?» Стоя в церкви, я часто сматривал на икону, бывшую внизу иконостаса. На ней изображен был Спаситель в пустыне. Перед ним стоял искуситель, подавал ему камень и говорил: «Преврати его в хлеб!» Ответ Спасителя был подписан вверху. Он врезался в мою память, этот божественный ответ: «Не о едином хлебе жив будет человек, но о всяком глаголе Божием!» Сколько думал я над этим ответом! Спросить мне было не у кого. Я сам себе разрешал слова Спасителя. «Глагол божий, – думал я, – есть то чувство, которое хранится в душе моей и говорит мне, что я должен быть изобразителем для людей божественного, изобразителем не из насущного хлеба, но по внушению божьему. Тогда и камень превратится для меня в хлеб».
Мать моя не смела ничего более говорить отцу моему, но, связанная обещанием своим, слабая, добрая, решилась учить меня иконописанию между делом, тихонько. Мы условились с нею, что я буду ходить в училище, хотя для виду, и начну между тем учиться у знакомого нам иконописца. Знаете ли вы, что такое иконописцы русские? Они введены в цех и составляют в России многочисленное сословие. У них есть своя теория живописи, свои манеры писать, составлять краски, покрывать картины лаком. У них есть свои предания, поверья, условия, есть целая письменная книга, где изложены тайны их искусства. У них есть свои школы – корсунская, строгоновская, вологодская. Как литье колоколов почитается у нас доныне чем-то таинственным, с чем соединяется молитва, к чему не должно касаться с злою мыслью, так у иконописцев их занятие. Они не допускают в свой цех человека дурной нравственности и не сделают его настоящим мастером. Они знают, что живописцем был евангелист Лука, что первый образ создал сам Спаситель, утершись белым полотном и послав свой нерукотворенный лик царю Авгарю.
Сзади нас жил иконописец – истинное изображение древних последователей Алимпия[40] Печерского и благочестивого Андрея Рублева[41], оставшихся в памяти потомства. Это был старик, добродетельный, богобоязливый. К нему привела меня мать моя. Мы застали нашего Альбрехта Дюрера[42] за его работою: на большом столе лежала перед ним огромная доска; он писал на ней образ богоматери всех скорбящих радости. Выслушав мать мою, которую любил и уважал как добрую соседку, старик указал ей на образ. «Вы, сударыня, скорбите о неисполненном вашем обещании, – сказал он, – а Пречистая приемлет всякую скорбь, и я, изображая теперь ее образ, могу ли отказать вам? Будь благословенно ваше благочестивое желание!» Он подошел ко мне, поцеловал меня в голову; седая, длинная борода его упала мне на лицо. Старик благословил меня, велел нам и начал сам молиться. Какое благоговение проникло тогда в душу мою! Я был в патриархальном веке искусства. Здесь видели в нем великое, святое занятие, не ничтожную забаву. Его начинали молитвою; образ богоматери, разрешающий душу моей матери, составлял предмет труда. Чистая, светлая комната, где мы находились, множество образов, радость матери моей, смиренное торжество старика, когда он заговорил после того с матерью моею о своем занятии, сетовал об упадке его, о забвении чистой иконописи, о развращении нравов между людьми, которые ею занимаются, – это было что-то высокое, от чего душа моя отдыхала! «Суета овладевает миром! – говорил старик. – Что теперь делают с искусством, занимавшим некогда св. евангелиста Луку и великого чудотворца Петра, митрополита всероссийского[43]! Что пишут! Знаете ли, что прежде только избранные допускались к живописи, что их торжественно благословляли святители, испытав наперед их искусство и нрав, что цари призывали в чертоги свои художников, благоговейно молясь их созданиям?»
В «Стоглавном уложении» сказано[44]: «Подобает живописцу быти смирну и кротку, благоговейну, непразднословцу, не смехотворцу, ни сварливу, ни завистливу, ни пьянице, ни убийце. Наипаче же подобает ему хранити всякую чистоту, душевную и телесную, в посте и молитве пребывати, и с превеликим тщанием воображати, и писати, что вообразить божественное. Царю таких живописцев подобает жаловати и святителям брещи и почитати их, паче простых человеков, зане бог талант великий открыл им!»
Я начал учиться у старика и переселился в новый, очарованный мир. Мое дело сливалось теперь для меня с нравственностью, с добродетелью. Не было у меня идеалов, не знал я великих творений человеческих, но я видел что-то небесное, таинственное в занятии моем. Славы я не ведал – мысль об изящном меня не касалась: я считал себя исполнителем обета матери моей, и тем большую прелесть имело это для меня, что соединено было с тайною. Отец и домашние – никто не знал, как уходил я через сад к моему учителю. Старик полюбил меня, не слыхал во мне души. По моей страсти, по моему образованию я превышал всех простых его учеников, цеховых работников, мещанских детей. Мысль, что у него учится барич, радовала старика и потому уже, что, придерживаясь немного старообрядства, он полагал высшие звания потерявшими чистую веру и радовался, что во мне успеет водворить древнее благочестие, радовался моей кротости, моей набожности. Во время работы он беспрерывно беседовал со мною. Он разговаривал о чудесах, о св. писании. Нередко, оставляя занятие, читал он со мною жития святых, плакал за ними и заставлял меня невольно плакать. Помню, как он рассказывал мне однажды видения святой отроковицы Музы, выбравшей во сне цветок смерти как величайшее блаженство в мире! Ангел подавал ей три цветка – она выбрала белый, прелестнейший – это была смерть, тихая, блаженная кончина, в чистоте и невинности, награда благоугодившей богу отроковице… Со слезами слушая сию повесть, я ждал моего ангела, благовестника смерти… Скоро, однако ж, не стал я довольствоваться учением у моего старика, снова улетая в область мечтаний. Голова моя разгоралась в мечтаниях. Я старался объяснить старику свои темные мысли.
«Неужели, – говорил я, – ты думаешь, что изображения твои выполняют всю мысль величия и святости, какие может человек понимать и хочет изобразить? Я воображаю себе красоту бога выше красоты человека. Неужели человеку нельзя изобразить этой нечеловеческой красоты, если он ее понимает? Для чего же он понимает ее? Неужели и не было покушения стать выше той степени, на которой находится твоя живопись?»
«Были, сын мой, – отвечал мне старик, – были такие покушения, но неизобразимое тщетно будем стараться изобразить! Поймешь ли ты бога? Но посмотри: этот треугольник с сиянием изображает тебе мысль твою о боге! Так и мои изображения представляют его: это нижняя ступень лестницы, виденной святым Иаковом[45], ступень, лежащая на земле, а конец лестницы скрыт в небе. Засни на этой земной, нижней ступеньке святым, детским, невинным сном и переносись только мыслию к созерцанию того, что невообразимо и неизобразимо».
«Бог неизобразим, – отвечал я задумчиво, – так, но он являлся на земле человеком. Покажи мне хоть то, что было в нем тогда человеческого. Но неужели так груба была белизна одежды преображенного на Фаворе бога, как ты ее изображаешь?»
«Нет! Лицо его было, яко солнце, и ризы его белы, яко снег, – да где же я возьму красок, дитя мое? В мире их нет! И могу ли изобразить сияние бога, если один луч солнечный, только еще солнечный, упавший на сияние, мною изображенное, темнит его! Говорят, что были будто бы где-то живописцы, до того чудно изобразившие преображение и рождество, что человек в забвении может подумать, будто их не кисть писала человеческая, не краски изображали! Но я не верю этим рассказам. Видал я немецкие и итальянские картинки, которые католики называют образами, но это грубые портреты мужей и жен красивых – человеческие, а не божественные изображения. Сын мой! Будь прежде всего смиренномудр – не ищи того, что не дано человеку, или – горе тебе!»
Так, горе мне! Я искал, чего не дано мне! Но как мог я воспротивиться судьбе, увлекавшей меня по безднам несбыточных мечтаний!
Однажды утром застаю у моего учителя какого-то незнакомого мне человека, в простом сюртуке, в поношенной шляпе, с палкою в руках. Он сидел и тщательно смотрел на работу старика, расспрашивал о разных подробностях и заказывал ему написать образ самым старинным, корсунским писанием. Не обращая внимания на незнакомца, я подошел к благословению старика: так всегда начиналась моя работа; потом сел я за свой столик. Незнакомец, казалось, изумился, взглянув на меня.
«Любезный друг, – сказал он старику моему, – разве это твой ученик?»
«Да, милостивый государь.»
«Но, кажется, он должен быть из благородных, а не из цехового звания?»
Я был одет в своей курточке, с воротником a l'enfant.[46]
«Да, милостивый государь. Это сын моего соседа, господина казначея… между нами только сказать».
«Разве это какая-нибудь тайна?» – спросил незнакомец.
«Да, милостивый государь», – отвечал мой старик и рассказал ему вполголоса все происшествие.
Незнакомец слушал хладнокровно. Потом долго говорил он что-то со стариком, но я не слыхал их разговора, занятый моею работою: я покрывал тогда лаком икону. Совсем не заметил я, как незнакомец сел подле меня и глядел пристально на мое занятие. Он начал потом со мною разговор. Я привык уже видеть людей, приходивших к старику и расспрашивавших его из любопытства об его искусстве. Тут имел я случай внимательно рассмотреть незнакомца. Ах! черты его изгладятся из души моей только с моей смертию! Лицо незнакомца было бледно, черные волосы и густые чёрные бакенбарты придавали ему какую-то суровость; темные, унылые глаза его оживлялись участием. Ему было лет сорок пять, по-видимому.
Казалось, что мои ответы ему нравились. Но он вдруг замолчал и ушел.
«Кто это был?», – спрашивал я у моего старика.
«Бог его знает. Умный и, кажется, благочестивый человек, даром что барин», – отвечал старик.
Дня через два, когда отец мой после обеда сидел в своем садике, к нам явилcя чиновник из губернаторской канцелярии. Неожиданный приход этого чиновника встревожил весь дом, особливо когда он сказал, что прислан от губернатора и желает видеться с отцом моим. Отец мой опрометью прибежал в комнату. Мы толпою глядели из дверей, как раскланивался, как усаживал он гостя неожиданного.
«Что бы это такое значило! – вскричал мой отец, когда чиновник ушел. – К его превосходительству, завтра непременно, на особенную аудиенцию! И горе и радость! Зачем бы это? Неприятности никакой нет; он велел мне именно подтвердить это. Разве при своей особе хочет меня определить, по особенным поручениям? Что же? Славно! Жена! белую манишку и галстук белый приготовить мне к завтраму!»
Все мы, мать моя, даже слуги, только и толковали о том, что отец мой завтра позван к губернатору, особенно и непременно. Отец мой встал часом ранее обыкновенного, тщательно брился, беспрестанно глядел на стенные деревянные часы, боялся, радовался…
«Диковинка, диковинные вещи! – вскричал он, едва переступил через порог после своего возвращения. – Жена! Знаешь ли, зачем звали меня?»
«Нет, друг мой!» – отвечала мать моя, глядя на него с робким нетерпением.
«Его превосходительство просит отдать ему нашего Аркадия».
«Как отдать?»
«Да так, отдать, чтобы он воспитывался вместе с его племянником; он хочет самолучшим образом воспитать его и сделать значительным человеком».
Мать моя заплакала – не знаю, от горести или от радости. Я задрожал, в глазах у меня сделалось темно от слез, я зарыдал.
«И ты согласился?» – спросила мать моя.
«А для чего же и не так? С богом!»
«Чем я прогневал вас, папенька? За что хотите вы прогнать меня от себя?» – вскричал я, падая на колени. Слезы лились у меня ручьем.
«Ах ты, дуралей! – сказал отец мой, усмехаясь. – Поди вон и не говори ни слова».
Я ушел в другую комнату, плакал потихоньку, а между тем слушал, как рассуждали отец и мать мои. Они не понимали, что это значит: почему его превосходительство узнал Аркадия; почему он требует именно его. Мать моя думала, что это милость божия, хоть я и не в сорочке родился. Между тем я не понимал ничего в таком нежданном перевороте дел. Я видал до тех пор губернатора только раза два, в блестящем мундире, окруженного большою свитою, знал, что его в городе все боятся, слыхал, что он все может сделать. Жар и озноб чувствовал я весь этот день.
Мне было тогда лет двенадцать. Если может быть поэтическим названо воспитание самое беспорядочное, то мое воспитание, как вы видели, было поэтическое. Я жил в каком-то странном патриархальном мире, читал много, знал много и ничего не знал порядком. В училище, куда не переставал я ходить по уговору с матерью, меня почитали самым негодным учеником, ленивым, упрямым; даже не заботились, когда не знал я уроков или вовсе не приходил. Мать извиняла меня слабым здоровьем, хотя я был здоров, силен и крепок. Старик иконописец был от меня в восторге, мои успехи у него казались необыкновенными. Он не мог нахвалиться и тихостью, кротостью моего нрава. Таково было тогда во мне соединение противоположностей, и благословенный мир никогда и потом не сходил на меня, на мою душу, мое сердце, мое воображение: они вечно ссорились и ссорятся между собою…
В совершенном отчаянии, как будто на казнь, одевался я на другой день после обеда, когда отцу моему велено было приехать и привезти меня к его превосходительству. Я не знал: как мне войти в великолепный губернаторский дом, мимо которого с любопытством хаживал я иногда мимо; где мне стать, как говорить и что говорить! Его превосходительство и – я! Нас разделяла бездна неизмеримая!
Но беспокойство мое немного уменьшилось, когда я узнал, что мы поедем не в дом губернатора, а на дачу его, верстах в трех от города. Однажды целым семейством гуляли мы там по саду, когда губернатор был в городе. Дом у него на даче был построен небольшой, но прекрасный. Мне страх как хотелось, помню я, войти в него, но отец запретил мне и думать об этом. Его превосходительство казался мне теперь не так страшен, когда не соединялась с ним мысль о великолепных его чертогах. В его хорошеньком загородном доме я как-то легче мог снести величие его превосходительства. Дорогою очаровательные окрестности, прелестное местоположение на берегу реки, рощицы, поля рассеяли мою грусть. Я опять оробел, когда, остановив старые дрожки свои у ворот, отец мой у крыльца еще снял свою шляпу и в сенях долго оправлялся, учил меня кланяться, потом на цыпочках пошел по зале, где большие зеркала, люстры, паркетный пол меня совершенно изумили. Я дрожал, подходя к кабинету: нас было велено провести прямо в кабинет. Но едва растворилась дверь, страх мой прошел. За большим бюро сидел тут – мой знакомый незнакомец, которого я видел у моего старика иконописца!
В пояс, множество раз, кланялся ему отец мой. Я стоял выпучив глаза, когда незнакомец мой подошел дружески к отцу моему и пожал ему руку.
«Познакомимся, любезный мой Аркадий!» – сказал потом мне незнакомец с улыбкою.
«Да где же губернатор, его превосходительство?» – отвечал я, не кланяясь ему.
Отец мой покраснел от стыда. Незнакомец опять улыбнулся.
«Неужели вы – губернатор, вы – его превосходительство?» – спросил я добродушно.
«Кажется, – отвечал он. – Прошу, мой друг, полюбить меня».
Я совершенно смешался.
«Ах! вас я уже полюбил! – вскричал я. – Вы такой добрый, такой ласковый. Не знаю, за что вас боятся люди!»
Незнакомец не мог утаить вздоха и грустно посмотрел на меня. Я едва не заплакал, я как будто понял его, мне стало его жаль, сам не знаю отчего. Тут хотел я, по научению отцовскому, поцеловать руку губернатора; он не допустил до этого, обнял меня и поцеловал в голову.
После того усадили порядком моего отца и меня. С изумлением глядел я на блестящие шкафы с книгами, на статуи между шкафами, дорогое бюро, часы. Сердце мое трепетало. Я пристально смотрел и на самого хозяина нашего, и лицо его казалось мне добрым, увлекало меня. Принесли чай. Я не смел взяться за дорогую фарфоровую чашку. Отец мой не знал, куда девать ему свою шляпу, и решился пить чай, держа шляпу под мышкою, как это ни было ему неловко. Тут явились племянник губернатора, мальчик моих лет, седой старик, гувернер его, и еще старик – вы его знаете: это мой добрый Семен Иваныч.
«У тебя будет товарищ, Саша, – сказал губернатор племяннику, – подружись с ним!»
Мальчик горделиво вздернул голову, потом ловко расшаркался и начал говорить мне по-французски: я был уничтожен! Он так был щегольски одет, так ловок, так свободно ходил и прыгал по кабинету губернаторскому. Я дичился, чувствовал свое невежество, свою ничтожность.
Но в это время нечаянно растворили дверь в другую комнату, род небольшого будуара… картузик мой выпал у меня из рук, и я невольно вскрикнул:
«Ах! что это у вас там?»
Там увидел я несколько картин.
«Разве вы не знаете и никогда не видывали картин?» – спросил у меня племянник.
«Не знаю, не видывал!» – отвечал я, сложив руки на груди.
«Пойдем же смотреть!» – сказал племянник, прыгая. Он потащил меня за руку. Там, над диванами будуара, висело несколько картин в раззолоченных, богатых рамах.
«Вот, смотрите, – говорил мне племянник, указывая на картины, – вот Корреджиева „Ночь“, вот „Иоанн Богослов“ Доменикина[47], вот „Оссиан“ Жироде[48], вот Фридрихов[49] „Пустынный приморский берег“…»
Я стоял вне себя.
Так вот оно то, о чем мечтал я в саду, когда молился там, узнав обещание моей матери! Вот те образа, о которых говорил мне старик учитель, называя слухи о них несбыточными!
«Дяденька! Он их вовсе не знает!» – сказал губернатору племянник.
«Он знает их лучше тебя!» – отвечал губернатор, стоя подле меня, поджав руки и с каким-то горестным наслаждением смотря, как я позабыл всех и самого себя, стоял, глядел на божественные изображения! Это были копии с картин Доменикина, Корреджио, Жироде, Фридриха.
«Сядь здесь, любезный Аркадий, – сказал губернатор, усаживая меня на диван, – и скажи: нравятся ли тебе эти картины?»
«Разве это картины? – отвечал я. – Нет! Не обманывайте меня: ветер точно веет в волосах этого старика – этот месяц светит – а это тот самый святой апостол, которого Иисус Христос любил больше всех своих учеников – а это, видимо, господь новорожденный – от него сияние нестерпимо – посмотрите, как этот человек закрывает глаза: ведь он живой!» – Забывшись, я преклонил колена и молился.
«Довольно, – сказал губернатор поспешно, – довольно! Пойдемте, дети!»
Я позволил увести себя из комнаты, но ничего не мог говорить. Едва заметил я, как распрощался мой отец и куда ушел губернатор.
Едва мы отъехали немного от дачи, как отец начал меня бранить.
«Ты был дурак, мужицкий мальчик, шалун! – говорил он мне. – Сам ты не хотел прежде идти к его превосходительству, а теперь я уже тебя и не пущу, да и его превосходительство тебя прогонит!»