
Полная версия:
Живописец
– О нет! вы не знаете моей Вериньки, – сказал Аркадий. – Она не женщина: это чудное существо, залог мира между небом и землею! Она умела сделать из меня то, чего не сделали люди с их гордостью, их силою – чего не сделала дружба человека единственного! Она доказала мне невозможность неба на земле, но доказала, что и земля есть небо, если мы забудем для создания пленительного все-все, и самих себя, передаваясь ему! Ей пожертвовал я всеми мечтами… какая мечта сравнится с нею! Я бросил все свои ничтожные идеалы… какой идеал не бледен перед моею Веринькою! Она помирила меня с самим собою, она поведет меня тихо, нежно по остальному пути жизни. Так, я чувствую, что напрасно старается человек создавать и ищет на земле несбыточных образов – они уже созданы богом и живут на земле в душе женщины. Душа женщины – вот наше небо на земле, и в нем соединено все! Беден, кто не нашел его – блажен, кто его отыскал! Но тогда – во прах перед ним все страсти, все идеалы, или, как отверженного ангела, тебя изгонят из этого неба, где ничто не должно существовать, кроме душевной невинности!
Аркадий замолчал и начал ходить по комнате. Я прервал молчание, продолжавшееся несколько минут.
– Аркадий, – сказал я, – сердца наши сказались друг другу. Отныне мы с тобою друзья. Вот тебе рука моя, а кому я сам подаю ее, тот не спрашивай меня ни о чем более! Заключенная в минуту душевного бытия, отныне дружба моя к тебе неизменна. Друг мой! Мне сорок лет; жизнь моя была бурная, мятежная; я испытывал страсти, знал и любовь… Она знакома мне… Когда-нибудь я расскажу тебе все страдания, какие перенес я от этого яда жизни… Я трепещу за тебя: ты отравляешь себя медленною отравою! Я угадываю твою Вериньку: это какое-нибудь простое, доброе, милое создание, которое обольстило тебя колыбельною песенкою и усыпило твою пылкую душу тихим напевом ее! Не для тебя такое счастье: берегись! Душа женщины не рай, но раек. Ты на нее хочешь опереться, но эта опора ломка, как стекло, и, как стекло, изрежет тебя…
Аркадий быстро взглянул на меня:
– Да, я усыплен колыбельного песенкою, но эту песенку не человек напел мне, а что-то божественное. Узнайте Вериньку… Я боюсь показать ее вам: вы можете погибнуть, узнав, как близко от вас было счастье в жизни, а вы не знали его…
Я невольно улыбнулся. Аркадий как будто опомнился и поспешно взялся за шляпу.
– Ах! что я говорю! – сказал он. – Простите! Голова моя так расстроена от нашего разговора… Какая глупость: стараться ощупать руками свое счастие, как будто оно что-нибудь вещественное! Вы ощупаете одни вещественные его формы и никогда не узнаете его вполне… Вы подали мне вашу руку, благородный человек! позвольте мне пожать ее…
«Я тебя понимаю, юноша, – думал я, оставшись один, – понимаю и сожалею о тебе: ты испугался бури, какая волнует океан души человека, и ты думаешь, что лучше причалить свой челнок близ тихого берега семейственной жизни и задремать под шум бешеных волн, нежели пускаться по кипящим их безднам! Горе тебе, если ты будешь счастлив, как счастливы все люди! Бедное счастье их есть дремота, произведенная маковым питьем; но твоя душа создана не для этой сладкой дремоты, а для жизни, и – горе, если ты пробудишься, когда будет уже поздно воротиться! Страсть художника не начинается усыплением души и не кончится семейственным бесчувствием, чем так дорожат люди для мелких уступок счастия, покупая его, как покупают они себе пищу и одежду. Допускаю страсти – даже любовь, – но не такая любовь, не такая страсть бывает вдохновением высокого. А кто знал, кто хотя предчувствовал это вдохновение, тому пробуждение хуже смерти!»
Увы! Аркадий вскоре сведал на опыте истину, которую я предугадывал и предвещал ему. Страшно пробудилась душа его, безжалостно оттолкнуло его от себя обольстительное, тихое упоение.
После нашего разговора прошло дней шесть. Аркадий не являлся ко мне. Недосуги мешали самому мне идти к нему. Воспользовавшись первым свободным вечером, я спешил к Аркадию. Семен Иваныч отворил мне двери. Он был печален.
– Где девался твой барин? Не болен ли он? – спросил я поспешно.
– Нет, сударь, но бог знает, что с ним сделалось! Дня три тому он пошел со двора такой веселый, такой милый; воротился поздно, и я его не узнал – так был он бледен, расстроен. С тех пор он сидит запершись, никого не велит пускать к себе, почти ничего не делает и даже ничего не кушает.
– И мне нельзя его видеть?
– О нет! Вас он однажды навсегда приказал принимать, во всякое время!
Вхожу в гостиную. Бюро открыто, бумаги, книги разбросаны везде, все в страшном беспорядке. Аркадий был в своей мастерской. Тихонько отворил я дверь. Аркадий стоял посреди комнаты. Огромный, прекрасный портрет откупщика, которым в последнее время занимался Аркадий, был брошен на пол недоконченный. Кисти, палитры были раскиданы повсюду. Большая, вновь начатая картина поставлена была подле окна. Небритый, со всклоченными волосами, в старом шлафроке, стоял Аркадий, сложив руки и устремив неподвижные взоры на холст, где еще ничего нельзя было разобрать хорошенько. День вечерел; последние лучи солнца освещали комнату.
– Что с вами сделалось, Аркадий? – сказал я.
– Ничего! – отвечал он мрачно. – Это надобно было предвидеть прежде. Вы предугадали, вы предрекли мне то, чего не понимал, не предвидел я! Какая глупость! Мне надеяться быть счастливым? Думать, что я буду так же искусно выть, как воет эта стая волков, называемых людьми! Но чего же хотят они от меня? – говорил Аркадий с увеличивающимся жаром. – Они терзали меня, когда я хотел стать между ними самобытно; они терзают и теперь, когда я отказываюсь от самого себя! Они разрушали мир, какой создавал я сам себе. Они не дают мне местечка и в своем мире! Виноват ли я, что бог создал меня иначе, нежели их? Должно ли за это наказывать меня так бесчеловечно? Но я добровольно становился в ряды их, отрекался от всего, давал клятву быть их товарищем, таким же, как они, чем они хотят – глупцом, ремесленником, шутом, последним из них…
– Аркадий! что все это значит?
– Ничего! – сказал он, горько улыбаясь. – Они уничтожили высокий мир художника, разбили истукан изящного, которому молился он в Греции, отняли у искусства религиозную святость Средних веков и хохочут над тем, кто стремится в эти погибшие миры искусств! Он враг им, нынешним ремесленникам, и они все за одно против него; мстят ему, как человеку, отказывают ему, если он соглашается на бедное счастье людское, – боятся его, клеймят его позором и насмешкою…
– Но давно ли, Аркадий, давно ли вы были так счастливы?
– Был – да! хотел быть, хотел обмануть себя, если нельзя быть в самом деле. Мой обман открылся – счастие мое погибло… Не мне то счастье, которого я надеялся от людей! Они отказывают мне в этом счастье – отказывают, не хотят его мне отдать! А чего не делал я, чем не угождал им? Боже великий! Сколько времени был я болваном, куклой их – и за что же другому это счастье? Если он глупец без притворства, почему я не могу притвориться глупцом? Во всю жизнь мою они не заметили бы между нами никакой разницы, не услышали бы ни одной жалобы, ни одного вздоха…
– Успокойтесь, Аркадий. Что такое сделалось? Что за отчаяние? И как же не поспешить вам ко мне… Сердце друга согреет, оживит вас…
– Виноват, – сказал Аркадий тихо, – виноват; но – и она с ними за одно – и она! Веринька, Веринька! зачем же обольщала ты меня прежде? Зачем вдохнула в меня жизнь, когда я умирал… Тогда мне легче было бы погибнуть; но теперь тебе без меня, мне без тебя нет смерти – ты моя, моя – ты не вырвешься из объятий души моей; я умерщвлю тебя моим последним, смертным дыханием…
– Успокойтесь, Аркадий. Сядем, будем говорить благоразумно; разберем дело наше основательно. – Я посадил Аркадия. В изнеможении он опустил голову на грудь; руки его упали на колена. Бледный, измученный, он казался умирающим.
– Аркадий! стыдись: неужели своенравие, даже презрение ничтожной какой-нибудь девочки должно доводить до отчаяния мужа, человека…
– Кто сказал вам, что Веринька ничтожна? – вскричал с сердцем Аркадий. – Знаете ли вы ее, узнали ль вы ее светлую, прекрасную душу? Проникнули ль вы в ее чудное, святое сердце? И она меня любит, знаю, что она живет, дышит только мною – она моя, моя – люди не отымут ее у меня – я принужу их – я вырву у них Вериньку мою! Они должны будут уступить ее мне, моей славе, моему имени! У нас нет Капитолия[27] – нет триумфа для художника; но когда общий восторг поставит меня выше всех… Посмотрите, что напишу я теперь… Вот, что готовил я… Как это было глупо, как это было пошло, ничтожно! Это Грез[28], пачкун семейственных сцен, копеечного отчаяния, грошового счастия – ха, ха, ха! – Он сорвал покрывало с картины, которая стояла в стороне: я увидел превосходное изображение семейственной сцены. В старинной готической комнате, в германских одеждах, семейство занимается чтением: старик изображен дремлющим в старинных креслах, молодая девушка опускает занавеску, чтобы солнце не обеспокоило его, молодая женщина останавливает детей, которые вбегают в комнату. Она указывает им на старика; взгляд на него превращает их шумную радость в благоговейное молчание; молодой человек держит в руке книгу, опускает ее, вглядывается, прислушивается: точно ли спит старик и надобно ли продолжать чтение или перестать?
Молча любовался я этою картиною – она была прелестна; выражение лиц, темный колорит, рембрандтовское освещение ее были превосходны. Она переносила зрителя в патриархальные времена Дюреров и Гольбейнов.[29]
– Вот, что готовил я, – продолжал Аркадий, – но это глупо в природе, глупо и в картине. Теперь я их ужасну моею кистию!.. Вот здесь, посмотрите, вот здесь я напишу им моего бешеного Прометея. Он изобразит им душу мою, прикованную не к Кавказу, а к этому неблагодарному, бесчувственному миру; не ворон будет клевать и терзать его, а несчастное, губительное чувство страсти безнадежной! О боже, боже! Они не люди будут, если не увидят следа крови моей и слез моих в красках, какими изображу я им моего Прометея, – если не отдадут мне после того Вериньки!
Аркадий заплакал, сел и закрыл лицо руками.
– Аркадий, – сказал я, – грустно смотреть на слезы мужчины: мужчина не должен плакать. Умри, но не плачь!
– Ах! мне еще хочется пожить на свете, в нем еще так много хорошего, так много прекрасного – в нем еще существует Веринька; она не моя, но и никому не принадлежит она. Дайте мне слез, позвольте мне плакать, друг неумолимый! И если бы вы знали, о чем я плачу! Не Вериньку – я теряю жизнь! Любовь к ней, любовь ее было все, что привязывало меня к жизни. С потерею Вериньки все связи мои с миром будут разорваны. Неужели хотите вы, безжалостный человек! чтобы и после этого я еще скитался по земле тенью безжизненною? Неужели думаете, что в моих созданиях будет жизнь, когда не будет ее во мне самом? Хорошо! Сделайте из меня привидение, машину, творящую великое и прекрасное; но каково же будет мне, привидению, созданному вами? Ведь я человек – пощадите меня – позвольте мне лучше умереть!
Как странна участь моя! Зачем надобно было юной душе моей соединиться с душою человека единственного, добродетельного, но оскорбленного миром, и людьми, и жизнию! Зачем этот человек исторг меня из ничтожества, в которое судьба поставила меня при рождении! Зачем он оставил меня после того в жертву оскорбленному мною миру! Зачем после него воскресило меня это милое создание, эта Веринька? Да, она поддержала во мне жизнь, готовую погаснуть; за то я хотел ей посвятить мое бытие – ничем более не мог я подарить ее, да я и не мог уже располагать собою: она воскресила меня, но потребовала себе душу мою – я отдавал ей – и этого нельзя мне сделать! Бедный человек! Люди становятся, как разбойники, между мною и Веринькою; она сама пугается, презирает меня, бежит от меня! Чего боятся они во мне! Разве не принимал я всех их условий – всех, но только с Веринькою – с нею; а без нее что мне в мире, в людях? На что я сам без Вериньки!
Я радовался, видя, что слезы и жалобы облегчают Аркадия, и не препятствовал ему плакать и жаловаться. Упрямое, молчаливое, одинокое отчаяние, три дня терзавшее его, теперь прошло. Он стал спокойнее. Тогда тихими, сердечными словами дружбы начал я врачевать его растерзанное сердце.
– Аркадий, друг мой! Ты еще так молод, – сказал я, – и уже думаешь, что жизнь совершенно рассчиталась с тобою. Мой друг! перед тобою она лежит еще необозримым полем горести и радости – да, мой друг, и радости! Знаю и уверен, что юность твоя была уже испытана скорбию, но радостей ты знал еще мало доныне. Благодари лучше провидение, что при начале жизни оно искусило тебя и приготовило к будущим подвигам. Чувство любви в твои годы всесильно, всепоглощающе; но не одно оно объемлет жизнь и мир для человека, который чувствует в душе своей призвание к чему-либо высокому…
– Нет! – сказал Аркадий. – Для меня все погибло, если погибла любовь моя. Судьба весит в эти минуты жребий мой на весах своих, и если не бросит она любви в мою чашку весов – расчет кончен: Аркадию не существовать более! Тот век, когда художник мог быть художником, потому что не мог быть ничем другим, когда он мог совершенно, всем бытием своим, погрузиться в океан изящного – золотой век Дюреров и Кранахов[30], Рафаэлей и Микеланджело[31] прошел и не возвратится. Мир забыл уже об этом веке, и художник может существовать ныне только вдохновением страстей: если мне нельзя существовать любовью – художник во мне исчезнет. Других страстей я не знаю: любовь только, одна любовь могла бы вознести меня к великому моему идеалу, назло веку нашему и людям! Выслушайте, добрый, почтенный друг мой!.. Вы должны узнать повесть моей души. Вам все я открою, и потом судите обо мне, судите меня…
II
– Да он поэт?[32] – Поэт. – Так и довольно:
Уж кто поэт, тот верно без ума.
– И я поэт, однако ж не безумец…
– Ну, вы совсем другое…
Кукольник– Иногда, с досадою, я ощупываю свою голову и сожалею, что я не Галь[33], не Шпурцгейм[34]. Мне хотелось бы доискаться в моем черепе ответа на простой вопрос: «что я такое?» Ответ на этот вопрос разрешил бы для меня многое – все!
Точно ли есть во мне нечто, отличающее меня от других? Точно ли в душе моей есть какой-нибудь огонь – небесный, или… почему я знаю какой, и что он такое, и пусть он будет, что ему угодно! Только есть ли что-нибудь, от чего горит душа человеческая вдохновением изящного и на мозгу человеческом рисуются очерки, каких никому другому не вздумать, каких мир еще не видал и не увидит, если художник умрет, не показав их миру? Да, не увидит, потому, что они его – их нет в природе – их не природа создает, а он, художник, творец их: он не захочет и не отдаст их миру!
Или во мне нет ничего творческого, создательного: я не художник!? Мечты мои – неясный бред горячки, лихорадочный жар бессилия, которому хочется в небо и которое не летает, а прыгает, и то на земле, думая, что летает в небе! И тогда что же вся жизнь моя? Что мои безумные порывы творить? Это ужасно! Природа не отзывается моему голосу, люди не понимают моего вопля, не потому ли, что я жалкое дитя, бедное, полоумное дитя, помешавшееся в колыбели? А! это ужасно!
Вдохновение истинное, творчество неподдельное, не должно ли быть тихо, спокойно, величаво? Истинный художник – это царь среди людей, волшебник среди природы; на голос его преклоняется народ, по мановению руки его пляшут толпы невидимых духов, страсти облекаются в живые образы, гроб сказывает свой ответ!
И я ошибся, избрав себе поприщем жизнь художника? Я ошибся, думая, что на голове моей светит пламя избранника божьего?
Вы не поймете, добрый друг, какое отчаяние отравляет душу при этой мысли! Человеку, который мечтал видеть в себе сына великого властителя, открывают, что он сын раба, вместо трона ему указывают на ошейник невольника! «Тебя подменили в ребячестве ошибкою – тебя подменила злая кормилица – ты раб, а не царь!» – говорят ему – и еще смеются при этих словах, смеются. – Боже великий! Неужели люди могут в эти минуты смеяться? Что же оставят они дьяволу?
Сколько раз, в грустном, безнадежном отчаянии, думал я, что весь мир хвастливо ошибался и грубо ошибся, что изящного вовсе нет в мире, что все это бред, вздор, мечта, что художник есть такой же работник, как слесарь, кузнец, плотник. Это бывает утешительно думать. В самом деле: почему не так? В последнее время эти мысли особенно радовали меня. Знаете ли, с каким наслаждением воображал я себе жалкое унижение Шекспира, с ролью в руках, за кулисами; глупую радость Корреджио, идущего с мешком медных денег на плече[35]; жадное корыстолюбие Паганини[36] подле ящика, где раздают билеты в его концерт… Вот вам они, эти художники, обнаженные, ободранные! Что вы смотрите на блестящую мишуру их? Глядите на них, как глядят все другие: никто ничего в них не видит и не ищет. Им заказывают трагедию – потому, что людям скучно же сидеть сложа руки в долгие зимние вечера; у них покупают картину – надобно же какому-нибудь богачу что-нибудь повесить на голой стене его залы; им говорят: «играй!», как говорят собачке: «служи!» И вот: поэт чинит перо свое, живописец трет свои краски, ваятель покупает себе у торгаша кусок мрамору. Вздор, будто когда-то искусство горделиво стояло в ряду других великих действий гения человеческого – никогда этого не было! И теперь художник есть мастеровой, каким был всегда! Говорят, что лучшие мастера во всяком деле – все пьяницы. Великие художники – это нравственные пьяницы! Мир, люди, обстоятельства иногда их вытрезвливают. И тогда, трезвые, они ничего не могут сделать, дивятся сами себе: как они сделали то или другое в чаду головы своей? Это лунатики: они лазят на крыши, на колокольни; но берегитесь назвать их по имени, берегитесь сказать им: «Ты человек!» Лунатик тотчас свалится с высоты и расшибется – бедняжка!
Но убийственная истина снова, еще сильнее прежнего, впивается в сердце после всех таких оскорбительных для человечества помышлений! Нет! это клевета на бога и человека – нет! не опьянение произвело тебя, «Ночь» Корреджио, тебя, «Гамлет», тебя, «Водопад» Державина! В душах создателей ваших были забыты мир, и люди, и страсти! Они творили потому, что не могли не творить; они были художниками потому, что не могли не быть ими! Но как же узнать это безотчетное сознание? Неужели Шекспир твердил свой монолог Гамлета, когда крал орехи у судьи Шаллова[37], а Державин читал свою оду «Бог», когда стоял с ружьем на карауле[38]? Как узнать отличие истинного художника? Скажите, скажите мне его, ради бога! Клянусь, что я принялся бы шить сапоги, стучать молотом по наковальне, если бы кто-нибудь убедил меня, что я гоняюсь за тщетною мечтою! Надобно же было судьбе толкать меня на нынешнюю мою дорогу. Если же было надобно, зачем она ничего не дала мне на дорогу? Зачем она завалила путь мой людьми, страстями, отношениями? Путеводная звездочка моя светит – она прекрасна, но она не солнце, и я замерзну на снеговой дороге, глядя на мою приветную звездочку…
Говорят, что с самого детства уже видно бывает назначение человека. Судя по себе, я не знаю, правда ли это. Никогда колыбели моей не окружали ни видения, ни предвещания; никакой благотворный гений не слетал баюкать меня; никогда не чувствовал я в детстве минуты восторга, в которую хотел бы воскликнуть: «И я живописец!» Колыбель мою качала добрая моя мать и напевала мне баюкальные песни, как и другим детям; отец мой говаривал мне: «Учись, Аркадий, азбуке – будешь славный канцелярист!» Вы знаете отца моего, но не знаете его хорошо. Не видывал я человека добродетельнее его; но он не получил никакого образования и нам не мог его дать. Вечно занятой в своем казначействе, при недостатках в жизни, он сохранял только темную какую-то мысль, что надобно учиться для отличия от мужиков. Чему учиться? Как учиться? Отец мой не знал этого. Выходило то несчастное состояние, когда человек теряет первобытную грубость и не восходит на степень истинного образования. Старшие братья мои, добрые, смирные, умные дети, учились, ходили в уездное училище, потом в гимназию. Я был негодный баловень, родился слабый, больной, и мать испотворовала меня, сделала упрямым, своевольным. Я не был ни зол, ни коварен, но меня надобно было уговаривать ласкою, если хотели что-нибудь из меня сделать. Может быть, моя неохота учиться произвела то, что, своевольно бегая и играя, я стал бодр и здоров. С малых лет братья мне завидовали – их так мало ласкали; они хотели отнимать мои игрушки, какими мать беспрестанно дарила меня, – им не давали игрушек. Я дрался с ними, кричал, плакал; потом сам отдавал все братьям и товарищам, когда их наказывали за ссору со мною. Если же они сердились, не брали, я бросал все, что дарили мне, все, кроме одного суздальских картинок. Вы знаете эти лубочные изображения райских птиц, погребения кота – это были для меня драгоценности; их не уступал я никому, лепил их на стену подле своей кроватки, рассматривал их, любовался ими. Нередко просиживал я целые часы, глядя на них, перелепливая их с места на место, и даже не помню, когда я начал их сам списывать. В памяти моей сохранилось несколько случаев детства, оставивших во мне более сильное впечатление. Однажды приятель отца моего, слыша, что я бестолков и ленив на ученье, сказал, что принесет книгу, которая заставит меня полюбить ученье. Он подарил мне, в мои именины, «Начальное руководство»[39] – книгу, изданную в 1793 году в Петербурге, со множеством картинок. В этот день я не спал и почти ничего не ел: книга эта казалась мне новым, волшебным миром! Тут было все: цари, боги, история, цветы, звери. Я скоро выучился читать, для того только, чтобы знать, что такое значат все эти чудные изображения? «Начальное руководство» составлено не мастером своего дела: это небольшая энциклопедия, где смешано без разбора все: священная история, мифология, естествознание, технология, басни, сказки; многое совсем не приноровлено к понятиям детей. Я вытвердил его наизусть. Показывая рисунки, я мог подробно рассказывать содержание их и изумлял гостей отца моего своими знаниями, не зная ничего основательно. В голове моей вертелся хаос слов, сказок, сведений, но я приводил в замешательство старших братьев моих, учеников гимназии. Видя, что я сам себе составляю краски из угля, чернил, ягод, цветов, мне подарили кисточку и ящичек плохих красок. Тогда я ничему уже не хотел более учиться и только рисовал беспрестанно. Через несколько месяцев опять дивились моим рисункам. Я копировал все из моего «Руководства», списывал все мои суздальские картинки, срисовывал цветы, делал силуэты так искусно, что они были совершенно не похожи ни на кого, но мать хвалила меня с восторгом, называла руки мои золотыми. И я гордился, рисовал неутомимо, почитал себя великим мастером, до того, что однажды, оставшись один дома, вздумал я списать образ ахтырския богоматери, находившийся в моей комнате. Мать застала меня за этим занятием, тихонько подошла и, вместо того чтобы бранить, обняла меня, заплакала. «Ах, ты мой милый Аркадий! – сказала она мне. – Ты напоминаешь мне грех, лежащий на душе моей!» Я испугался. Мать моя объяснила мне, что, когда я, едва родившись, был отчаянно болен, она дала странное обещание: если я выздоровею, научить меня иконописанию, чтобы я мог сам списать образ ахтырския богоматери и на свои бы деньги сделал потом для этого образа, ризу позолоченую. «До сих пор я не подумала еще об этом, окаянная! – сказала мать моя, сложив руки, и слезы потекли по щекам ее… – Не подумала, хоть сам господь вложил в тебя охоту к живописи и теперь явно наводит меня на покаяние, когда ты, не знавши моего обещанья, по своей воле принялся списывать образ ее, матушки-владычицы!»
Да, если я не чувствовал никогда тайного отзыва гения изящного, то это событие вдруг заменило мне все его отзывы. Боже! как наполнилась жаром каким-то моя голова, как забилось мое сердце! Благочестие было всегда первым правилом в нашем доме. Мать моя была чрезвычайно набожна. «Я обречен при самом рождении списать образ твой, владычица!» – думал я, смотря на икону ахтырския богоматери. Вы знаете этот образ: на нем изображена богоматерь в простой одежде; умиленно сложила она руки пред распятием. «Я должен снять обещание с души матери моей!» Мне показалось, что богоматерь улыбается мне; со слезами бросился я на шею к матери моей и потом убежал в сад. Вечер был прелестный. Солнце тонуло в разодранных, фигурных, фантастических облаках, облегавших запад после сильного дождя; оно расцвечало их радужными цветами; все остальное небо было голубое, синее и переливалось по краям золотом и пурпуром. В первый раз в жизни природа, дотоле мертвая, механическая, заговорила со мною. Стоя на коленях, я молился, глядел на небо, на эти цветные облака, и мне казались они сонмами святых, образами богоматери, исполинскими украшениями храма предвечного! Ветерок зашелестил листами, соловей защелкал в ближней роще, иволга, милая моя иволга вторила мне своим унылым голосом… Счастливое мгновение! Тогда решился мой жребий!