
Полная версия:
Эмма
Но хор умолк, и вдруг три тихие голоса запели. – О Фанни! И теперь слезы на глазах моих, едва вспомню я, как пели они! Я достала себе слова и ноты этой церковной песни: это та самая песнь, которую пел святой старец Симеон, когда увидел Христа, принесенного во храм Иерусалимский. Ты помнишь эту великую повесть[58]? Симеону было обещано, что он не умрет, пока не увидит Спасителя мира. И вот ждал Симеон, долго ждал, состарелся, одряхлел – нет обетованного! Напрасно приходил он ежедневно во храм, смотрел, тосковал душою и сердцем – нет его! Уже ноги Симеона едва двигались, глаза едва смотрели – а смерть не приходила к нему! Он идет во храм еще раз – и перед ним божественный младенец, на руках пресвятой девы, – и мысль, что он видит от веков обещанное спасение мира и людей, и сладкая дума, что он видит вестника освобождения своего из тюрьмы здешнего мира и что настал для него час праведной кончины и для мира час вечного спасения… все это излилось из глаз его горячими слезами. И старец Симеон бросил в сторону свой костыль, принял на руки божественного младенца и вдохновенно запел: „Ныне отпущаеши раба, твоего, владыко! по глаголу твоему, с миром!“… Эту самую песнь пели иноки обители. Не могу писать к тебе более – дай мне поплакать немного!..»
Х
– Не прикажете ли, ваше сиятельство, поднять штору? – униженно спросила у княгини служанка, горничная княгини, если угодно. Впрочем, в целом доме звали эту служанку Аграфена Михайловна; дворецкий всегда ласково кланялся ей, и мисс Щорт, или как называли ключницу-англичанку слуги и служанки, мисс Черт, всегда звала ее к себе завтракать. Аграфена Михайловна редко отказывалась от этого: она очень любила бриошки[59], какие мисс Черт готовила для своего завтрака.
Княгиня сидела на низеньком табурете подле круглого столика и, казалось, со вниманием смотрела в письмо, которое только что было прочитано и лежало перед нею на столике. Глаза княгини не могли оторваться: от следующих слов письма (мы переведем их для наших читателей; письмо писано было по-французски, разумеется):
«Словом, милый друг, прости эгоизму, с каким читала я твое известие о надежном выздоровлении твоего Поля Ты опять возвратишься в Петербург, опять, счастливая мать, ты увидишь милого сына своего на блестящем пути, какой открывают ему его род, дарования и образование. Но мы радуемся всего более за себя, милый друг: без тебя мы сиротеем, негде души отвести, и если бы не наш барон Б. Б. завел дни, я не знала бы, куда деваться с днями, прежде тебе посвящаемыми. Ты полюбишь его баронессу; в этом я уверена. Кстати, милый друг, неужели ты не знаешь, что в соседстве твоем опять живет нынешнее лето сестра баронессы, графиня N. N.? – Кажется, вы бывали некогда довольно знакомы, когда еще графиня не ездила в Италию. Баронесса сказывает, что малютка графини, эта Лауренсова[60] головка, Моина, сделалась прелестна и исполнена дарований, что вся Москва была восхищена ею в прошедшую зиму. Мне невольно пришел в голову твой Поль. Если бы слабость здоровья не позволила ему служить, Моина твоя соседка. Несмотря на расстроенное состояние матери…»
Княгиня задумалась и оборотила голову к окну. Аграфена Михайловна с величайшим вниманием смотрела в это время в окно.
– Что ты видишь там такого любопытного, Груня? – невнимательно спросила у нее княгиня.
– Ах! ваше сиятельство! извините… я засмотрелась..
– Что там такое? – княгиня встала и подошла к окну, из которого видна была часть сада. На прелестном садовом лужку молодой князь и Эмма играли в серсо[61] и весело бегали по саду.
Княгиня молчала и внимательно смотрела. Игра кончилась. Эмма бросила свою рапиру; князь побежал к дерновой скамейке, где лежали зонтик Эммы и платок, он подал их и потом взял Эмму под руку. Он и Эмма пошли после того по садовой дорожке.
– Прекрасная парочка!.. – прошептала Аграфена Михайловна, как будто забывшись.
– Что ты говоришь? – быстро спросила княгиня, оборотясь к ней.
– Ах! ваше сиятельство! извините…
– Что говоришь ты? – взор княгини сделался мрачен.
– Ваше сиятельство! я осмелилась сказать: «прекрасная парочка».
– Кто же эта парочка?
Аграфена Михайловна обратила взоры молча на князя и Эмму. Белое платье Эммы еще мелькало вдали, между деревьями.
– Ты знаешь, Аграфена, что я терпеть не могу, если ты позволяешь себе болтать всякий вздор.
– Я полагала, что на это есть воля вашего сиятельства и не смела бы подумать ничего противного воле вашей.
– Ты дерзкая болтунья.
– Не я, ваше сиятельство: это общий слух. В доме графини N. N. недавно говорили об этом. – Княгиня молчала. – Дедушка Эммы совсем этого не скрывает от своих знакомых.
– Кто сказывал тебе, что в доме графини говорили об этом?
– Лука Лукич, возвратясь от графини домой, говорил это своей супруге, а она спрашивала у меня, встретившись со мною в церкви.
– И неужели старик-немец осмелился сказать что-нибудь подобное?
– Ваше сиятельство! я не знала, что это тайна.
– Поди вон и не смей показываться мне на глаза!
Аграфена Михайловна сделала печальную рожу и безмолвно пошла из комнаты, думая: «где гнев, тут и милость». Но ее насмешливая улыбка могла бы показать, что ядовитая стрела пущена была не без намерения, не пролетела мимо и попала по своему назначению.
«Об этом уж говорят и у графини N. N., и я сделалась басней слуг и соседей, и этот дерзкий немец осмелился думать и говорить…» – княгиня так сильно толкнула пьедестал с мраморным Амуром, что бедный бог любви полетел с него и отшиб себе оба крыла. Княгиня так задумалась, что совсем не заметила падения Амура…
«В самом деле – какое несчастное стечение обстоятельств! Кто не подумает?» – проговорила она вполголоса.
О! как много действует одно слово, один намек! Как правы были наши старики, говоря: «Слово не дубина, а убивает сильнее обуха!»
Только теперь все вдруг осветилось в глазах княгини и устроилось в какой-то особенный порядок идей, из которых мы перескажем только немногие:
«Она – моя невестка – жена моего Поля – дерзкая девчонка! Неужели ты думала? – И этим все должно кончиться для меня! – Какая глупость с моей стороны, какое безрассудство!»
Неужели совесть не сказала в это время княгине: «А отчаянное положение твоего сына? А то мгновение, когда ты плакала при одре его и говорила врачу: „Спасите его, спасите, чего бы то ни стоило!“»?
Нет! Совесть ничего подобного ей не сказала.
Неясно, неопределенно думала теперь княгиня: «Дерзость этих немцев – лекарка эта – моя дочь!..» Да, сын княгини был уже здоров, и чего же еще более? Какая была надобность, если это непостижимое таинство природы, совершившееся над сыном княгини, должно было кончиться, может быть, нежным чувством любви, если земному надобно было перейти в небесное! Какая надобность, что на светлой душе Эммы взор княгини до сих пор не открыл еще ни одного пятнышка! Какая надобность, если судьба уже благословила два сердца на всю вечность быть одним сердцем и, разрывая их, надобно было растерзать их, облить кровью и, может быть, окровавленными руками положить во гроб – и юношу, спасенного Эммою, и девушку эту, спасительницу юноши… Зачем же не догадалась глупая судьба пустить его в мир каким-нибудь немцем-учителем, под пару немке, дочери небогатого чиновника? А теперь – он князь, а она мещанка, и судьбе вздумалось шалить так неосторожно сиятельными родословными?..
Но, что бы ни думала княгиня, она спокойно, не изменяя ничего прежнего, встретила Эмму и сына своего, когда они воротились с прогулки.
И как несправедлива была княгиня к бедной Эмме! Прочтем письмо, посланное Эммою к Фанни через несколько дней после того.
XI
«Ты спрашиваешь меня, милый друг, почему ни однажды не упоминала я тебе о молодом князе; ты говоришь мне, что заочно видишь, как я буду краснеть, читая твое письмо. Ошибаешься, Фанни: я читала письмо твое и не краснела. Ты шутишь над отысканным идеалом, несправедливая Фанни! Нарочно хочу написать тебе мою полную исповедь, и если бы не грешно было божиться, я наперед побожилась бы тебе, что говорю сущую правду.
Всегда бранивала ты меня за мои странные мечты, за мои несбыточные понятия о том, что люди называют любовью. Виновата ли я, милый друг, что иначе не могла думать? Не знаю, как и отчего составляются в душе нашей понятия, но не такого мужчину, не такою любовью могла любить я, каких мужчин знавала я на свете и какою любовью любила ты, Фанни, и другие подруги.
Молодой князь С*** также совсем не тот человек, которого ждала мечта моя – нет! Он не тот! Сказать ли тебе, Фанни? Сначала мне самой казалось, что этот бедный страдалец в самом деле приведен к сердцу моему из миль-онов людей, чтобы молитва моя и непонятное действие, которым могу я возвратить ему разум, исцелили его и чтобы после того он навек отдал мне свое сердце, навек взял мое. Никогда подобное чувство не могло бы запасть в душу мою, если бы я встретила князя в обществе, в блестящем светском кругу, с его отличиями по роду и званию; но ты знаешь, как странно мы встретились, – я могла думать, могла мечтать о родной душе моей… Фанни! мысль эта мелькнула в душе моей, когда не князь, но какой-то несчастный молодой человек встретился со мною. И при всем том только мелькнула у меня эта мысль, Фанни, и, уверяю тебя, тотчас исчезла невозвратно. До сих пор я вовсе не знаю, отчего именно надобна была моя воля для исцеления князя. Но я поняла это лечение так, что мне должно было желать ему исцеления, желать всем сердцем и молить о том бога. Фанни! я желала этого всем сердцем, я молилась – ничего более не делала я, но в этом соединялось все мое бытие, все мои мысли. Только это заняло всю мою душу, с этим поехала я в деревню княжескую, об этом только крепко и постоянно думаю доныне. Недавно прибавилось к этому еще наслаждение: видеть, что предвещание доктора исполняется, и молодой князь получает постепенно ум, здоровье и молодость, и всем этим он мне обязан…
Припадков безумия у него вовсе не стало с самого приезда нашего в деревню. На другой день по приезде он явился уже одетый настоящим образом, только бледный, молчаливый, угрюмый. Так прошло несколько дней. Он беспрестанно находился с нами, но всегда молчал и сидел потупив глаза. По приказанию доктора, он должен был каждый день с ним прогуливаться. Странно, что всегда почти надобно было мне пристально поглядеть на него, чтобы он послушался. Однажды мы остались с ним одни. Я ласково взглянула на него, улыбнулась – он также улыбнулся, и угрюмость его пропала. Ах! как это обрадовало меня, обрадовало самою чистою, святою радостью! На другой день доктор велел мне идти гулять с ним, взяв его под руку. Князь задрожал, когда я протянула к нему свою руку, протер себе глаза, но не мог не послушаться. Мы гуляли с ним долго и молча. В другой раз, прогуливаясь, я начала с ним говорить, и он охотно начал говорить со мною. Но еще долго после того не говорил он ни с кем, кроме меня. Мне удивительно было, что со мной разговаривать как будто кто-нибудь ему приказывал. Еще удивительнее казалось, что он походил в это время на ребенка, должен был приискивать слова, с видимым усилием мыслить; иногда он отвечал совсем не то, о чем его спрашивали, казался опомнившимся после того, думал и отвечал складно. Вообрази себе, милый друг, статую, которая постепенно оживляется: таков был этот бедный князь. Он очень не дурен собою теперь, когда изглаживаются в нем все следы его ужасной болезни; дикость глаз его пропала, и он всегда теперь одет прекрасно. По всему видно, что он получил отличное воспитание. Сумасшествие уничтожило в нем все это; только, я думаю, в душе его оставались какие-нибудь следы прежнего: ему стоит напоминать теперь – и иногда легко, иногда с трудом он тотчас вспомнит и начнет делать то, что делывал прежде. Так я узнала, что он превосходно рисовал, и вот однажды велела ему сесть подле себя, взяла карандаш и начала рисовать цветок. Он смотрел внимательно. Кончив мой рисунок, я подала карандаш ему и сказала: „Нарисуйте и вы“. Он казался изумленным, по обыкновению, протер себе глаза; я пристально смотрела на него; он взял карандаш, долго вертел его в руках. У меня на груди было приколото несколько цветочков, сорванных во время нашей прогулки. Я бросила их на стол и сказала: „Срисуйте их“. И он начал рисовать их и срисовал прелестно подле моего цветочка; но работа казалась ему трудною: он думал, счищал написанное, опять рисовал Наконец с улыбкой посмотрел он на меня и обвел гирляндой мой цветочек и нарисованные им. Точно так стали мы с ним играть на фортепиано в четыре руки и теперь играем всякий день. День ото дня показывает он более и более и природный ум свой и прежнее превосходное свое образование. Он уже говорит свободно со всеми; только все еще робок, застенчив кажется он, хотя прежде, сказывают, бывал отменно ловок и разговорчив. Душа его также должна быть прекрасна. Вчера мы стояли с ним подле окна. На небе была великолепная радуга: она перегибалась по всему небу, казалась великолепным сводом небесным, и заходящее солнце изменяло и переливало беспрерывно цвета ее. „Какая прелесть!“ – сказала я. „Qui, – отвечал он и задумчиво прибавил, смотря на радугу: – Voyez avec quelle brillante variete il change ses couleurs; mais quelque changement qu'on apercoive dans ses teintes, n'est ce pas toujours le signe consolateur de l'amour celeste?“[62] У меня невольно навернулись слезы, когда, слушая эти слова его, я вообразила ужасное его состояние за несколько месяцев. В первый раз сам взял он тогда мою руку и, уныло смотря на меня, сказал: „Notre vie ici bas – rien que misere – un souffle et nous ne sommes plus; mais tout ce qui nous attriste et nous accable n'est fait que pour nous rapprocher de l'amour du Pere celeste…“[63]
Фанни! согласись, что только прекрасная, чистая душа могла внушить ему сии слова. Но, милый друг! никогда в душе моей не заменит князь того, о чем мечтала я с тобою некогда. Теперь мне, право, нет времени ни о чем думать, но в князе я вижу не тот прелестный образ, взор которого заставил бы меня потушить глаза, заставил сердце мое биться сильнее обыкновенного. Если бы можно было (надобно было, хотела я сказать), то я назвала бы чувство мое к нему какою-то родственною привязанностью – буду откровенною: чем-то больше дружбы, меньше любви. Признаюсь тебе, что видеть его, говорить с ним, изъяснять ему разные понятия сделалось для меня даже привычкою. Мне будет, может быть, грустно расставаться с ним, но мне не менее грустно расстаться и с княгинею. Я такая animal d'habitude[64], так привыкла к ним, даже к нашему чудаку доктору. Но какая же это любовь, Фанни? Похожи ли мои чувства на чувства Теклы[65]? – Ты ведь читала и помнишь „Валленштейна“. – Я совсем не замечаю в себе ни тайной грусти, ни уныния. Мы так весело играем, бегаем с князем, и мне всего более удовольствия приносит то, что милая моя княгиня радуется, смотря на нас. Меня любят здесь все, даже старая управительница англичанка, ужасная воркунья на других. Но не думаешь ли ты, Фанни, чтобы все это заменяло мне вас – тебя, милая, и бабушку, и дедушку? Ах! нет – никто и никогда не заменит вас в моем сердце! Одного взгляда на великолепие и холодные условия приличии здешних достаточно напомнить мне, что не здесь мое счастие, не здесь назначение моей жизни… Я и забыла сказать тебе, что мы еще не скоро с тобою увидимся. Княгиня остается в своей деревне на всю зиму, и она упросила дедушку оставить меня с нею. Поверишь ли, что это сначала опечалило меня, когда я об этом узнала? Можешь судить после сего: справедливо ли все то, что я писала тебе о князе? Говорят, что в деревне глубокою осенью бывает скучно, а зимою совсем несносно. Мне кажется, напротив, должно быть весело. Отчего будут печалить нас желтые листья, падающие с деревьев, если мы знаем, что за осенью следует новая весна с новыми зелеными листьями? Грустно, если бы этого не было. Но человек? Где у него новая весна после его осени? Где? – А жизнь за гробом, милый друг! Помнишь ли последние слова бедного Пальмера: „There is another and a better world“ („Есть другой мир, лучше нашего“)?..»
XII
Княгиня. Итак, любезный г-н доктор, вы можете теперь ручаться за решительное выздоровление моего сына?
Доктор. Сколько ум человеческий может предвидеть, он вне всякой опасности. Дайте пройти зиме, и весной мы приступим к гимнастическим сильным упражнениям, станем пить кумыс, и к будущей зиме сын ваш сделается здоровее меня, потому что сильный ревматизм мой с некоторого времени дает мне чувствовать жестокость здешнего климата, и я…
Княгиня (перебивая речь его). Я хотела посоветоваться с вами о том, не надобно ли теперь испытать какого-нибудь светского рассеяния.
Доктор. Нет! это еще невозможно. Ваши ночные выезды, театры, балы, городская жизнь вообще могут расстроить снова его здоровье. Еще год уединения, княгиня; поскучайте в деревне еще одно лето.
Княгиня. Боже мой! вы не поняли меня! Могу ли скучать в какой бы то ни было глуши, если это необходимо для здоровья моего Поля? Нет! я думала так: нельзя ли у нас в деревне завести небольшие вечера. Несколько добрых приятелей и родных рады приезжать к нам из Москвы, и собрания наши будут без шума, без блеска…
Доктор. Да, таким образом. В самом деле, это испытать нехудо; это может послужить к рассеянию вашего сына, и только это, может быть, решительно прогонит его задумчивость, его какую-то грусть и странную робость. Я забыл, что у светских людей рассеяние бывает стихиею, без которой они жить не могут и задыхаются, как рыба без воды. Вы правы, княгиня: немного более движения в жизни вашей не худо.
И через неделю, в день каких-то именин или чьего-то рождения, великолепно освещены были комнаты в деревенском дворце князя С***. Множество гостей съехалось из Москвы накануне и с утра.
XIII
(Письмо, которого Эмма не отправила к Фанни. Оно было писано в ночь после княжеского вечера)
«Фанни, милый друг! где ты? Приди ко мне, спаси свою Эмму! Она несчастлива, она гибнет, и ужас обнимает ее, когда она подумает о будущем!
Я не обманывала тебя, Фанни, когда писала к тебе прежде, что никакого чувства любви не ощущала я к Полю – у меня уже нет сил назвать его князем – нет! я не обманывала тебя: я сама этого не знала! Теперь – стыжусь сказать тебе, – теперь вижу, знаю, чувствую, что я люблю его, люблю так, что, несмотря на терзание, какое причиняют мне эти слова, – сто раз сряду готова я написать: „Люблю Поля!“ И мне надобно было узнать эту страшную истину вместе с ужасающею уверенностью, что несчастное чувство мое есть безнадежное безумие, узнать эту истину вместе с терзательным чувством ревности и отчаяния. Все это совершилось для меня в один день – и в один день передо мной раскрылась пропасть будущности, на краю которой столь беспечно стояла я; вдруг исчезло мое заблуждение, пропала тишина души, простота сердца, и все мучения любви я испытала в один день… И неужели так должно быть всю жизнь мою – всю жизнь? А если жизнь моя продолжится и вся станет походить на этот несчастный день… грешно ли молить о смерти? Неужели грешно? Но, великий боже! я ли искала Поля? я ли увлеклась в эту бездну несчастной страсти? Какая же невидимая рука злого демона увлекла меня?.. Я не могу плакать, Фанни; глаза мои горят, в груди жжет; все вокруг меня тихо и безмолвно, а мне чудится что-то похожее на похоронный звон. Не сказать тебе всего – я не могу: меня задушит! Но в силах ли буду я рассказать тебе все? Осмелюсь ли послать к тебе этот листок? Зачем нет тебя здесь: я все сказала бы тебе и убежала бы с тобою отсюда! – но в силах ли я бежать отсюда?
Дня три тому княгиня известила меня, что у них будут гости. Есть предчувствия: я этому верю теперь – мне показалось страшно это известие; я чувствовала, как вся кровь отхлынула у меня от сердца и ударила в голову; мне невольно пришли на память непонятное впечатление, останавливавшее меня, когда я садилась в первый раз в карету с княгинею, мой ужасный сон накануне первого свидания с нею, моя робость, когда я вошла в дом княжеский. „Гости, съезд, знатные – а ты что будешь между ними?“ Но Поль вошел в это время в комнату. Княгиня сказала ему о будущем празднике. Казалось, что и ему это не понравилось. „Он одинаково думает со мною!“ – едва не проговорила я вслух. Поль предложил мне играть на фортепиано. Музыка рассеяла грусть мою, и в первый раз подумала я тогда: „На что нам другие люди, мне и ему? Не мне ли было суждено возвратить ему прелесть бытия? Могли ль сделать это другие? Он мой: я пересоздала его – он мое создание. Зачем хотят стать между нами другие люди? Где были они, когда, забытый всеми, Поль был страшный безумец и скрежетал зубами при одном взгляде на человека?“ Мы разыгрывали „Олимпиаду“[66] Чимарозы и именно ту арию Мегакла, где поет он:
Addio mia vita; addioMia perduta speranza. Il ciel ti rendaPiu felice di me…[67]Я не могла продолжать: мне показалось, что я предсказываю свою собственную участь.
Сегодня с самого утра начали съезжаться гости. Простое, дружеское собрание княгини состояло человек из ста дам и мужчин: у знатных так много друзей… Меня оглушили громкими именами, превосходительствами, сиятельствами. Щегольские наряды, какой-то особенный язык общества, условный, непонятный для меня, взгляды гостей на меня, бедную Эмму, явно отличавшуюся от всех – одну не сиятельную, не превосходительную, неловкую, робкую – о! как все это унизило меня в собственных моих глазах! Я страшилась: не знают ли эти люди всех чудных событий между Полем и мною. Меня приняли бы тогда за магнетизерку, за шарлатанку. Ах! как я терзалась! И как обрадовалась я, заметив, что княгиня выдавала меня просто за бедную девушку, компаньонку, и я не видала никакого признака удивления, зеванья на меня. Впрочем, удивление можем дать заметить только мы, bourgeois[68], а знатные всегда стыдятся и не показывают удивления. Я была забыта в этой толпе народа. Мимоходом молодые девушки говорили со мною этим милостивым, покровительным тоном, которому научаются они от пеленок. Увы! тут все были свои, равные – кроме бедной Эммы! В первый раз увидела я и добрую мою княгиню совсем иначе, как никогда еще не видывала: она иначе была одета, иначе говорила. И Поль явился тут в первый раз настоящим светским молодым человеком, щегольски одетый. Я изумлялась, не узнавала его – и не я была причиною этой перемены: она была тут, она – и что же? Могу ли я жаловаться на Поля? Она так прекрасна, она была всех лучше! Эмме ли спорить с нею, когда эта красавица давно обладает его сердцем…
Кто же она? – Ласковее всех встретила княгиня семейство N. N. – Я слыхала об этих соседях, но я не знала, что у графини есть дочь. Не знаю, как зовут ее по-русски, но все называют ее Моиною. И очаровательно хороша Моина, милый друг! Стройна, прелестна, резва, весела, говорлива. Поль разговаривал с каким-то мужчиною, когда вошла Моина с матерью. Он взглянул на нее, казался обрадованным. Ах! как хорош сделался он в это время, как заблистали его глаза, какой румянец опалил его щеки. „Моина! вы ли это?“ – говорил он, с восторгом встречая молодую графиню. Так вот каков может быть Поль, когда любовь одушевляет его? И в первый раз – не зависть, – но ревность закипела в груди моей… Еще не понимала я чувства своего: голова у меня кружилась, в глазах было темно; я думала, что мне просто нездоровится, поспешила выйти в другую комнату, и здесь все было для меня разгадано. Сердце не ошибается: пусть целый мир разуверяет его – оно верит, пусть никто ничего не видит и все верят: его не обманешь – оно не верит. В другой комнате села я на стул и едва могла отдохнуть. „Вы что-то бледны, сударыня?“ – сказала мне горничная княгини, любимица ее, Аграфена. Не знаю почему, я не могу любить этой женщины. Мне все кажется, что ее серые, змеиные глаза показывают злое сердце, хотя все говорят, что она очень добрая женщина. Мне всегда казалось, что и она терпеть меня не может – не знаю за что. „Ничего“, – отвечала я Аграфене. Тут она искривила свой рот и с усмешкою начала мне говорить: „Видели ль вы ее сиятельство, графиню N. N.?“ Я молчала. „Посмотрите-ка на нее, сударыня, какова красавица, и что за пребогатая, что за превоспи-танная! Кажется, она со временем не будет у нас чужою, и видно ей быть суженою нашего молодого князя. Он уже давно любит ее; почти вместе росли он и она и стоят один другого“.
У меня достало сил уйти от злой болтуньи и дотащиться до своей комнаты; но здесь силы меня оставили – я упала в обморок… Первая мысль, когда меня привела в чувство девушка, ко мне приставленная, была: „Несчастная! ты любишь его!“ Я увидела это, увидела ясно, и первая мысль о любви моей слилась с горьким отчаянием.
И мне надобно было опять идти в это блестящее шумное общество, целый день быть в нем, видеть, что Поль забыл самого себя и всех для Моины. И она глядела только на него, говорила только с ним… Мне пришло в мысль, что мой взор, моя воля имеют непреодолимую силу над Полем; но очарование пропало: он не смотрел на меня более, не обращал на меня никакого внимания, ни разу не заговорил со мною: Эмма уже не существовала для него более…