Читать книгу V. (Томас Рагглз Пинчон) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
V.
V.
Оценить:
V.

4

Полная версия:

V.

Беблих пришел бы в ярость, увидев ее любовника. Сейчас, в период затишья между обедом и серьезной пьянкой, Ханна по локоть в мыльной воде возилась на кухне. Внешность Лепсиуса явно была «недостаточно немецкой». На пол головы ниже Ханны, тонюсенькие ножки и ручки, а глаза такие чувствительные, что даже в полумраке заведения Беблиха он носил темные очки.

– У меня в городе появился конкурент, – поведал он ей, – который по дешевке сбывает второсортный товар. Это неэтично, понимаешь?

Она кивнула.

Что ж, если он прядет… все, что ей удастся подслушать… темные дела… не то чтобы он хотел подставить женщину, но…

Ради его слабых глаз, его громкого храпа, его мальчишеских наскоков на нее и долгих содроганий в объятиях ее толстых ног… Конечно, она готова выследить любого «конкурента». Англичанина, которой сильно обжег лицо на солнце.

В течение дня, начиная с неспешных утренних часов, ее слух, казалось, становился все острее. Так что к полудню среди бедлама, в который плавно превратилась кухня, – ничего особенного: несколько задержанных заказов, разбитая тарелка, сотрясшая ее нежные барабанные перепонки, – Ханна сумела услышать, пожалуй, больше, чем предназначалось для ее ушей. Фашода, Фашода… Это слово шуршало в пивной Беблиха, словно ядовитый дождь. Даже лица у всех изменились: шеф-повар Грюне, бармен Венгер, Муса и мальчик, которые подметали пол, Лотта, Еза и другие девушки – казалось, они обрели загадочный вид и все время старались скрыть некие тайны. Даже обычный шлепок по заднице, которым Беблих удостаивал проходящую мимо Ханну, таил в себе нечто зловещее.

Все это воображение, говорила сна себе. Ханна была девушкой практичней и не склонной к фантазиям. Неужели это побочные явления любовной лихорадки: неожиданные видения, несуществующие голоса, затрудненное жевание и переваривание пиши? Это беспокоило Ханну, которая считала, что знает про любовь все. Лепсиус был совершенно другим: никакой не первосвященник бизнеса – спокойнее, слабее, ничуть не загадочнее и не примечательнее, чем любой из дюжины незнакомцев.

К черту мужчин с их политикой. Она для них, наверное, вроде секса. Они даже пользуются одним словом для обозначения того, что мужчина делает с женщиной, и того, что делает добившийся успеха политик со своим менее удачливым оппонентом. Какое ей дело до Фашоды, Китченера, Маршака, или как их там, тех двоих, которые «встретились» – для чего? Ханна затряслась от смеха. Ей представилось, для чего они встретились.

Побелевшей от мыла рукой она откинула назад прядь желтых волос. Странно, как кожа обесцвечивается, набухает и белеет. Похоже на проказу. Начиная с полудня на кухне тревожно зазвучал мотив болезни, наполовину приглушенный отзвук мелодии каирского дня: Фашода, Фашода – это слово отдавалось в голове смутной болью, вызывая ассоциации с жуткими дебрями, причудливыми микроорганизмами и приступами лихорадки, но отнюдь не любовной (только эта лихорадка была знакома Ханне, отличавшейся отменным здоровьем), а вообще какой-то нечеловеческой. Было это вызвано переменой света или на коже людей действительно начали появляться пятна – признаки болезни?

Она сполоснула и поставила последнюю тарелку. Нет. Пятно. Тарелка снова отправилась в раковину. Ханна потерла пятно, потом снова посмотрела на тарелку, повернув ее к свету. Пятно осталось. Едва заметное. Приблизительно треугольной формы, оно шло почти от центра и кончалось примерно в дюйме от края тарелки. Коричневатого цвета, смутные очертания едва просматривались на вялой белизне поверхности. Ханна повернула тарелку еще на несколько градусов к свету, и пятно пропало. Удивившись, она наклонила голову, чтобы разглядеть его под другим углом. Пятно на миг возникло из небытия и исчезло. Ханна обнаружила, что если сфокусировать взгляд на чем-нибудь за тарелкой, то пятно остается на месте, хотя его форма начинает меняться, принимая очертания то полумесяца, то трапеции. Она раздраженно опустила тарелку обратно в воду и нашла среди кухонной утвари под раковиной щетку пожестче.

Существовало ли пятно на самом деле? Ей не нравился его цвет. Цвет ее головной боли – бледно-коричневый. Это лишь пятно, сказала она себе. Только и всего. И яростно потерла. С улицы в пивную потянулись любители пива.

– Ханна, – позвал Беблих.

Господи, неужели оно никогда не отмоется? Отчаявшись, она поставила тарелку к остальным. Однако теперь ей показалось, что пятно размножилось и отпечаталось на сетчатке ее глаз.

Быстрый взгляд на прическу в осколок зеркала над раковиной; затем ее лицо осветилось улыбкой, и Ханна появилась в зале, готовая обслужить своих соотечественников.

И разумеется, первое, что она увидела, было лицо «конкурента». Ее даже передернуло. Красно-белые пятна, висящие клочья кожи… Он что-то оживленно обсуждал с Варкумяном, сутенером, которого она знала. Ханна приступила к своим рейдам.

– … Лорд Кромер не допустил бы катастрофы… [75]

– … Сэр, все шлюхи и наемные убийцы в Каире…

Кто-то наблевал в углу. Ханна бросилась вытирать.

– … Если они убьют Кромера…

– … Плохо дело, отсутствие генерального консула…

– … Все развалится…

Любовные объятия одного из клиентов. Беблих подошел, излучая дружелюбие.

– … Любой ценой обеспечить его безопасность…

– … В этом дрянном мире способные люди сидят в…

– … Бонго-Шафтсбери попытается…

– … В опере…

– … Где? Только не в опере…

– … Сад Эзбекия…

– … Опера… «Манон Леско»…

– … Кто сказал? Я ее знаю… Коптка Зенобия…

– … Кеннет Слайм у девушки из посольства…

Любовь. Ханна прислушалась.

– … Узнал от Слайма, что Кромер не принимает никаких мер предосторожности. Боже мой, мы с Гудфеллоу прибыли сегодня утром под видом ирландских туристов; на нем была затрапезная светлая шляпа с шемроком, а у меня рыжая борода. Нас буквально вышвырнули на улицу…

– … Никаких предосторожностей… О Боже…

– … Господи, с шемроком… Гудфеллоу хотел бросить бомбу…

– … Как будто ничто не может его разбудить… Он что, не читает…

Долгое ожидание у стойки, пока Вернер и Муса нацедят очередную кружку. Треугольное пятно витало над толпой, как разделяющиеся языки в день Пятидесятницы [76].

– … Теперь, когда они встретились…

– … Они остановятся, я полагаю, вокруг…

– … Джунгли вокруг…

– … Будут ли там, по-вашему…

– … Если начнется, то вокруг… Где?

– Фашода.

– Фашода.

Ханна, не останавливаясь, прошла через зал к двери и вышла на улицу. Грюне, официант, нашел ее через десять минут; она стояла, прислонившись к витрине, уставившись влажными глазами в ночной сад.

– Пойдем.

– Что такое Фашода, Грюне? Он пожат плечами:

– Город. Как Мюнхен, Веймар, Киль. Только в джунглях.

– Тогда при чем здесь женские украшения?

– Пошли. Нам одним не управиться с этой толпой.

– Там что-то есть. Видишь? Летит над парком. Из-за канала донесся гудок ночного экспресса, шедшего в Александрию.

– Битте…

Наверное, какая-то общая ностальгия – тоска по родным городам, по поезду или, может, только по его гудку? – на мгновение задержала их на месте. Затем Ханна пожала плечами, и они вернулись в биерхалле.

На месте Варкумяна сидела девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин, похоже, был чем-то взволнован. С неистощимой энергией жвачного животного Ханне, закатив глаза, бросилась грудью на средних лет банковского клерка, сидевшего с приятелями за столиком рядом с интересующей ее парой. Получила и приняла приглашение присоединиться к компании.

– Я шла за тобой, – сказала девушка. – Папа умрет, если узнает. – Ханна видела ее лицо, наполовину скрытое в тени. – О мистере Гудфеллоу.

Молчание. Затем:

– Твой отец сегодня был в немецкой церкви. А мы сейчас сидим в немецкой пивной. Сэр Аластэр слушал, как кто-то исполняет Баха. Как будто Бах – это все, что у нас осталось. – Снова молчание. – Так что, возможно, он знает.

Сна склонила голову, на верхней губе – усы от пивной пены. На миг наступило странное затишье, которое иногда возникает в комнатах с повышенным уровнем шума; и посреди этого мгновения прозвучал гудок александрийского экспресса.

– Ты любишь Гудфеллоу, – сказал он.

– Да, – ответила она почти шепотом. – Как бы там ни было, я догадалась. Можешь мне нс верить, но я должна признаться. Это правда.

– Чего ты в таком случае хочешь от меня? Нервно вращая кольца на пальцах:

– Ничего. Только понимания.

– Как ты можешь… – взорвался он. – Неужели ты не знаешь, что мужчины гибнут ради того, чтобы кого-то «понять»? Так, как ты этого хочешь. У тебя в семье сплошные психи, да? И они удовлетворятся только сердцем, глазами и печенью?

Это не про любовь. Ханна извинилась и отошла. И не про мужчину/женщину. Пятно преследовало ее. Вечером она все выскажет Лепсиусу. Ей хотелось лишь одного: сорвать с него очки, бросить их на пол и растоптать, увидеть его мучения. Какое бы это ей доставило удовольствие.

Так думала кроткая Ханна Эхерце. Неужели из-за Фашоды весь мир сошел с ума?

VIII

Коридор выходит к четырем ложам с занавешенными входами, расположенными прямо над партером на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекия.

Человек в синих очках, пробежав через коридор, поспешно скрывается во второй ложе. Красные занавесы из тяжелого бархата беспорядочно колышутся после его исчезновения. Вскоре тяжесть бархата гасит колебания. Висят спокойно. Проходит десять минут.

Двое мужчин сворачивают за угол возле аллегорической статуи Трагедии. Их башмаки попирают алмазно сверкающих единорогов и павлинов, которые повторяются по всей длине ковра. Лицо одного из них трудно различить под массой белого шелушения, которое сглаживает и слегка изменяет черты. Другой выглядит здоровяком. Они входят в ложу, смежную с той, в которой скрылись синие очки. Наружный свет, свет позднего лета, падает сквозь единственное окно, окрашивая статую и фигурно вытканный ковер в монохромно-оранжевый цвет. Тени сгущаются. Кажется, что воздух тоже насыщен неопределенным цветом, возможно оранжевым.

Затем в холле появляется девушка в цветастом платье и входит в ложу, занятую двумя мужчинами. Через несколько минут выбегает вся в слезах. Здоровяк бежит за ней. Оба скрываются из поля зрения.

Полная тишина. Тем неожиданнее из-за занавеса появляется красно-белолицый человек с пистолетом наготове. Из ствола идет дымок. Человек входит в соседнюю ложу. В скором времени он и человек в синих очках высовываются из-за тяжелой ткани и, борясь, падают на пол. Ниже пояса они все еще скрыты занавесом. Человек с белочешуйчатым лицом срывает с противника синие очки, ломает их надвое и бросает на пол. Противник зажмуривается и норовит отвернуть голову от света.

В конце коридора возникает еще один человек. Позади него окно, и он выглядит как тень. Белолицый, бросив очки, силится повернуть распростертого противника к свету лицом. Человек в конце коридора делает неуловимый жест правой рукой. Второй смотрит в его сторону и приподнимается. Правая рука человека в тени озаряется вспышкой пламени. Еще вспышка. Еще. Оранжевое пламя ярче оранжевого света солнца.

Картина должна медленно померкнуть. Должна также протянуться невидимая пить от глаз стреляющего к глазам получившего пулю.

Скрюченное тело падает. Лицо в белых чешуйках вырисовывается ближе. Мертвое тело точно вписывается в пространство, на котором сосредоточен взгляд.

Глава четвертая,

в которой Эстер исправляет нос

Вечером, чопорно сдвинув бедра на заднем сиденье пригородного автобуса, Эстер то уделяла внимание криминогенному пустырю за окном, то переключалась на чтение «В поисках Брайди Мэрфи» [77] в мягкой обложке. Книгу написал некий бизнесмен из Колорадо, дабы поведать людям о жизни после смерти. В своем трактате он затрагивал метемпсихоз, целительное действие веры, экстрасенсорную перцепцию и прочие туманные понятия метафизики двадцатого столетия, которые мы нынче ассоциируем с городом Лос-Анджелесом и подобными регионами.

Водитель был нормальный; пригородного миролюбивого типа. Проезжая меньше светофоров и останавливаясь реже, чем шоферы городских маршрутов, он мог позволить себе быть добродушным. Портативный радиоприемник, висевший у него на рулевом колесе, был настроен на волну WQXR [78]. На водителя и пассажиров изливалась слащавая увертюра из «Ромео и Джульетты» Чайковского. Когда автобус пересек Колумбус-авеню, безликий правонарушитель метнул в него камень. Вслед понеслись крики на испанском. В ответ, несколькими кварталами ближе к центру, прозвучал не то выстрел, не то сильный выхлоп. Но заключенная в десятках черных символов вечная драма любви и смерти, обретая жизнь в дрожащих струнах и вибрирующих потоках воздуха, проходя через преобразователи, катушки и конденсаторы, продолжала разворачиваться совершенно независимо от данного времени и места.

Автобус въехал в странно пустынные окрестности Центрального парка. Вот здесь, под кустами, подумала Эстер, все и происходит: мордобои, изнасилования, убийства. Она и ее мир ничего не знали о Парке после захода солнца. Негласное соглашение оставляло эту территорию полицейским, преступникам и извращенцам всех мастей.

Возможно, Эстер была телепаткой и могла настраиваться на то, что происходит вокруг. Но она предпочитала не думать об этом. Наверное, считала она, в телепатии не только сила, но и много боли. И потом, кто-нибудь может постучать в твое собственное сознание, а ты и знать не будешь. (Разве Рэйчел не подслушивала по параллельному телефону?)

Украдкой она деликатно тронула кончик своего нового носа. Эта привычка появилась у нее совсем недавно. Не столько продемонстрировать нос тому, кто на нее сейчас, может быть, смотрит, сколько убедиться, что он пока еще на месте. Автобус выехал из Парка на безопасную и яркую Ист-Сайд, под огни Пятой авеню. Огни напомнили Эстер, что завтра она идет в магазин «Лорд и Тэйлор» [79], где видела платье за 39 долларов и 95 центов, которое понравилось ему.

Ну и смелая же я девочка, подбодрила она себя, раз пробираюсь сквозь тьму кромешную и беззакония, чтобы навестить Любовника.

Она выбралась на Первую авеню и зацокала каблучками по тротуару навстречу окраинам и, возможно, мечте. Вскоре она повернула направо и выудила из кошелька ключ. Нашла дверь, отперла и вошла. В комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых бесенка танцевали все тот же непристойный и неритмичный танец. За операционной (сентиментальный взгляд вскользь через открытую дверь на стол, где ей изменили лицо) была маленькая каморка, а в ней кровать. Он лежал, яркий параболоид света от лампочки для чтения ореолом очерчивал его голову и плечи. Он открыл глаза – она раскрыла объятия.

– Ты сегодня рано, – сказал он.

– Я опоздала, – ответила она. Уже вышагивая из юбки.

I

В отношении (к) своей профессии Шенмэйкер был консервативен и сравнивал ее с искусством Тальякоцци [80]. Его методы – хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца XVII столетия, – отличались некой сентиментальной отсталостью, и потому Шенмэйкер никогда не шел в ногу со временем. Внешне он изо всех сил старался походить на Тальякоцци: брови сделал тонкими и полукруглыми, носил кустистые усы и бородку клинышком, а иногда даже надевал ермолку, сохранившуюся со школьных лет.

Стимулом ему, как и всей этой отрасли, послужила мировая война. В семнадцать лет, будучи ровесником века, он отпустил усы (которые никогда потом не сбривал), приврал насчет возраста, изменил имя и погрузился на зловонный военный транспорт, чтобы летать (как он думал) над разрушенными шато и изуродованными полями Франции и ввязываться в драку с фрицами загримированным под безухого енота, – отважный Икар.

Ну, в воздух малышу подняться не дали, но сделали его механиком, что было даже больше, чем он рассчитывал. Ему хватило. Он познал самое нутро не только «дженни», «бреге» [81] и бристольских истребителей, но и летчиков, которые действительно поднимались в воздух и которыми он, само собой, восхищался. В их дивизионе всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шенмэйкер ощущал себя мальчиком на побегушках. С тех пор, как известно, разгул демократии привел к тому, что неуклюжие летательные машины эволюционировали в «системы вооружения» неслыханной для тех времен сложности; поэтому сегодня высокопрофессионального техника-ремонтника приходится уважать не меньше, чем экипаж, который он обслуживает.

Но тогда это была чистая и отвлеченная страсть, написанная у Шенмэйкера на лице. Частично этому способствовали усы: его нередко принимали за пилота. В нерабочее время он, бывало, для большего сходства повязывал на шею шелковый платок, который раздобыл в Париже.

Война была как война. Некоторые люди – с жесткими или мягкими лицами, гладко причесанные или лысые – никогда не возвращались. Молодой Шенмэйкер относился к этому с гибкостью юношеского обожания: изменчивая привязанность вынуждала его грустить и упрямиться до тех пор, пока он не ухитрялся примерить на себя новое обличье. В каждом случае потеря была столь же смутной, как и выражение «умирает любовь». Они улетали, и небеса проглатывали их.

Кроме Эвана Годольфина. Этот тридцатипятилетний офицер войск связи, временно прикомандированный к американцам, участвовал в разведывательных полетах над плато Аргонн, олицетворял собой фатоватое пренебрежение ранних авиаторов к крайностям войны, которые в контексте того истерического времени казались вполне естественными. В этой среде окопов не было вообще; воздух был свободен от газовой заразы и от гниющих трупов товарищей. Бойцы обеих сторон могли позволить себе пить шампанское и швырять бокалы в величественные камины захваченных усадеб; могли в высшей степени учтиво обращаться с пленниками; могли твердо придерживаться дуэльного кодекса в смертельной схватке. Короче, осуществляли на практике весь вздор XIX века о том, каким следует быть джентльмену на войне. Эван Годольфин носил летный плащ, сшитый на Бонд-стрит, и частенько, направляясь к своему французскому истребителю, неуклюже пересекал полосы временного аэродрома, чтобы остановиться, сорвать одинокую маргаритку, уцелевшую под ураганами осени и немецкими бомбежками (вспоминая при этом, разумеется, стихотворение «Поля Фландрии» [82], напечатанное в «Панче» три года назад, когда окопная война еще была окрашена в идеалистические тона), и поместить его на безупречный лацкан.

Годольфин стал кумиром Шенмэйкера. Редкие знаки внимания – мимолетное приветствие, слово «молодец» перед полетом, за подготовку которого отвечал юный механик, скупая улыбка – все тщательно сохранялось в памяти. Возможно, Шенмэйкер чувствовал, что скоро наступит конец и этой безответной любви. Ведь скрытое ощущение смерти всегда «запутывает» положение и усиливает удовольствие.

Конец наступил довольно быстро. Дождливым вечером, к концу битвы на реке Маас близ Аргонна, искалеченный самолет Годольфина внезапно материализовался из серого сумрака, вихляя завалился на крыло, снизился и скользнул, как бумажный змей в воздушном потоке, на взлетно-посадочную полосу. Промахнулся на сотню ярдов. К моменту падения туда уже бежали солдаты и санитары с носилками. Шенмэйкер случайно оказался неподалеку и следовал за ними, не имея представления о случившемся, пока не увидел кучу уже вымокших под дождем обломков и тряпок, из которых навстречу медперсоналу медленно высунулась самая жуткая пародия на человеческое лицо, принадлежащее живому трупу. Кончик носа снесло начисто, шрапнелью разорвало щеку и наполовину разворотило подбородок. Глаза остались целы, но ничего не выражали.

Шенмэйкер, должно быть, на время потерял голову. Потом он смутно припоминал, что, возвращаясь на пункт первой помощи, пытался убедить врачей взять его собственный хрящ. Врачи решили, что Годольфин выживет. Но лицо ему придется восстанавливать. С другой стороны, подобная жизнь для молодого офицера невообразима.

Нынче, к счастью, область пластической хирургии попала под действие закона спроса и предложения. В 1918-м случай Годольфина был едва ли не уникальным. Способы восстановления формы носа были известны с пятого столетия до нашей эры, метод Тирша для пересадки тканей применялся уже около сорока лет. За время войны – в силу необходимости – развилась новая технология, которую стали применять терапевты, отоларингологи и даже один-два спешно мобилизованных гинеколога. Были разработаны новые методы, которые стали достоянием молодых врачей. Жертвы их неудачных операций составили целое поколение уродов и отверженных, которые вместе с теми, кого вообще не коснулась эта восстановительная хирургия, слились в тайное и жуткое послевоенное братство. Ни одно из нормальных сословий они не устраивали – и куда же все они подевались?

(Некоторых из них Профейн встречал под землей. Иных можно было увидеть на перекрестках в сельской местности по всей Америке. Профейн видел: выйдя на очередную дорогу и вдыхая выхлопы дизелей давно ушедших грузовиков – будто проходя сквозь призрак, – он вдруг справа по ходу замечал вот такого бедолагу, маячившего как столб. Хромота могла обозначать протез или барельеф переплетенных на ноге шрамов – сколько женщин, бросив взгляд, отшатывались в испуге? – рубец на горле был скромно прикрыт, словно безвкусный и кричащий военный орден, а язык, высунутый из дыры в щеке, как из второго рта, никогда не выдавал тайн.)

Одним из таких должен был стать и Эван Годольфин. Доктор был молодым парнем с собственными идеями, которым не было места в американском экспедиционном корпусе. Он носил фамилию Халидом и был сторонником операций пересадки – то есть имплантации инертных веществ в живые ткани лица. В то время считалось, что единственно безопасной является пересадка хряща или кожи, взятых исключительно из тела самого пациента. Шенмэйкер, тогда полный невежда в медицине, предложил собственный хрящ, но дар был отвергнут; методика пересадок внушала доверие, и Халидом не видел никакой необходимости госпитализировать двух человек вместо одного.

Таким образом, Годольфин получил переносицу из слоновой кости, скулу из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Через месяц Шенмэйкер навестил его в госпитале – там он увидел Годольфина в последний раз. Реконструкция удалась полностью. Годольфин получил назначение в Лондон на малопонятную административную должность и говорил о себе мрачновато-легкомысленно.

– Смотри хорошенько. Это все продержится не более шести месяцев. – Шенмэйкер поперхнулся, – Вон там, видишь? – продолжил Годольфин. На двух соседних койках лежали подобные жертвы войны, только кожа на их лицах была цела и лоснилась. Зато кости черепа были деформированы. – Отторжение, как они говорят. Иногда инфекция, воспаление, а иногда престо боль. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться нс успеешь, как возвращаешься в первоначальное состояние. – Он рассказывал как приговоренный к смерти. – Возможно, я заложу свою скулу. Она стоит целое состояние. До переплавки она была одной из этих пасторальных статуэток восемнадцатого века – нимф или пастушек, которых награбили в шато, где фрицы оборудовали пеленой госпиталь. Бог его знает, откуда они…

– А нельзя… – у Шенмэйкера пересохло в горле, – нельзя как-нибудь укрепить? Начать, скажем…

– Слишком большие повреждения. Я рад уже тому, что имею. Я не жалуюсь. Подумай о тех бедолагах, у которых нет даже шести месяцев, чтобы покуролесить.

– Что вы будете делать, когда…

– Я не думаю об этом. Но у меня будет полгода клевой жизни.

Несколько недель юный механик пребывал в состоянии эмоционального ступора. Он работал как заведенный, без перерывов, ощущая себя не более одушевленным, чем гаечный ключ или отвертка, которыми он орудовал. Когда случалось получить увольнительную, он отдавал ее кому-нибудь другому. Спал в среднем четыре часа в сутки. Этот растительный период окончился однажды вечером в бараке случайной встречей с офицером-медиком. Шенмэйкер прямолинейно и примитивно излил свои чувства:

– Как мне стать врачом?

Конечно, тогда он был простодушным идеалистом. Он лишь хотел помочь таким, как Годольфин, и помешать бессердечным и вероломным Халидомам закрепиться в медицине. Но Шенмэйкеру пришлось десять лет работать по своей первой специальности – механиком – в десятках мастерских и на рынках, затем билетером и даже помощником управляющего синдиката бутлегеров, который действовал в Декатуре, штат Иллинойс. Эти годы труда были нашпигованы ночной учебой и беспорядочным посещением курсов, поскольку после Декатура он ни разу не смог позволить себе больше трех семестров подряд. Затем была интернатура, и наконец, в канун Великой Депрессии, он вступил в масонское братство медиков.

Если уравнивание с неодушевленным предметом является признаком человека дурного, то Шенмэйкер, по крайней мере поначалу, был полон сочувствия. Однако в какой-то точке пути произошло столь трудноуловимое смещение перспективы, что даже Профейн, обладающий в этом смысле повышенным чутьем, едва ли сумел его определить. Шенмэйкер по-прежнему ненавидел Халидома и, возможно, испытывал все слабеющую любовь к Годольфину. Из этого произросло то, что называют «осознанием своей миссии» – понятие настолько тонкое, что требовало более солидной подпитки, чем просто любовь и ненависть. Поэтому появилась вполне правдоподобная поддержка в виде разных бескровных теорий об «идее» пластической хирургии. Шенмэйкер, обретя призвание в ветрах битв, был вынужден посвятить себя восстановлению того, что было разрушено силами, находящимися вне сферы его ответственности. Одни из 1ШХ_ политики и машины – несли войну; другие – может быть, человекоподобные машины – подвергали его пациентов разрушительному воздействию приобретенного сифилиса; третьи – на автострадах и фабриках – портили и губили работу природы автомобилями, мельницами и прочими инструментами хозяйственного обезображивания. Что он мог сделать для искоренения причин? Они существовали и составляли основу вещей как они есть, а Шенмэйкер страдал от консервативной лености. Это было своего рода социальное обобщение, но с ограничениями и обратной связью, которые делали его меньшим, чем праведная ярость, переполнявшая Шенмэйкера тем вечером в бараке с офицером медицинской службы. Короче, это была утрата ясной цели, распад.


Вы ознакомились с фрагментом книги.

bannerbanner