скачать книгу бесплатно
Никон не был робким человеком: долго и зло тёрла его многоборческая жизнь-служба. И теперь, пробираясь сквозь ряды и заслыша придавленный вопль: «Ре-е-жут!», никак не оторопнул. Редкие стукотки сторожевых колотушек теперь, после крика, сполошно зачастили, и звук их быстро покатился в сторону грабежа или убийства. Гомон скоро утих, увяз в густой тьме. Однако другое неуютство почувствовал спиной, остановился.
– Кто ты там, человече? – спросил твердо и строго.
– Никитка я, Зюзин сын, – отозвался молодой голос. – Твоего, государь, Патриаршего приказа подьячий.
Никон знал его, усердного переписчика с редким по красоте и четкости почерком.
– Не пятни, подь ко мне, – вглядываясь, приказал он. – Тя Иоаким сюда наладил?
– Сам я. От кума бреду, вижу – святейший патриарх в рядах ходит. Спугался я. Нешто так мочно, государь?
– Никак в темноте видишь? – подивился Никон, чувствуя благодарение к юноше.
– Дак все вижу, владыка святый! – с простоватой хвастецой подтвердил Зюзин. – С детства у меня этак-то. От Бога, бают.
– Ну, коли свет в очах, побудь вожем. – Патриарх взял его под руку, любезно тиснул. – В Казанскую побредём.
Зюзин вел уверенно, но и осторожно, радуясь нечаянной встрече с самим патриархом всея Руси. «Это знак свыше, – ликовал он. – Силы неизреченные так устрояют ему, захудалому сыну боярскому, очутиться рядом с ним в нужный час».
И, сдерживая благодарные рыдания, шел, выводя патриарха из египетской тьмы, представляя себя ветхозаветным Моисеем. И Никон в глуби сердечной радовался нечаянному поводырю, искал ласковых слов.
– Вскоре начнем устроять на Руси Иерусалим, – заговорил он и ощутил, как напрягся локоть молодца. – Новый! С таким же, точь-в-точию великим храмом. Сам на леса первые кирпичи на горбу понесу. И тебя возьму на такое богоугодное старание. В дальних годах, отроче, детям своим и внукам сказывать станешь, что с патриархом в самом начале Божьего делания стоял. С этой ночи служить тебе при мне, в Крестовой. Доволен ли?
– Святейший! – шепнул Зюзин, не сдержался, всхлипнул и ногами заплел. Никон крепко сдавил его локоть, чем привел в успокоение.
– По обету, Богу данному, станем каменного дела трудниками, – уже как бы сам ведя юношу, высказывал Никон о давно и тайно задуманном строительстве. Темь ли глухая действовала, или добросердный юноша, неук в жизненной хитровязи, приоткрыл дверцу в вечно настороженную, недоверчивую душу Никона, растопил ледок скрытности.
– Митрополитом будучи, много храмов построил, но такого храма Воскресения Господня на Руси еще нет. Но будет. Будет в нём и темница Христова, и Голгофа, а окрест сад Гефсиманский, река Иордан, озеро Геннисаретское. Ты реку Истру видал?
Оробевший Зюзин только встряхивал головой, слыша невообразимое.
– Вот Истра и есть наш Иордан. Там же быть Назарету, горе Фавору, месту Скудельничью. Новый Иерусалим! Сподобимся?.. И не отвечай. Сам всего наперед до конца не вижу… А вот и Казанская.
Он выпростал руку. Зюзин остался стоять с открытым ртом и, отставя локоть, будто подбоченился. До этого плотно устланное тучами небо проглянуло в частые прорехи перемигами звёзд и стало развидняться. Строгий, в полнеба, силуэт Казанской, как выкроенный, чернел над подошедшими. Линялой бабочкой попархивал в нём тусклый огонек, нехотя маня поздних гостей, да и он скоро пропал, но появился опять уже на паперти. Вышедший из церкви человек держал фонарь у груди, и стало видно – Неронов. Настоятель последним на краткий час перед заутреней покидал Казанскую.
Он не удивился приходу патриарха в столь поздний час, пообвык к ночным набродам друга. Крестно обмахнули друг друга широкими рукавами, обнялись. Зюзину было велено ждать во дворе, под звездами: ночь теплая, парная, пусть пообвыкает быть под рукой всечасно.
Пошли к дому настоятеля, темнеющему тут же в углу ограды. По крыльцу вошли в слабо освещенную лампадами переднюю. Несколько странников и просителей тихо, как мыши, сидели по лавкам. Узрев вошедших, все разом, как трава под косой, повалились на пол.
– Пождите, – повелел им Неронов.
Прошли в домашнюю моленную, поклонились образам, сели за грубый, без скатерти, скоблёный стол. Сидели лицом к лицу. Никон безмолвствовал долго, прикидывал, с чего начать разговор о старце. Из-за него и пришел к Неронову, однако сомневался сокрушенным сердцем – надо ли Ивана посвящать в такое. Припомнилась и пословица: «Знала б наседка, узнает и соседка». Уж больно личное придётся открыть протопопу, а оно илом со дна омута взбаламутилось речами старца. А и не осядет до ясной светлости, ежели промолчать, не слить с души муть досадную. Гнетет она, ох, как гнетет и травит. Ишь, чего сказанул калик перехожий – «шиш антихристов».
Вежливой тенью проплыл служка-монах, мягонько уставил на середину стола медный подсвечник с тремя желтыми свечами и так же, призраком, оттёк в низкую боковую дверь. И Никон заговорил не о том, с чем шел к Неронову.
– Ну, что там, Иване? – облокотясь и смяв бороду кулаками, начал он вяло. – Как справщики? Не ленятся? Пошто долго листов готовых не шлют? Сколь дён мы не виделись?
– Дён с пяток, – вздохнул Неронов. – Я одно в Андреевском монастыре толкусь, церкву забросил, не обессудь. А справщики?.. Скажу – ловки киевские братья-монаси. Федор Ртищев лихо ими заправляет. Или они им. А уж с каким веселием гораздым наши книги денно и ношно шиньгают и черкают! А давность ли Федор из посольства римского воротясь говаривал, что папа их не глава церкви, что и греки не источник веры, а если и были источником, то давно пересох он. Сами от жажды страждут. Чем же им мир православный напоять? Ну, не досадно ли тебе рвением их огречить церковь русскую? Каких перемен нам готовят? Я тебя, Никита, как друга давнего прошу – остуди их резвость огульную. Времена нынче шатки, поберегли бы шапки.
– Ты бы не шатался, Иван! Государи русские давно до нас с тобой подступались к делу сему. Мы завершим его, время приспело. – Никон поднял голову, потёр лоб. – Не надобна нам разноголосица с единоверными греками. От этого зло и шатание в миру православном. Не встревал бы с помехами, а помогал сверять да править с древних и верных книг. Эва сколь их Суханов привез! Правьте смело. Греха в том не вижу.
– А я вижу! – взвил голос Неронов. – Книги наши правят по служебникам польского печатания. Тож с немецких, а пуще по требнику пана Петра Могилы! Сухановские списки вовсе не сличают. А Федька Ртищев токмо губы поджимает, што красна девка. А уж до символов веры добрались. Ворчат над ними и рвут на части, яко псы! Ты пошто им дозволил так-то?.. Плевелы ереси по Руси сеют без боязни! Я в своре той сговор сатанинский чаю!
– Не взбраживай кипятком, Иване. – Никон ухватил руку протопопа, прижал к столешнице. Промельком дальней зарницы высветило в мозгу – уж не посетил ли загадочный старец и Неронова? Но мысль эта только промигнула и пропала. Заговорил, как оправдываясь:
– Ведь не плоше меня знаешь – поприжились издревле плевелы эти в наших служебниках. Вот их-то и изводят толково и опрятно. Я же слежу, листы чту со пристрастием. Кое-что возвращаю, но… Намедни в ризнице Иосифовой прибираясь, обрёл саккос патриарха греческого, святого Фотия. Чуешь – святого!.. Саккосу сотни лет, а на нем символ веры изображенный с нашим разнится. Вышито: «Его же царствию не будет конца». А мы у себя чтём: «Его же царствию несть конца». Ну, как не выправить?
– И не надо выправлять! – Неронов выдернул руку из-под ладони патриарха. – Ведь по их мудрованию – конец есть, но боятся его и успокаивают – «не будет». Пошто врут и двойничают? Мы-то знаем – царствию Божьему несть конца! Несть! Стало быть, нету!
– Не бурли, говорю! – прикрикнул патриарх. – Надоело с тобой по пустякам сущим рядиться. Ревёшь трубой иерихонской. Весь сыр-бор из-за одного слова.
– Убиенное в слове да оживет в духе! – не сдавался протопоп.
Нет, не налаживался разговор на нужное, да и Неронов, как никогда, расфыркался. Так и сказал ему:
– Уймись и не фыркай, урос.
– Не конь я, чтоб фыркать! – тут же взвился протопоп. – Речь имею человечью. Дивлюсь, не берешь в толк ее. А давно ли мы, други твои, в патриархи тя подвинули? Мнили – не дашь лихомани латинской корни пущать в земле отчей, а они роются в нашей поране червями гнусными. Такое в самозванщину было, да народ смёл нечисть. Радовались – всё! Пронесло заразу, ан нет! Ты ее самовластно возлюбил, назад ташшишь! Нешто с хвоста хомут напяливают, нешто землю вверх лемехами орают? Сам многожды говаривал, что де малороссы и греки давно сронили истинную веру и крепости нравов у них нет!
Корчили Никона слова протопопа. Было, говаривал много и всякого, да новое время по-новому метёт, не видит сам, что ли? А как хотел иметь в Иване близкого и сговорчивого помощника, а он эво как упёрт в самом малом. А ведь и начитан, и умён, и годами горазд, а все ж дурак. Нешто ослеп и не углядывает – сам государь милостив к справщикам, ездит к ним часто, поправления чтёт и не видит в них ереси. Отнюдь – подгоняет: скоренько, да скоренько. Чего уж, дядьку своего, Бориса Морозова, обязал всеучастно жаловать киевлян. А боярин строг. Где уж там корни еретические пущать: бдит неусыпно, сам греческий и латинский знает, не то что бестолочи упрямые, кои едва-едва по псалтире бредут, как в потемках, а туда же – латинским да греческим брегуют… Эва как распылался! Вроде степным палом несёт его.
Неронова и впрямь «несло»:
– Отчего Голосов, добрый отрок, не восхотел пойла латинского хлебать и бресть в поводу на убой душевный? Уразумел, что вытворяют над отчими служебниками, ужаснулся и сбёг, чтоб с пути истинного не сверзили.
– Ну и ну-у! – усмехнулся Никон. – Не выучась и лаптя не сковыряешь. А сей отрок твой – лентяй. Его учили читать да писать, а ему, оболтусу, токмо бы петь и плясать. И не убег он, а в потылицу турнули.
– Оно бы так, да не так, – упрямился Неронов. – Ведь и другие ученики бунтуют и брегуют, а их носом в книги чужемысленные тычут – жуй негожее, а природный язык не чти! И еще скажу о старшем справщике Епифании Славинецком, о его шептаниях и чудачествах о имени Господа нашего Исуса Христа. Рыгает гнусное, мол, надобе писать Иисус, что де в первой букве есть имя Отца Его Иосифа-плотника, а далее уж имя самого Господа. Ну не вред ли и соблазн сатанинский? Отца Небесного земным подменять? От таких новин в людях шатание и злоба. Поопаслись бы. Народ, он терпит, терпит, а как по слюнке плюнет – уж и море.
– Уймись! – отмахнулся Никон. – Страшно с тобой. Как вепрь, озлился. Вона и щетину на загривке гребнем вздыбил. Не признаю тебя, а любил.
– И ты мне очужел, – глухо, нехотя признался Неронов. – Вот полаяли, насорили воз, а с чем пожаловал ко мне впоздне, я не утолок в голове своей дурной.
– Утолчешь. Всему свой срок.
Никон встал, навалился на посох, подперся им. Смотрел на протопопа, сжав зубы, с неприязнью, колко.
– По слюнке? – переспросил. – А уж и море?.. – И, не ожидая ответа, пригрозил: – Не баламуть людишек, протопоп, знай место. И к справщикам отныне – ни ногой. Сам усмотрю, или донесут, что хаживаешь – жди гнева царского. И моего, великого государя-патриарха, осуда крепкого. Аль запамятовал, как за гордыню твою и мысль высокую ссылали тя в Карельский монастырь? Ныне и пуще обестолковел, прешь супротив рожна.
Не благословил и руки не подал. Устало, осадисто протопал к двери, толкнул ее посохом. Дверь медленно отошла, и патриарх вышел в приёмную. Пусто было в ней: слышный ли отсюда громкий ор протопопа спугнул просителей, или усердный Зюзин выпер их на волю. Вот он стоит у выхода на крыльцо, пламенея в свете двух напольных поставцев лохматой своей головой.
«Рыжий да красный – человек опасный», – вспомнилось Никону, однако, проходя мимо, дружелюбно похлопал молодца по плечу.
Было утро, было почти светло. Туманная предрассветная издымь робко таилась кое-где в закоулках, но с востока алой горбиной выпирала сочная заря, предвещая благолепный день. Могучая взлобина Боровицкого холма, будто красным кушаком, обмотнулась кремлевской стеной. Из-за неё и там и тут бледно намалеванными ликами с фресок выглядывали купола и маковки многих церквей. Одна Ивановская колокольня выметнулась над ними. Чудилось – привстал на носки Иван Великий и, первым обмакнув в полымь солнечную державную главу свою, хвастливо сверкал-обсеивал Кремль и Москву златопыльным дождем.
На площади в рядах и лавках начинали копошиться купцы. Избыв ночную сторожкость, лениво и сонно перебрехивались псы. И вот, как спросонья, как бы зевая с протягом, восстонали колокольни. Патриарх различал их голоса, особенно любого ему «Ревуна, великопостного голодаря».
Он остановился и, жмурясь на солнечный сноп Ивана Великого, осенил себя троекратным знамением.
– Вот и заутрени пора, – обласканный добрым утром, звоном малиновым, унесшим ночное раздражение и страх, облегченно вздохнул он.
Пав на колени, Зюзин торопко и прилежно крестился, обронивая до земли яркую голову.
«Ишь какой, впрямь святоша, – улыбнулся Никон. – Токмо во святых рыжих нет, не припомню рыжих».
– Какого прихода ты, отрок? – ласково вопросил он. – Меня далее не провожай. Один пойду.
И пошел, оставя посреди Пожара озадаченного, но радостного вниманием патриарха Зюзина. И в спину владыке подьячий запоздало, шепотом прошелестел:
– Зачатьевского прихода я. У Анны, что на краю.
Чуткий на ухо патриарх расслышал, отмахнул посохом в сторону Китай-города.
– Так поспешай к заутрени! – приказал. – Нынче же позову.
Службу Никон отстоял как простой прихожанин в ближнем Чудовом монастыре у Фроловской башни. Ничего необычного в этом не было. Часто посещал церкви по всей Москве, иногда сам отслуживал обедни. Но в нынешнее утро стоял службу в Чудовом по другой причине: надобно стало повидать Иоакима. Однако архимандрита на заутрене не усмотрел. Отстоял службу до конца и поспешил к себе в патриаршие палаты.
Едва ступил в сени – навстречу Иоаким: сухокостное лицо со впадинами худобы на щеках вовсе заострилось топориком, бороду скосило набок, и, видно было, отняло язык. Он еле шоркал сапогами навстречь патриарху, пустоглазо уставясь на него, и рыбиной, выброшенной на песок, хлопал белогубым ртом. Никон, дивясь, бурил его встревоженным взглядом. Видя, как Иоаким, все более горбясь, наваливается на посох, виснет на нём то ли от страха под взором патриарха, то ли от непомерной устали и вот-вот свалится на пол черным вытряхнутым кулём, Никон подал ему руку.
Иоаким сцапал ее двумя ладонями, посох из-под него скользнул в сторону, брякнул об дубовые кирпичи настила сеней и заскользил по ним, качая отполированными рогами. Прильнув ртом к длани патриарха и отчаянно обжав ее своими холодными, как жабьи, руками архимандрит устоял. Скорченного его, подпихивая посохом и подпирая животом, Никон подтолкал к скамье, усадил и сел рядом.
Ныли ноги от стояния на заутрени, гудела голова, умаянная за ночь всякой всячиной. Посох архимандрита лежал у скамьи брошенной, ненужной палкой. Никон подтянул его ногой в красносафьяновом сапоге с высоким каблуком, натужно нагнулся, поднял, сунул Иоакиму. Архимандрит прижал двурогий посох к груди и, обретши его, поборол немоту и немочь.
– Пропал старец-то, – шепнул, поднимая на патриарха безумные, в синюшных впадинах глаза. – Пропал, как вылетел. Али ишшо как.
– Как «ещё как»? – Никон нагнул к нему ухо. – Истаял, или каво там?
Иоаким безмолвствовал. Патриарх с вывертом, как гусь, ущипнул его за бок.
– Ни лужицы! – ойкнув, выкрикнул архимандрит. – Я в келью к нему прибрел, думал в дорогу наладить, да едва дверку приотворил – хладом мя обдало, яко ветр над головой шумнул.
– Ну, обдало! – тормошил Никон. – Выдуло старца, ли чо ли?.. Да окстись ты, в себя вернись!
– Кстюсь, кстюсь! – Бледные пальцы Иоакима оплясывали грудь. – Не обрёлся старец в келье. Токмо Савва нежитью на скамье торчком сидит, яко до колен дровяной, одно лаптями шаволит и тако вякает: «Быти мору великому после гроз сухих». И глядит в меня бельмами, а в бельмах зрачки, как паучки, лохматятся. Отродясь у него их не видывал!
– Из ума вытряхнулся, или…
– Или, или, владыка, – вновь до шепота опал голосом архимандрит. – Весь он другой какой-то. Сменился.
Опустив веки, Никон думал о чем-то. Привалясь к его плечу вскруженной невидалью головой дышал, выстанывая, Иоаким.
– Говоришь, сменился? – приоткрыв один глаз, переспросил патриарх. – Это ништо-о. Вошь и та шкурку сменяет.
Встал, помог подняться архимандриту, свел его с крыльца.
– Ступай, Савву увози, – приказал.
И долго смотрел вслед Иоакиму, как тот, ссутулясь, с посохом под мышкой, черной мышью семенил через безлюдную еще Соборную площадь.
Проводил архимандрита, взошел по высокому крыльцу в сени Крестовой палаты, выстроенной еще патриархом Иосифом, постоял пред написанным на стене ликом Спаса «Недреманное око». Муть и смута душевная от встречи со старцем и долгим спором с Нероновым так и не покидали Никона. Тянуло прилечь, да знал – ни на волос не склеит сон очи: столько тревог надвинулось, не до сна стало. Вот и теперь, глядя в широкие вопрошающие глаза Спаса и мысленно обращаясь к нему с извечной просьбой: Христе Боже наш, помилуй мя, грешного, – он в то же время просчитывал в уме суетное: выкопаны ли рвы и сколько вбито свай, довольно ли привезено кирпичей на пустующее цареборисовское дворище, подаренное ему царем для большего простора и устроения на нем Патриаршего ведомства. А вбито пока пятьсот свай, да завезено сто сорок одна тысяча кирпичей, да тысяча бочек извести с тремя тысячами коробов песку. Мало сего.
Никон строил много. Будучи митрополитом Новгородским по денежке полнил не только казну московскую, патриаршую, но и свою. Многие подати, сборы, пошлины и вложения бояр и купцов сколотили ему хорошую деньгу. И все шло на каменное дело – постройку монастырей, храмов, богаделен, на пропитание нищих и убогих. Всякий день будний усаживал за стол брашный до трехсот нуждущих и дальних богомольцев. Он и в Москву прибыл небедным, а севши на место патриарха и унаследовав накопленное прижимистым Иосифом добро, удивился упавшему в руки великому богатству. Отсюда и задумка – расширить Патриарший двор с новою Крестовою палатой, возвести церковь во имя святого мученика Филиппа, считая его своим небесным покровителем.
Работы в Кремле шли быстрым ходом, а уж на реке Истре присмотрены и выкуплены у окольничего Боборыкина земли с деревнями. И уже забродило на них невиданное прежде на Руси людское радение в воздвижении Нового Иерусалима. Эта обетная Богу стройка удивила и напугала бояр. Они возроптали – мало ему старого патриаршего дворца? Захапал, считай, половину Кремля под новый, а все мало. Скоро всех турнёт за Китай-город! Сгонит мужичий патриарх древние роды с вотчинных прадедовских мест. Самые отчаянные в глаза попрекали Никона, но он грубил им, широко обводя рукой палату:
– Вот вы кто для меня! – И тыкал пальцем в скамьи и кресла. – Мебель подгузная!
Жаловались царю – урезонь грубияна, пошто вмешивается в мирские дела и дерзить охочь. Князья Воротынский и Одоевский всяк от себя подали челобитные. Доверенный государя, тож не любивший Никона, Радион Стрешнев передал их лично в руки Алексею Михайловичу. Царь, не читая, отдал челобитные шурину своему, Борису Ивановичу Морозову, тот прочитал и положил под сукно.
Когда Василий Петрович Шереметев, князь и боярин царских кровей, вступился за обиды лучших людей, помятуя о своих с царем родственных связях, то Алексей Михайлович мягко, чтоб не шибко обидеть большого боярина, урезонил:
– Хоть мы и одного корня – Федора Кошки, пятого сына Андрея Кобылы, боярина великого князя Симеона Гордого, но бармы царские у нас – Романовых. Так Богу угодно. И не тебе докучать нам, государю твоему и великому князю, вредоносными прошениями. Досадно это. Вижу – засиделся ты в Москве, Василий Петрович, обомшился, яко пень. Поезжай-ка, пожалуй, да повоеводь в Казани.
Никон знал об этой отповеди царской: сам Алексей Михайлович сказывал о ней. И теперь, войдя в Крестовую палату, выпроводил из нее всех ждущих его просителей и прошел далее – в Золотую с двумя четырёхсаженными столами, крытыми зеленым бархатом и такими же вокруг них скамьями, сел за малый столик в золоченое кресло.
Стены палаты, обитые смугло-коричневой кожей с золотным тиснением, поблескивали давленными узорами цветов и трав. Устланный персидскими коврами пол и толстенная кладка стен гасили всякие шорохи. В окнах весело перемаргивалась расписная слюда, вправленная в хитрокованные переплётины.
Покой и тишина умиротворили патриарха. Перед ним на округлой столешнице из витой карельской березы потаенно-матово светилась большая золотая миса. В ней, тоже золотая, высилась митра-корона, искрила драгими каменьями и окатным жемчугом.
Обеими руками Никон обережно приподнял её, тяжёлую, отставил в сторону и, лаская глазами, любовался золотой малой братиной в лазоревой финифти, а больше того свитком под царской печатью. Вся эта щедрая лепота была подарена ему государем ко дню Успения Пресвятой Богородицы.
Свиточек же, писанный рукой царской, стоил дороже всего злата-серебра, был оберегой Никону во всех делах и помыслах. Что в нём написано, помнил как «Отче наш», но перечитывал во всякий день, когда, притомленный многими делами, искал подкрепления порывистому уму. Одно касание к нему вливало уверенность неуступчивому в вопросах церкви и государства новому, беспокойному сердцем патриарху.
Молитвенно никня густо-серебряной головой пред всесильной «оберегой», извлёк ее из братины, развернул и вслух прочёл самое заветное:
– «…Нам же во всем его, Великого государя-патриарха, послушати и от бояр оборонять и волю его всенепременно исполнять».
Так обязывал себя помазанник Божий. А перечить царю – Богу перечить.
Прозвонил колоколец. В палату вошел аккуратный во всем, красавец и слуга верный, стряпчий патриарха – Дмитрий Мещерский. Никон кивнул ему:
– Сказывай.
– К тебе, владыка великий, князи навяливаются.
– Кто нонича? – нахмурился Никон, пряча в братину свиток.
– Сызнова Воротынский да с ним Долгоруков, что из Сыскного приказа в сенях преют, – язвительно доложил стряпчий. – Каво прикажешь содеять с имя?
Никон прищурился на услужливого Мещерского. Стряпчий никак не выносил такого вот взыскующего взгляда патриарха, смешался, хлопая белесыми ресницами, заалел лицом.
«И этот рыжеват, – будто впервые видя своего слугу, подумал Никон. – Да, пожалуй, совсем рыж».
Помучил стряпчего долгим неответом, приказал:
– Воротынского спровадь подобру-поздорову: много докучен брательничек государев, а Долгорукого, кнутобойцу, в сенях изрядно потоми. Научай гордецов ждать зова. Пообвыкли валить напролом к Иосифу-патриарху в обе Крестовые во всяк день и час. Вот и научай чинному обхождению. А учнут лаять да ворчать – ты мне их лаянья на грамотке подай.
Мещерский ужом увильнул за дверь, с осторожей притворил дубовые створы. Никон приподнял митру-корону, она заискрилась многоцветьем каменьев. Повертел в руках, благостно млея от их утешного плескания, от тихого свечения жемчужного навершного креста и прикрыл ею братину. Улыбаясь, поерзал в кресле, устроился поудобней, вытянул затекшие ноги.