
Полная версия:
Замыслы

Оскар Уайльд
Замыслы
Упадок лжи: наблюдение
Диалог. Действующие лица: Сирил и Вивиан. Место действия: библиотека загородного дома в Ноттингемшире.
СИРИЛ (входя с террасы через открытое окно): Дорогой Вивиан, не просиди весь день взаперти в библиотеке. Какой чудесный нынче день! Воздух восхитителен. Над лесом дымка, словно лиловый налёт на сливе. Пойдём полежим на траве, покурим сигареты и насладимся природой.
ВИВИАН: Насладимся природой! Рад сказать, что я совершенно утратил эту способность. Нам твердят, будто искусство учит нас любить природу сильнее прежнего, открывает нам её тайны и после внимательного изучения Коро и Констебла мы замечаем в ней то, что раньше ускользало от нашего взгляда. Мой опыт говорит об обратном: чем глубже мы изучаем искусство, тем меньше нас занимает природа. Искусство открывает нам прежде всего отсутствие замысла в природе, её странную грубость, поразительное однообразие и полную незавершённость. Намерения у природы, конечно, добрые, но, как однажды сказал Аристотель, осуществить их она не умеет. Глядя на пейзаж, я невольно вижу все его недостатки. Впрочем, нам повезло, что природа так несовершенна: иначе искусства вообще бы не было. Искусство — наш пылкий протест, наша отважная попытка указать природе её место. Что до бесконечного разнообразия природы, то это чистейшая выдумка. В самой природе его нет. Оно живёт в воображении, фантазии или изощрённой слепоте того, кто на неё смотрит.
СИРИЛ: Что ж, можешь не смотреть на пейзаж. Просто полежим на траве, покурим и поговорим.
ВИВИАН: Но на природе так неудобно. Трава жёсткая, кочковатая, сырая, да ещё кишит ужасными чёрными букашками. Даже самый неумелый работник Морриса сделал бы тебе сиденье удобнее, чем вся природа вместе взятая. Природа меркнет перед мебелью с «улицы, позаимствовавшей имя у Оксфорда», как отвратительно выразился столь любимый тобой поэт. Я не жалуюсь. Будь природа удобной, человечество никогда не изобрело бы архитектуры, а я предпочитаю дом открытому воздуху. В доме мы все чувствуем себя в подобающем нам масштабе. Всё подчинено нам, сделано для нашей пользы и удовольствия. Даже эгоизм, без которого невозможно должное чувство собственного достоинства, — целиком плод жизни под крышей. На открытом воздухе человек становится отвлечённым и безличным. Личность его попросту исчезает. К тому же природа так равнодушна, так неспособна нас оценить. Гуляя по здешнему парку, я всякий раз чувствую, что значу для неё не больше коров, пасущихся на склоне, или лопуха, цветущего в канаве. Очевиднее всего на свете то, что природа ненавидит разум. Мыслить — самое вредное для здоровья занятие, и от мысли умирают, как от всякой другой болезни. К счастью, по крайней мере в Англии, мысль не заразна. Своим великолепным телосложением мы как народ целиком обязаны национальной глупости. Надеюсь, нам удастся ещё долгие годы сохранять этот великий исторический оплот нашего счастья. Но боюсь, нас начинают учить сверх меры: во всяком случае, преподавать взялся каждый, кто сам не способен ничему научиться. Вот во что на деле вылилась наша страсть к образованию. А пока возвращайся к своей утомительной и неудобной природе и дай мне спокойно выправить гранки.
СИРИЛ: Пишешь статью! После всего, что ты только что сказал, это не очень последовательно.
ВИВИАН: Кому нужна последовательность? Тупицам и догматикам, скучным людям, которые доводят свои принципы до горького конца — до поступка, до reductio ad absurdum на практике. Только не мне. Подобно Эмерсону, я пишу над дверью своей библиотеки слово «Прихоть». К тому же моя статья — весьма полезное и ценное предостережение. Если к нему прислушаются, искусство, возможно, переживёт новое Возрождение.
СИРИЛ: О чём же она?
ВИВИАН: Я собираюсь назвать её «Упадок лжи: протест».
СИРИЛ: Лжи! А я-то думал, наши политики поддерживают эту привычку.
ВИВИАН: Уверяю тебя, нет. Они не поднимаются выше искажения фактов и даже снисходят до доказательств, обсуждений и споров. Как это далеко от нрава подлинного лжеца — с его прямыми, бесстрашными заявлениями, великолепной безответственностью и здоровым, естественным презрением ко всякого рода доказательствам! В самом деле, что такое превосходная ложь? Та, которая сама служит себе доказательством. Если человеку настолько недостаёт воображения, что он предъявляет доказательства в поддержку своей лжи, ему с тем же успехом можно сразу сказать правду. Нет, политики не годятся. В защиту адвокатов, пожалуй, можно кое-что сказать. На них опустилась мантия софиста. Их притворный пыл и ненастоящее красноречие очаровательны. Они умеют представить неправое дело правым, словно только что вышли из леонтинских школ, и, случалось, вырывали у сопротивлявшихся присяжных победные оправдательные приговоры для своих подзащитных, даже когда те, как нередко бывает, были совершенно и несомненно невиновны. Но дела им поручают люди прозаические, и ссылаться на прецеденты они не стыдятся. Несмотря на все их старания, правда выходит наружу. Даже газеты пришли в упадок. Теперь на них можно безоговорочно положиться. Это чувствуешь, продираясь сквозь их столбцы: там всегда происходит лишь то, о чём невозможно читать. Боюсь, ни об адвокате, ни о журналисте многого доброго не скажешь. К тому же я ратую за ложь в искусстве. Прочесть тебе написанное? Тебе это пошло бы на пользу.
СИРИЛ: Конечно, если дашь мне сигарету. Спасибо. Кстати, для какого журнала ты это готовишь?
ВИВИАН: Для «Ретроспективного обозрения». Кажется, я говорил тебе, что избранные возродили этот журнал.
СИРИЛ: Кого ты называешь «избранными»?
ВИВИАН: Разумеется, «Усталых гедонистов». Это клуб, в котором я состою. На встречах нам полагается носить в петлицах увядшие розы и питать нечто вроде культа Домициана. Боюсь, тебя не примут. Ты слишком любишь простые удовольствия.
СИРИЛ: Меня забаллотируют за чрезмерную жизнерадостность, полагаю?
ВИВИАН: Весьма вероятно. И потом, ты немного староват. Мы не принимаем людей обычного возраста.
СИРИЛ: Полагаю, вы все изрядно наскучили друг другу.
ВИВИАН: Так и есть. В этом одна из целей клуба. А теперь, если обещаешь не перебивать меня слишком часто, я прочту тебе статью.
СИРИЛ: Я весь — слух.
ВИВИАН (читая очень ясным, певучим голосом): УПАДОК ЛЖИ: ПРОТЕСТ. Одна из главных причин удивительной заурядности большей части современной литературы — несомненно, упадок лжи как искусства, науки и светского удовольствия. Древние историки предлагали нам восхитительный вымысел под видом факта; современный романист предлагает скучные факты под видом вымысла. Образцом метода и слога для него всё больше становится правительственная «Синяя книга». У него есть свой занудный «человеческий документ», свой жалкий «уголок творения», в который он вглядывается сквозь микроскоп. Его можно застать в «Либрери насьональ» или в Британском музее, где он без всякого стыда изучает материалы по своей теме. Ему недостаёт даже смелости воспользоваться чужими идеями: за всем он непременно обращается прямо к жизни. В конце концов, зажатый между энциклопедиями и личным опытом, он терпит крушение: типы своих героев берёт то среди родных, то с прачки, приходящей раз в неделю, и обременяет себя таким запасом полезных сведений, от которого уже никогда не сможет вполне освободиться — даже в минуты задумчивости.
«Трудно преувеличить ущерб, который наносит всей литературе этот ложный идеал нашего времени. Люди бездумно говорят о «прирождённом лжеце» — так же, как о «прирождённом поэте». И в том и в другом случае они ошибаются. Ложь и поэзия — искусства, причём, как заметил Пинто, искусства не чуждые друг другу. Оба требуют тщательнейшего изучения и бескорыстной преданности. У них есть своя техника, как и у более вещественных искусств — живописи и скульптуры, свои тонкие тайны формы и цвета, свои секреты мастерства и продуманные художественные приёмы. Поэта узнают по музыке его стихов, лжеца — по богатой, ритмичной речи. Ни тому ни другому не хватит случайного вдохновения. Здесь, как и во всём, совершенству должна предшествовать практика. Но в наши дни стихи пишут куда чаще, чем следовало бы, и эту моду стоило бы по возможности пресечь. Ложь же почти впала в немилость. Не один молодой человек вступает в жизнь с природным даром преувеличения. В благоприятной, сочувственной среде или благодаря подражанию лучшим образцам этот дар мог бы вырасти в нечто поистине великое и дивное. Но обычно из молодого человека ничего не выходит. Он либо приобретает небрежную привычку к точности…»
СИРИЛ: Дорогой мой!
ВИВИАН: Прошу, не перебивай меня на середине фразы. «Он либо приобретает небрежную привычку к точности, либо начинает водить компанию с пожилыми и осведомлёнными людьми. И то и другое одинаково губительно для его воображения, как, впрочем, и для воображения любого другого человека. Вскоре у него развивается болезненная склонность говорить правду. Он принимается проверять каждое утверждение, высказанное при нём, без колебаний возражает людям значительно моложе себя и нередко кончает тем, что пишет романы, настолько похожие на жизнь, что никто не может поверить в их правдоподобие. Это не единичный случай, а лишь один пример из множества. И если ничем не удастся обуздать или хотя бы умерить наше чудовищное поклонение фактам, искусство станет бесплодным, а красота покинет нашу страну».
«Даже господин Роберт Льюис Стивенсон, этот восхитительный мастер тонкой, прихотливой прозы, заражён современным пороком — другого названия мы для него не находим. Пытаясь сделать рассказ слишком правдивым, можно лишить его подлинности. «Чёрная стрела» столь чужда искусству, что в ней нет ни единого анахронизма, которым можно было бы похвастаться, а превращение доктора Джекила подозрительно напоминает опыт со страниц «Ланцета». Что до господина Райдера Хаггарда, то у него есть — или, во всяком случае, когда-то были — все задатки великолепнейшего лжеца. Теперь же он так боится, что его заподозрят в гениальности, что, рассказывая о чём-нибудь чудесном, считает своим долгом выдумать личное воспоминание и поместить его в сноску: пусть служит трусливым подтверждением. Остальные наши романисты ненамного лучше. Господин Генри Джеймс пишет романы так, словно исполняет тягостную обязанность, и растрачивает на низменные мотивы и едва различимые «точки зрения» свой отточенный слог, удачные обороты и стремительную, язвительную сатиру. Господин Холл Кейн, правда, стремится к величию, но пишет во весь голос. Он так громогласен, что его невозможно слушать. Господин Джеймс Пейн искусно прячет то, что не стоит искать. Он выслеживает очевидное с пылом близорукого сыщика. Листаешь страницы — и напряжённое ожидание самого автора становится почти невыносимым. Лошади, запряжённые в фаэтон господина Уильяма Блэка, не взмывают к солнцу. Они лишь пугают вечернее небо, и оно разражается буйством красок, достойным хромолитографии. Завидев их приближение, крестьяне укрываются в местном говоре. Госпожа Олифант мило щебечет о помощниках приходских священников, вечеринках с теннисом на лужайке, домашнем уюте и прочих утомительных вещах. Господин Мэрион Кроуфорд принёс себя в жертву местному колориту. Он похож на даму из французской комедии, которая без конца толкует о «прекрасном небе Италии». К тому же он приобрёл дурную привычку изрекать нравоучительные банальности. Он всё время напоминает нам, что быть добрым — значит быть добрым, а быть дурным — значит быть злым. Порой он почти поучителен. «Роберт Элсмир», разумеется, шедевр — шедевр «скучного жанра», единственного рода литературы, который англичанам, кажется, по-настоящему по душе. Один наш вдумчивый молодой друг как-то сказал, что книга напоминает ему беседу за вечерним чаем с мясной закуской в доме строгой семьи нонконформистов. Охотно ему верим. В самом деле, подобная книга могла появиться только в Англии. Англия — родина утраченных идей. А о той обширной и с каждым днём растущей школе романистов, для которых солнце неизменно восходит над Ист-Эндом, можно сказать лишь одно: они находят жизнь грубой и оставляют её сырой».
«Во Франции дела обстоят немногим лучше, хотя ничего столь нарочито скучного, как Роберт Элсмир, там и не появилось. Господин Ги де Мопассан с его едкой иронией и жёстким, ярким слогом срывает с жизни последние жалкие лохмотья и обнажает отвратительную, воспалённую, гноящуюся рану. Он пишет короткие, мрачные трагедии, в которых все нелепы, и горькие комедии, над которыми не дают смеяться слёзы. Господин Золя верен высокому принципу, провозглашённому в одном из его литературных манифестов: „Гениальный человек никогда не бывает остроумен“. Он твёрдо решил доказать, что если уж гения ему не досталось, то скучным он быть умеет. И как блестяще ему это удаётся! В силе ему не откажешь. Порой, как в Жерминале, в его произведениях есть даже нечто почти эпическое. Но всё его творчество от начала до конца несостоятельно — не с точки зрения морали, а с точки зрения искусства. С любой нравственной точки зрения оно именно таково, каким должно быть. Автор безупречно правдив и описывает всё в точности так, как оно происходит. Чего ещё желать моралисту? Мы нисколько не разделяем нравственного негодования наших современников против господина Золя. Это всего лишь негодование разоблачённого Тартюфа. Но что можно сказать в защиту автора Западни, Нана и Накипи, если судить о нём как о художнике? Ничего. Рёскин однажды сравнил героев романов Джордж Элиот с сором, выметенным из пентонвиллского омнибуса; герои же господина Золя куда хуже. Их пороки унылы, а добродетели ещё унылее. История их жизни совершенно неинтересна. Кого волнует, что с ними случится? От литературы мы ждём своеобразия, обаяния, красоты и силы воображения. Мы не желаем, чтобы нас мучили и вызывали у нас отвращение рассказами о жизни низших сословий. Господин Доде лучше. У него есть остроумие, лёгкость и занимательный слог. Но недавно он совершил литературное самоубийство. Кому теперь может быть дорог Делобель с его „За искусство надо бороться“, или Вальмажур с его вечным припевом о соловье, или поэт из Джека с его „жестокими словами“, когда из книги Двадцать лет моей литературной жизни мы узнали, что все они взяты прямо из жизни? Для нас они вдруг утратили и всякую живость, и те немногие достоинства, которыми когда-либо обладали. Единственные настоящие люди — те, кто никогда не существовал. Если романист настолько низок, что берёт своих героев из жизни, ему следует хотя бы выдавать их за создания собственного воображения, а не хвастаться тем, что он их скопировал. Героя романа оправдывает не то, каковы другие люди, а то, каков сам автор. Иначе роман — не произведение искусства. Что до господина Поля Бурже, мастера психологического романа, то он заблуждается, полагая, будто мужчин и женщин нашего времени можно без конца разбирать на протяжении бесчисленных глав. В сущности, в людях хорошего общества — а господин Бурже редко покидает Сен-Жерменское предместье, разве что ради поездки в Лондон — интересна маска, которую носит каждый из них, а не то, что скрывается под нею. Признаться в этом унизительно, но все мы сделаны из одного теста. В Фальстафе есть что-то от Гамлета, а в Гамлете немало от Фальстафа. На толстого рыцаря находят минуты меланхолии, а юный принц порой шутит грубовато. Различаемся мы лишь случайными чертами: одеждой, манерами, тоном голоса, религиозными взглядами, наружностью, повадками и тому подобным. Чем глубже разбираешь человека, тем меньше остаётся оснований для такого разбора. Рано или поздно добираешься до той ужасной всеобщей сущности, которую называют человеческой природой. Всякий, кому доводилось работать среди бедняков, слишком хорошо знает: братство людей — вовсе не мечта поэта, а самая настоящая, удручающая и унизительная действительность. И если писатель непременно хочет разбирать высшие классы, с тем же успехом он может сразу взяться за работниц спичечной фабрики и уличных торговцев». Однако, дорогой Сирил, больше я тебя здесь задерживать не стану. Охотно признаю, что у современных романов немало достоинств. Я настаиваю лишь на том, что романы этого рода в своей массе совершенно невозможно читать.
СИРИЛ: Это, конечно, очень серьёзный недостаток. Но должен сказать, что некоторые твои суждения кажутся мне несправедливыми. Мне нравятся Судья, Дочь Хета, Ученик и Мистер Айзекс, а уж Роберта Элсмира я просто обожаю. Не то чтобы я считал его серьёзной книгой. Как изложение вопросов, стоящих перед искренне верующим христианином, он смешон и безнадёжно устарел. Это попросту Литература и догма Мэтью Арнольда, из которой убрали литературу. Он отстал от времени ничуть не меньше, чем Доказательства христианства Пейли или способ толкования Библии, принятый у Коленсо. И трудно представить себе что-либо менее впечатляющее, чем несчастный герой, который с важным видом возвещает зарю, занявшуюся давным-давно. Он совершенно не понимает её подлинного значения и предлагает продолжать дело прежней фирмы под новым названием. С другой стороны, в книге есть несколько удачных карикатур, множество прелестных цитат, а философия Грина приятно подслащивает горьковатую пилюлю авторского вымысла. К тому же я удивлён, что ты ничего не сказал о двух романистах, которых читаешь постоянно, — Бальзаке и Джордже Мередите. Разве они оба не реалисты?
ВИВИАН: Ах, Мередит! Кто сумеет дать ему определение? Его слог — хаос, озаряемый вспышками молний. Как писатель он овладел всем, кроме языка; как романист умеет всё, кроме как рассказать историю; как художник обладает всеми дарованиями, кроме дара внятно выражаться. Кто-то у Шекспира, кажется Оселок, говорит о человеке, который вечно расшибает голени о собственное остроумие. По-моему, на этом можно было бы построить разбор творческого метода Мередита. Но кем бы он ни был, реалистом его не назовёшь. Вернее, он сын реализма, который не разговаривает с отцом. Он по собственной воле стал романтиком. Он отказался преклонить колено перед Ваалом. Впрочем, даже если бы его благородный дух и не восставал против шумных притязаний реализма, одного его слога хватило бы, чтобы держать жизнь на почтительном расстоянии. С его помощью Мередит окружил свой сад изгородью, полной шипов и алеющей от дивных роз. Бальзак же удивительным образом соединял художественный темперамент с научным складом ума. Последний он завещал своим ученикам. Первый принадлежал ему одному. Разница между Западнёй господина Золя и Утраченными иллюзиями Бальзака — это разница между реализмом без воображения и реальностью, рождённой воображением. «Все герои Бальзака, — говорил Бодлер, — наделены той же страстью к жизни, что оживляла его самого. Каждый его вымысел так же насыщен красками, как сон. Каждый ум — оружие, до самого дула заряженное волей. Даже кухонная прислуга у него гениальна». Если подолгу читать Бальзака, живые друзья превращаются в тени, а знакомые — в тени теней. Его герои живут какой-то пылкой, огненно-яркой жизнью. Они властвуют над нами и посрамляют скепсис. Одна из величайших трагедий моей жизни — смерть Люсьена де Рюбампре. От этого горя я так и не смог окончательно оправиться. Оно преследует меня даже в минуты удовольствия. Я вспоминаю о нём, когда смеюсь. Но Бальзак не больший реалист, чем Гольбейн. Он создавал жизнь, а не копировал её. Признаю, однако, что он слишком дорожил современностью формы. Поэтому ни одну из его книг как художественное произведение нельзя поставить в один ряд с Саламбо, Эсмондом, Монастырём и очагом или Виконтом де Бражелоном.
СИРИЛ: Так ты возражаешь против современности формы?
ВИВИАН: Да. За неё приходится платить огромную цену, а получаешь ничтожно мало. Чисто современная форма всегда несколько опошляет искусство. Иначе и быть не может. Публика воображает: раз её занимают окружающие вещи, ими должно заняться и Искусство, избрав их своим предметом. Но уже то, что публика ими так занята, делает их негодным предметом для Искусства. Красивы, как сказал кто-то, лишь вещи, которые нас не касаются. Пока вещь нам полезна или необходима, пока она причиняет нам боль или доставляет удовольствие, глубоко трогает нас или составляет существенную часть мира, в котором мы живём, ей нет места в искусстве. К тому, что становится предметом искусства, нам следует быть более или менее равнодушными. Во всяком случае, у нас не должно быть ни пристрастий, ни предубеждений, ни желания принять чью-либо сторону. Именно потому, что Гекуба для нас никто, её горе стало столь прекрасной темой для трагедии. Во всей истории литературы я не знаю ничего печальнее судьбы Чарльза Рида как художника. Он написал одну прекрасную книгу, «Монастырь и очаг», которая настолько же выше «Ромолы», насколько «Ромола» выше «Дэниела Деронды», а остаток жизни растратил на нелепые попытки идти в ногу со временем: привлечь внимание общества к состоянию каторжных тюрем и порядкам в частных лечебницах для душевнобольных. Чарльз Диккенс и сам нагонял немалую тоску, когда старался пробудить в нас сочувствие к жертвам закона о бедных. Но Чарльз Рид — художник, учёный человек, наделённый подлинным чувством красоты, — бушует из-за злоупотреблений современной жизни, словно заурядный памфлетист или газетчик, охотящийся за сенсациями. Тут и ангелы заплакали бы. Поверь мне, дорогой Сирил, современность формы и современность тем — заблуждение, полное и безусловное. Мы приняли будничную ливрею века за одеяние Муз и проводим дни на грязных улицах и в безобразных предместьях наших скверных городов, когда нам следовало бы бродить с Аполлоном по горным склонам. Да, мы и впрямь выродились: продали своё первородство за похлёбку из фактов.
СИРИЛ: В твоих словах что-то есть. Без сомнения, роман, целиком посвящённый современности, может позабавить нас при первом чтении, но, перечитывая его, мы редко испытываем художественное наслаждение. Пожалуй, это и есть самая простая проверка: литература перед нами или нет. Если книгу нельзя с удовольствием читать снова и снова, незачем читать её вообще. Но что ты скажешь о возвращении к Жизни и Природе? Нам ведь непрестанно предлагают эту панацею.
ВИВИАН: Я прочту тебе, что думаю об этом. Нужное место в статье будет позже, но почему бы не прочесть его сейчас:
«В наши дни отовсюду слышится призыв: „Вернёмся к Жизни и Природе! Они возродят для нас Искусство, погонят по его жилам алую кровь, придадут быстроту его ногам и силу его руке“. Увы, при всём нашем добром усердии мы заблуждаемся. Природа всегда отстаёт от века. Что же до Жизни, она — растворитель, разрушающий Искусство, враг, опустошающий его дом».
СИРИЛ: Что ты имеешь в виду, говоря, что Природа всегда отстаёт от века?
ВИВИАН: Пожалуй, я выразился чересчур загадочно. Вот что я имею в виду. Если под Природой понимать простой естественный инстинкт в противоположность сознательно взращённой культуре, всё созданное под её влиянием неизменно выглядит старомодным, устаревшим, отжившим свой век. Одно прикосновение Природы может породнить весь мир, но два её прикосновения погубят любое произведение искусства. Если же считать Природой совокупность явлений вне человека, люди находят в ней лишь то, что сами туда принесли. Сама она ничего не подсказывает. Вордсворт отправился к озёрам, но поэтом озёр так и не стал. В камнях он находил проповеди, которые прежде сам в них вложил. Он ходил по округе и предавался нравоучениям, но хорошие стихи написал, когда вернулся — не к Природе, а к поэзии. Поэзия дала ему «Лаодамию», прекрасные сонеты и великую «Оду», как бы к ней ни относиться. Природа дала ему «Марту Рей», «Питера Белла» и обращение к лопате господина Уилкинсона.
СИРИЛ: Думаю, с этим можно поспорить. Я, пожалуй, верю в «порыв, навеянный вешней рощей», хотя художественная ценность такого порыва, разумеется, целиком зависит от душевного склада того, кто его испытывает. Так что возвращение к Природе означало бы всего лишь движение к великой личности. Полагаю, с этим ты согласишься. Но продолжай читать.
ВИВИАН (читает): «Искусство начинается с отвлечённого узора, с творений чистого воображения, дарящих наслаждение и обращённых к тому, чего нет в действительности. Такова первая ступень. Затем Жизнь очаровывается этим новым чудом и просит впустить её в волшебный круг. Искусство берёт Жизнь как один из своих необработанных материалов, создаёт её заново, придаёт ей новые формы. К фактам оно совершенно равнодушно: выдумывает, воображает, грезит и воздвигает между собой и действительностью непроницаемую преграду прекрасного стиля, декоративного или идеального изображения. На третьей ступени Жизнь берёт верх и изгоняет Искусство в пустыню. Вот подлинный упадок, от которого мы теперь страдаем.
«Взглянем на английскую драму. Сперва, в руках монахов, драматическое искусство было отвлечённым, декоративным и мифологическим. Затем оно призвало к себе на службу Жизнь и, воспользовавшись некоторыми её внешними чертами, создало совершенно новое племя существ. Их скорбь была страшнее всякой скорби, какую знал человек, их радость — острее радости влюблённых; им были свойственны ярость титанов и спокойствие богов, чудовищные и дивные грехи, чудовищные и дивные добродетели. Искусство дало им язык, не похожий на повседневную речь: язык, полный звучной музыки и сладостного ритма, величавый благодаря торжественному размеру или изящный благодаря прихотливой рифме, сверкающий дивными словами и богатый высоким слогом. Оно облачило своих детей в необыкновенные одежды и надело на них маски; по его велению древний мир восстал из мраморной гробницы. Новый Цезарь зашагал по улицам воскресшего Рима, и другая Клеопатра под пурпурным парусом поплыла вверх по реке к Антиохии — под звуки флейт, задававших ритм вёслам. Старинные мифы, легенды и сны обрели плоть. История была переписана заново, и едва ли нашёлся бы драматург, который не понимал бы, что цель Искусства — не простая истина, а сложная красота. И они были совершенно правы. Само Искусство, по существу, есть разновидность преувеличения; а отбор, составляющий самую его душу, — лишь усиленное подчёркивание.

