
Полная версия:
Дань Кощею. Книга первая
И лежит. Спит — или прикидывается, как большие звери и старые няньки, когда хотят, чтобы дети наконец угомонились.
Я тихонько встаю, беру сапоги в руки и на цыпочках ухожу в дом, будто это я тут кого-то могу разбудить.
Наверху я ложусь на постель как есть, в платье, и долго лежу с открытыми глазами. По потолку теперь бегут не солнечные рыбы, а лунные, бледные, сонные. В доме нет ни одного замка, ворота открыты настежь, и дорога за ними ведёт только к реке.
Завтра я пойду опять. Не знаю ещё куда. Но пойду.
Глава 5. Молчком
На другой день я не иду никуда.
Послушание тут ни при чём — всё решили пятки. Они горят так, словно я полдня плясала на углях, и при каждом шаге напоминают о себе тоненьким злым голоском. Я сижу на кухне, рву старую рубаху на полосы и прикладываю к стёртому подорожник, который нашла в трещинах двора. Подорожник тут растёт такой же, как дома, — широкий, жилистый, неистребимый. Хоть кто-то в этом замке мне земляк.
На третий день я хожу в сад, но не дальше ограды. На четвёртый нахожу лестницу на стену и поднимаюсь.
Со стены видно всё то же: хребет, дорога, река, за рекой лес, а над лесом ни дыма, ни единой ниточки. Ни одной печки на весь белый свет. Зато отсюда видно, как идёт осень. Лес внизу стоит рябой: ольха уже пожелтела, осины покраснели, словно их застали за чем-то стыдным, а ели такие синие, что на них больно глядеть. Ветер приносит запах мокрой хвои и дыма, которого нет. Над рекой дважды пролетают гуси — высоко, косым углом, и кричат так уверенно, будто у них давно всё решено и даже записано.
У меня ничего не решено. Но к вечеру, спускаясь со стены, я кое-что решаю.
Ворота он открыл, дорогу показал, сапоги принёс по ноге. Отнять у меня он может что угодно. Только не слова. Слова мои, и я ему их больше не дам.
Он замечает это на первом же ужине.
Я вхожу, сажусь на дальний край стола и берусь за ложку. Он сидит с книгой, у локтя свеча.
— Пятки? — спрашивает он.
Я не отвечаю.
Он переворачивает страницу.
— Понятно. Молчком.
И читает дальше.
Я жду, что он разозлится, — а он не злится. Ест, читает, на меня не глядит, и мне от этого даже немного обидно: воевать с человеком, который не заметил, что ему объявили войну, — всё равно что ругаться с туманом.
В семь лет я однажды объявила на весь двор, что ухожу жить в лес, к медведям, и до вечера просидела за баней, сжимая в кулаке горбушку. Никто меня не искал. Матушка знала, что за баней, и даже прислала Марфу с кружкой молока, чтобы я не замёрзла в лесу.
Теперь Марфы нет. Молока тоже.
На второй вечер он говорит, глядя в книгу:
— У вас, я слышал, старший женится. До Покрова, кажется.
Я сжимаю ложку.
— Невеста местная. Ковалёва дочь, у которой отец подковы ставит с клеймом. Или не ковалёва. Я путаю ваши дворы, они у вас все на одно лицо.
Я молчу. Ложка у меня в кулаке, как горбушка за баней.
— Свадьба будет хорошая, — продолжает он. — Такие свадьбы всегда удаются. Три дня пьют, на второй кто-нибудь падает в реку, на третий мирятся.
Тут он всё-таки поднимает глаза.
— А ты будешь здесь.
Я встаю и ухожу, оставив половину похлёбки. Это моя первая победа в замке, и она очень голодная.
На третий вечер он говорит про матушку.
— Княгиня твоя, говорят, хваталась за меч. — Ровно, как про погоду. — Со стены, не боевой. Она хоть знает, каким концом его держат?
Я не отвечаю.
— Я не в насмешку. Я и правда не понимаю, чего она добивалась. Зарубить моего гонца? А дальше? Через день явились бы соседи, и никакого меча бы не хватило.
— Она хотя бы взяла, — говорю я.
Слова выскакивают раньше, чем я успеваю их поймать, как воробьи из-под застрехи.
Он откладывает книгу.
— Что?
— Она хотя бы взяла меч, — повторяю я громче, чем хотела, и уже жалею, но остановиться не могу. — Она кричала. Она ведро уронила. Она не считала вёрсты, она просто пошла за мечом, когда забирают её ребёнка.
Голос срывается, и я говорю дальше, не переводя дыхания: остановлюсь — заплачу, а плакать при нём я больше не стану.
— Я не знаю, чего она добивалась. Ничего не добивалась. Но она была живая. А вы всё правильно объясняете, и вам всё удобно — и мост, и болото. Вам когда-нибудь вообще бывало неудобно?
Тишина. Слышно только, как я дышу, — часто, как после бега.
Он не шевелится. Сидит, наклонив голову к плечу, и глядит на меня внимательно, как глядят на воду, куда бросили голыш: не на него, а на круги.
Потом вдыхает — медленно, до самого дна, словно пьёт из родника в жаркий день.
Свеча у его локтя приседает и снова вытягивается.
— Садись, — говорит он. — Похлёбка стынет.
Голос у него делается другим, ровнее, глаже. С лица сходит серая хмарь, которая лежала на нём весь вечер, — так уходит с поля тень от тучи, и луг вдруг оказывается зелёным.
Я гляжу на него.
— Что? — спрашивает он.
— У вас глаза перестали быть красными.
Он поднимает бровь.
— Я мало сплю.
— А вы вообще спите?
— Ешь.
Он берёт книгу и уходит из палаты, не доев. Я остаюсь одна над двумя мисками и, подумав, ставлю его недоеденную похлёбку на край печи, чтобы не остыла. Зачем — не спрашивайте. Дома меня так приучили: недоеденное не выплёскивают, а то домовой обидится. Есть ли у Кощея домовой, я не знаю. Если есть, ему, наверное, очень одиноко.
На следующий день я не ем.
Утром гляжу на накрытый полотенцем хлеб и думаю: нет. Вот и вся причина. Других у меня не находится, а искать я не стану.
К полудню я уже ни о чём, кроме хлеба, не думаю. К вечеру в голове звенит, как в пустом медном тазу, и делается легко и зло, будто я не человек, а оса.
Днём я нарочно ухожу из дома подальше от кухни — в сад, к одичавшим яблоням. Это ошибка. Яблоки лежат в траве, красные бочком, и пахнут так, что у меня сводит щёки. Я поднимаю одно, верчу в пальцах и кладу обратно, очень бережно, как чужую вещь. Потом поднимаю второе. Потом говорю вслух: «Нет, Василиса», — матушкиным голосом, и становится чуть легче, будто она и правда стоит рядом и держит меня за рукав. Я сижу под яблоней до сумерек и думаю о пирогах. О Марфиных, с капустой, которые пересолены. Никогда в жизни я не любила их так сильно, как сейчас, когда их нет.
Он приходит к ужину, садится, смотрит на полный горшок и на мою сухую ложку.
— Так, — произносит он.
Наливает себе. Ест неторопливо, обстоятельно и хвалит вслух, обращаясь к потолку:
— Репа удалась. Немного земли, но с характером.
Я смотрю в стол. Стол дубовый, с сучком в форме уха, и это ухо, кажется, тоже меня слушает.
— У меня, видишь ли, нет к тебе никакого рычага, — говорит он, дожёвывая. — Бить тебя незачем, запирать бессмысленно, отпустить нельзя. Ты придумала себе войну, в которой я даже не участвую. Не ешь. На третий день ты начнёшь падать с лестницы, на пятый сляжешь, и мне придётся с тобой возиться. Вот тогда я разозлюсь всерьёз.
Он вытирает руки полотенцем.
— И имей в виду: если ты тут умрёшь от упрямства, через месяц я пошлю вторую грамоту. С другим именем. Выберу не глядя.
Я поднимаю голову.
— Это неправда.
— Проверь.
Наши глаза встречаются. Долго смотреть в чужие глаза я не умею — дома мне это было не нужно, на меня редко глядели так, чтобы хотелось ответить. Я отворачиваюсь первой, беру ложку и ем, и стыд жжёт меня, как ещё никогда в жизни. Стыдно и вкусно, и от вкуса ещё горше.
Я съедаю всё до донышка.
Он молчит до самого конца и наблюдает, как я ем, словно ведёт счёт моим ложкам. Потом говорит:
— Хлеб забери с собой. Ты его всё равно унесёшь в рукаве.
Я замираю.
— Я не…
— Второй вечер, — говорит он. — В левый рукав. Крошки на лестнице.
Щёки у меня вспыхивают так, что, наверное, видно и без свечи.
— Я не для себя.
— Знаю.
Он встаёт. Мне надо бы промолчать — я ведь собиралась молчать, — но вопрос вырывается сам:
— А на крыльцо мне можно? Ночью.
Он останавливается в дверях.
— Крыльцо — это дом. Дальше нижней ступени не сходи.
Хлеб я и правда таскаю.
В первый вечер я оставила себе корку на ночь — в детстве я всегда так делала, когда было тоскливо: положишь под подушку, и вроде не одна. А потом, поднимаясь по лестнице, в окно увидела в саду его. Лежит у ограды, огромный, как перевёрнутая лодка на берегу, и дышит, и от дыхания над ним поднимается лёгкий пар.
И у меня само вышло. Я приоткрыла окно и положила корку на выступ снаружи — просто чтобы что-то сделать руками.
Утром корки не было.
На третий вечер я сажусь на нижнюю ступень крыльца и кладу хлеб на камень перед собой — угощение у порога для тех, кого не видно.
Он приходит не сразу. Сначала в саду всё затихает, даже сверчок, потом тяжело скрипит гравий, и я стискиваю края ступени так, что белеют пальцы. Голова выдвигается из темноты и останавливается в трёх шагах. Ноздри у него больше моей ладони, из них идёт тёплый воздух и поднимает прядь у меня на лбу.
Он опускает морду к хлебу и обнюхивает. Долго, придирчиво, как купец на ярмарке нюхает чужое сало. Потом отводит морду, глядит на меня одним зелёным глазом и — честное слово — вздыхает. Так вздыхает матушка, когда ей приносят вышивку, которую она велела распустить, а её так и принесли.
Хлеб он всё-таки берёт. Одним движением, самым краешком пасти, из одной лишь вежливости, и жуёт с закрытыми глазами. Одолжение размером в княжество, не меньше.
— Не нравится, — говорю я.
Он жуёт.
— У нас лучше пекли. У нас матушка сама ставила квашню. И корки мягкие были: она их полотенцем накрывала, а не бросала как попало, как здесь.
Он продолжает жевать, и мне кажется, что квашня ему безразлична, а вот то, что я с ним разговариваю, — нет. Он кладёт морду на лапы совсем рядом и закрывает один глаз. Второй остаётся приоткрытым и следит за мной.
И я сижу рядом с драконом на крыльце и рассказываю ему про нашу квашню. Вслух. Иначе я совсем разучусь говорить — четыре дня молчанки даром не проходят: слова во рту слипаются, как сырое тесто. Я рассказываю, что тесто надо месить, пока оно не перестанет липнуть к ладоням, и что матушка всегда говорит с ним, как с ребёнком, — то ласково, то строго, — и что однажды Ваня спрятал в квашню лягушку, а она вылезла уже в печи, и Марфа неделю не пускала его на кухню.
На лягушке дракон начинает гудеть — низко, глубоко, где-то в самом горле, и от этого гудения по ступеням идёт дрожь, а у меня — мурашки по спине.
Я замолкаю. Он тоже.
Я рассказываю дальше. Он снова гудит.
Над двором стоят звёзды, крупные и низкие, какие бывают только в холод. Я нахожу Возничего, за ним Стожары, сбиваюсь и начинаю сначала и называю их дракону по именам, как когда-то братьям, хотя они никогда не слушали.
Под утро я, кажется, задремала, привалившись к перилам: помню только, что последней рассказывала про Нежду и её кота, который ел огурцы. Проснувшись, я вижу, что дракон уже не лежит, а сидит, обернув хвост вокруг лап, как сидят кошки на солнцепёке, и смотрит на восток, где сереет небо. На меня он больше не глядит. Будто посидел с ребёнком, пока тот не уснул, и теперь может заняться своими драконьими делами.
Утром я открываю дверь во двор и чуть не наступаю на подарок.
На каменной плите у порога лежит куропатка. Свежая, целая, перо к перу, положена ровно, головой к двери. А рядом, чуть в сторонке, — гусиное перо, сухое и большое, отдельно, как кладут второй подарок, когда не уверены, понравится ли первый.
Я стою на пороге в одной рубахе и смотрю на всё это, а за спиной в переходе раздаются шаги.
— Не трогай, — говорит он. — Это подарок. Выбросишь — он будет носить, пока не завалит крыльцо.
— Он?
Ответа нет.
Он стоит в двух шагах, глядит на куропатку, и по лицу у него пробегает что-то быстрое, как рябь по воде от рыбы, — я не успеваю разобрать.
— Ощипай, — говорит он наконец. — Раз ты у нас хозяйка.
Глава 6. Тетрадь
Куропатку я ощипываю на заднем крыльце, и это оказывается не такое простое дело, как выглядело у Марфы. Перо липнет к пальцам, к платью, к ресницам, ветер подхватывает его и разносит по всему двору, и к полудню двор выглядит так, будто здесь делили перину две сварливые невестки и ни одна не уступила.
Варю я на кухне, и выходит плохо. Птица старая, жилистая, мясо у неё упрямое, как наш староста на сходе, а солить дичь я не пробовала ни разу в жизни. Дома солила Марфа, и мне даже в голову не приходило, что это отдельное умение, вроде пения или прядения. Я сыплю соль щепотью, пробую, морщусь, добавляю, снова облизываю ложку и вконец запутываюсь, как муха в паутине: то ли пересолила, то ли язык у меня от волнения разучился отличать солёное от горького.
Он съедает две тарелки и не говорит ни слова.
Я замечаю это только поздно вечером, когда отскребаю горшок. Две тарелки. Молча. Я стою с мочалкой в руке и не знаю, обидеться мне или обрадоваться, — и на всякий случай делаю и то и другое.
С этого дня я начинаю записывать.
Не размышлять — записывать. Думать ровно я не умею: мысли у меня разбегаются, как просо из порванного мешка, и каждую приходится ловить по отдельности. А записывать меня приучила матушка, строго, как учат держать нож: число, что дала больному, каким он был к вечеру. «Память врёт, Василиса. Тетрадь не врёт». Сама она вела такие тетради тридцать лет, и у неё в клети их стопка выше Прошки.
Тетрадь отыскивается в сундучке, который я взяла из дома: там мои записи про таволгу, переписанные набело за те четыре дня, и в конце три пустых листа.
Первый я расчерчиваю пополам, как матушка, — слева дни, справа дела — и пишу:
«Девятый день. Ощипала птицу. Пятки почти зажили: подорожник, менять утром и на ночь».
Ниже остаётся пустое место, и я долго над ним сижу, покусывая перо, пока на языке не делается горько от чернил. Потом приписываю мелко, второй строкой, чтобы никто не подсмотрел:
«Съел две тарелки. Не сказал ничего».
Дальше записи идут сами, по вечерам, при свече:
«Десятый день. Прошёл мимо кухни два раза. Во второй остановился в дверях и ушёл».
«Одиннадцатый день. Спросил, умею ли я читать. Я сказала, что умею. Он спросил: что? Я сказала: бабкин травник и жития. Он сказал: жаль — и ушёл. А назавтра оставил на столе в палате книгу о птицах и ничего про неё не сказал».
«Двенадцатый день. Весь день не видела. К ужину пришёл с серым лицом, сидел, подперев голову, и не доел».
Я перечитываю четыре строчки, и мне становится не по себе. Все четыре — про него. Про себя у меня за четыре дня одна-единственная: подорожник, менять утром и на ночь. Как будто я сама — это только пятки, а всё остальное место на листе занял он, большой, тёмный, с серым лицом, и разлёгся там, как дракон в саду.
Я закрываю тетрадь и прячу её в сундучок, под таволгу, поглубже.
С утра я делаюсь вежливой.
Хитрости тут никакой нет. Молчком я прожила неделю и устала от него, как устают от тесных башмаков. А кричать у меня выходит некрасиво: я потом полночи лежу и повторяю про себя свои же слова, и каждое режет, как осока. Дома я была вежливой всегда, и это было легко, как дышать. Здесь — как дышать в шубе. Но всё-таки легче, чем молчать.
— Доброе утро, — говорю я в палате.
Он поднимает глаза от книги и возвращает их обратно.
— Сегодня ветрено. Я затопила кухню.
— Вижу.
Днём он находит меня на стене.
— Опять смотришь на дорогу, — говорит он, становясь рядом, но не слишком близко, как у чужого забора. — Хочешь, скажу, что ты видишь? Ты видишь, что за рекой нет дыма. И думаешь, что там край света. Никакого края. Просто здесь на шестьдесят вёрст ни души. Твой отец поставил бы тут заставу — и был бы прав.
Раньше я бы ответила про отца. Колко, со слезой, и потом жалела бы до ночи. Вместо этого я складываю руки на холодном камне и говорю:
— Красиво тут.
Он замолкает на одно мгновение.
— Что?
— Красиво. Ели внизу совсем синие. А река отсюда как оловянная.
Он глядит на меня, словно я вдруг заговорила по-гречески.
— Оловянная, — повторяет он, пробуя слово, как незнакомую ягоду.
— А какая же?
— Никакая. Вода.
И уходит со стены первым, а я остаюсь и смотрю на реку, которая всё равно оловянная, что бы он там ни говорил. Мне от этого чуточку весело: будто я выиграла спор, о котором он не знает.
К ужину он приносит две книги и недоволен обеими.
На третий день вежливости он начинает ходить по ночам.
Я слышу его через стену: переход, лестница, опять галерея. Шаги ровные, длинные, и на повороте всегда пауза, как будто он каждый раз забывает, куда шёл, и вспоминает. Три ночи подряд, до самого света. Я лежу и считаю его шаги вместо овец, и овцы у меня выходят длинноногие, сердитые, в чёрных кафтанах.
На вторую ночь я даже поднимаю руку, чтобы постучать в стену и сказать, как говорила Ване, когда он метался перед первой охотой: «Ложись, утро вечера мудренее». Рука так и висит в темноте, а я представляю, что он ответил бы. «Утро ничем не мудренее. Оно просто светлее». Или: «Мне не спится после твоей куропатки». Мне делается смешно, я прячу лицо в подушку, и рука сама опускается на одеяло. Постучать я так и не решаюсь. Шаги в галерее тем временем доходят до поворота, затихают — и я замираю вместе с ними, как будто это я сейчас должна вспомнить, куда шла.
Днём он находит меня чаще прежнего: на стене, в кухне, у колодца. Заговаривает о мосте, о соседях, о наших дворах, которые все на одно лицо, — и всё время ждёт, что я огрызнусь. Я это ощущаю, как собака ждёт палку: он даже чуть подаётся вперёд.
Я не огрызаюсь. Я говорю: «Да», «Наверное», «Вам виднее».
На четвёртый день за столом он говорит:
— Ты стала очень вежливой.
— Да.
— Это хуже.
Я поднимаю голову.
— Хуже для кого?
Он замолкает — по-настоящему, без усмешки. На одно мгновение лицо у него делается пустым, как у человека, который открыл клеть, а там нет того, за чем он шёл, и он стоит на пороге и не помнит, что вообще собирался взять.
— Для стола, — говорит он наконец. — Ты плохо солишь. К этому я притерпелся. Но плохо солить и при этом быть вежливой — это уже чересчур.
Он встаёт и уходит.
И я вижу, как он идёт. Не так, как в первый вечер, — длинно, легко, хозяином. А бережно, будто несёт полную чашу и боится качнуть хоть каплю.
Я остаюсь одна над горшком и слушаю, как в саду тяжело переступает кто-то большой.
Книгу про птиц я всё-таки взяла к себе. Она тяжёлая, в кожаном переплёте, и птицы в ней нарисованы так, что видно каждое пёрышко, даже то, что у сороки под крылом. У зимородка над спинкой кто-то приписал мелко: «синее ярче, чем здесь». Почерк острый и прямой — тот же, что в грамоте. Я долго гляжу на эту приписку. Значит, он видел зимородка. Где-то у реки, наверное, давно. И зимородок был синее, чем на картинке, и ему было важно это записать.
Вечером я достаю тетрадь и дописываю пятую строчку:
«Шестнадцатый день. Три ночи ходит. Ищет меня днём. Сказал, что вежливая — это хуже».
Я смотрю на строчку и не понимаю, что не так.
Дракона я решаю оседлать на семнадцатый день.
Умысла у меня никакого нет. Просто он опять берёт хлеб с камня так, будто милостыню мне подаёт, а не я ему, — и это меня задевает.
— Давай уж честно, — говорю я. — Я не гостья и не хозяйка. Я дань. Ты зверь. Мы оба тут не по своей воле.
Он гудит.
— Значит, и сесть на тебя можно.
Гудеть он перестаёт.
Лапа у него в колене ростом с нашу нижнюю ступень. Выше — уступ, за ним три гребня один за другим, как перекладины, — лестница получше той, что на кухне. Я ставлю ногу осторожно, как на первый лёд.
Он не шевелится. Косит на меня зелёным глазом с тем бесконе
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

